Трубецкой Евгений Николаевич
Воспоминания
Ред. Golden-Ship.ru 2013
Старая орфография изменена.
ВОСПОМИНАНИЯ. ПРЕДИСЛОВИЕ.
Настоящие «Воспоминания» покойного отца моего — князя Евгения Николаевича Трубецкого, являются частью задуманного им описания всей своей жизни. Начало этой работы было положено, как сказано во введении, в самые дни февральской революции 1917 года. Это были воспоминания о детстве. Они носят интимно семейный характер и не предназначены для печати, а лишь для семьи и близких родственников. В то время отец и не предполагал еще приступать к последовательному описанию всей своей жизни.
Весною и летом 1919 года он написал другую часть этих воспоминаний: «Путевые заметки беженца», где описывается уже последний период его жизни: бегство из Москвы от большевиков, пребывание и политическая работа на Украйнe: и, наконец, жизнь и переживаемые впечатления на территории Вооруженных Сил Юга России.
После этой работы у отца окончательно созрела мысль воспроизвести последовательно воспоминания о всей своей жизни, причем ранее написанный воспоминания о детстве и «Путевые заметки беженца» должны были сюда войти, составляя общее целое.
Начав с гимназических годов жизни — с 1874 года, он довел свои воспоминания до первых годов профессорской деятельности, кончая началом девятидесятых годов прошлого века, и был прерван в середине декабря 1919 года, за месяц до своей смерти, отъездом из Новочеркасска по причине наступления большевиков.
Кн. А. Трубецкой. Константинополь. 1921 г. 6/19 января. [4]
ВОСПОМИНАНИЯ. ЧАСТЬ I.
Гимназические и студенческие годы.
Ростов Д. 1 ноября 1919.
Два с лишним года тому назад, когда в Петрограде в конце февраля пальба на улицах возвестила конец старой России, во мне зародилась непреодолимая потребность вспомнить лучшие дни пережитого прошлого, чтобы в этих воспоминаниях найти точку опоры для веры в лучшее будущее России. Тогда я вспомнил светлые радостные картины моего детства. С тех пор во мне периодически возрождается потребность вспоминать-т. е. не просто воспроизводить пережитое, а вдумываться в его смысл. В минуту, когда старая Россия умирает, а новая нарождается на ее место, понятно это желание отделить непреходящее, неумирающее от смертного в этой быстро уносящейся действительности. К воспоминаниям предрасполагают и внешние условия жизни в революционную эпоху.
Человеку вообще свойственно вспоминать, когда он стоит лицом к лицу со смертью; говорят, что умирающие вспоминают в несколько минуть всю свою жизнь; это воспоминание для них — и воскрешение прожитой жизни, и суд совести над нею. Когда два года тому назад я начал писать воспоминания под аккомпанемент пулемета, трещавшего над крышей моей гостиницы, мне казалось, что в положении умирающего находится вся Россия. — [5] Теперь, наоборот, я возобновляю прерванную нить воспоминаний в минуту, когда самая острая опасность уже миновала. Предстоящие трудности велики, чаша страданий еще не испита до дна, и однако грядущее возрождение России уже достоверно. Но интерес к прошлому вызывается все тем же мотивом, все той же яркой интуицией смены жизни и смерти. Тогда среди начавшегося вихря разрушения передо мною встал тревожный вопрос, — что не умрет, что уцелеет в России.
Теперь, в изменившейся исторической обстановке, изменилась не сущность вопроса, а только способ его постановки. Разрушение уже совершившийся факт, и мы спрашиваем себя, что оживет из разрушенного, какая жизнь возродится из развалин.
I. Начало школьного возраста. Гимназия Креймана.
Осенью 1874 года мой старший брат Сергей и я поступили в третий класс московской частной гимназии Фр. Ив. Креймана. Ему было в то время двенадцать, а мне — одиннадцать лет, и наше поступление в школу было первым нашим выходом из детской.
Начало школьного возраста для ребенка есть первое его соприкосновение с общественной жизнью. До школы вся жизнь его протекает в частном домашнем кругу, где он носит домашнее уменьшительное имя. Переход в школьную среду, где это дорогое интимное имя вдруг забывается и заменяется официальным наименованием по фамилии — не из легких для мальчика. Помнится, когда вместо привычных имен «Сережа и Женя», нас называли «Трубецкой I и Трубецкой II», а иногда и с прибавкой «князь», — меня обдавало каким-то холодом. Иногда, впрочем, это ощущение холода сменялось чувством гордости, потому что величание по фамилии напоминало мне, одиннадцатилетнему, что я [6] уже большой, но в общем все-таки было жутко. Жутко было и от соприкосновения со школьной дисциплиной.
До вступления в школу не было существа на свете, перед которым я не чувствовал бы себя в праве развалиться или облокотиться на стол обеими руками. А тут, вдруг, это, казалось мне, неестественное вытягивание в струнку перед директором и перед каждым учителем, который ко мне обратится! — Непонятной, невразумительной показалась на первых порах и мысль о коллективной ответственности. Как это, вдруг, я буду страдать за чужую шалость. Когда наш класс был как-то раз «оставлен без отпуска», т. е. задержан на несколько часов в гимназии за какую-то шалость, я был серьезно обижен и пытался отпроситься домой, ссылаясь на то, что мы с братом в этот день «приглашены на вечер к знакомым». Когда товарищи вознегодовали, а инспектор укоризненно сказал: «школа — не частный дом, Трубецкой», мне стало стыдно чуть не до слез, и я просил инспектора, чтобы меня одного наказали, а весь класс отпустили, что вызвало насмешки.
Нелегко мне было привыкнуть и к некоторым проявлениям духа времени в школьной среде, который меня непосредственно задевали. В семье я был воспитан в понятиях о «равенстве всех людей перед Богом». Мои первые друзья были крестьянские мальчики, с которыми я бегал и играл в бабки, и я не имел понятия о каких либо сословных перегородках. Я слышал, что моего отца и нас — мальчиков — иногда титуловали, но не сознавал в титул в какого-либо отличии от прочих людей, думая, что это — просто несущественная прибавка пяти букв к фамилии. — И, вдруг, когда я попал в школьную среду, где мальчики с ранних лет любят щеголять своим «демократизмом»,— слово «князь» сразу получило какое-то непонятно [7] обидное для меня значение. — «Князь, аристократ» — величали меня с каким-то насмешливым почтением. — Всякий дразнил «князем». — Мне было больно; что же тут дурного, что я князь, и чем я виноват, что я так родился? За что меня попрекают происхождением? Уже здесь в школе я почувствовал какой-то аристократизм «черной кости» — в этих попреках и в этом желании быть «прежде всего демократом», которое неестественно сказывалось уже в маленьких мальчуганах.
Особенно на первых порах приходилось круто; были и особые стишки, которыми нас изводили:
князь
упал в грязь
стукнулся лбом
сделался ..... .
Потом с течением времени все это переменилось, и мы стали большими друзьями с товарищами. Нас соединило то сообщество ученья и шалостей, которое составляет суть школьного товарищества. Сословные перегородки, явившиеся в начале, были побеждены и исчезли; словно они только затем и появились, чтобы исчезнуть. В этом сказывается большое и благодетельное воспитательное влияние всесословной школы.
Веяние духа времени ярко окрашивало и низы, и верхи школы. «Низы», т. е. школьники. хотели быть демократичны, именно хотели, потому что гимназия Креймана, где платили повышенную плату за ученье, по существу вовсе не была демократична. Поразительно, что в казенной калужской гимназии, где я впоследствии учился, было куда меньше этого показного самоутверждающегося демократизма, и к титулу относились куда проще. А в верхах школы дух времени отражался другой своей стороной. В те дни, в самый разгар действия Толстовской системы, было в полном ходу увлеченье классицизмом. На [8] демонстративном утверждении этого классицизма гимназия Креймана делала карьеру. Поэтому она представляла типический образец, на котором ярко, рельефно обрисовывались частью достоинства, но еще в большей степени недостатки системы.
Надо отдать справедливость Францу Ивановичу Крейману в том, что он прекрасно подбирал педагогический персонал. Между учителями, преподававшими нам, были хорошие и даже превосходные. Они давали нам все, что могли, и умели даже заинтересовать нас — мальчиков третьего и четвертого класса — в таких сухих, скучных материях, как древние языки. В значительной степени благодаря им, я сохраняю о классической гимназии воспоминание, как о хорошей школе мышления.
В воспитании формальной способности мышления заключается не только главное, но вместе с тем и единственное ее достоинство. С ранних лет вынуждается мальчик отвлекаться умом не только от родных ему слов, но и от всей современной ему структуры речи: этим воспитывается и закаляется прежде всего способность отвлеченья, гибкость ума, способность его становиться на чужую точку зрения. Усвоение духа древнего языка, воскрешение давно умерших форм речи сообщает мысли ту широту, которая составляет свойство истинного образования.
Поэтому классическая гимназия представляет собою незаменимую подготовительную ступень для гуманитарного образования, для изучения словесности, истории, философии. Если бы классическая гимназия давала хотя бы скромные начатки этого гуманитарного образования, она была бы превосходной школой. Проникновение в дух древних языков было бы чрезвычайно ценным даром, если бы оно служило началом проникновения в дух древней культуры.
К сожалению, именно этого не было в нашей русской гимназии. Средство в ней стало целью. Она была почти исключительно грамматическою школой, [9] которая воспитывала формальную способность мышления, приучая ум к отвлечению, но вместе с тем не давала ему решительно никакого содержания. Я помню тот своеобразный филологический спорт, который увлекал нас — мальчиков 12—14 лет — в четвертом классе, когда мы писали латинские extemporale или распаковывали замысловатую «косвенную речь» в классическом произведении Цезаря; помнится, те лучшие ученики, которые не списывали, а работали самостоятельно, испытывали при этом удовольствие, знакомое любителям шахматных задач, кастетов и ребусов в пределах небольшой кучки первых учеников было даже соперничество в этом спорте, — кто лучше выразится по-латыни или лучше переведет Цезаря. Для начала это неплохо; но в том то и беда, что в огромном большинстве наших гимназий, если не во всех, это начало оставалось без продолжения. Увлекаться грамматическими упражнениями для мальчиков старше четвертого класса становилось трудным и даже просто невозможным. А между тем в подавляющем большинстве случаев школа дальше грамматического упражнения не шла. За 6 лет пребывания в классической гимназии я что то не помню осмысленного чтения писателей.
В гимназии Креймана я был только три года и не знаю, как там велось преподавание в старших классах, начиная с V-го. Но отсутствие смыслового чтения древних писателей является общим недостатком толстовской гимназии, для которой древний писатель был лишь предлогом для грамматических упражнений. Читая классиков, ученики учились стилю: все их внимание искусственно устремлялось на вопрос, почему употреблена такая-то форма речи, а не другая. Самая мысль писателя при этом забывалась. Да если бы о ней и помнили, задача растолковать ученикам какого-нибудь Тита Ливия, Фукидида или Тацита — не по плечу учителю средней руки: для этого, помимо знания языка, требуется большое [10] историческое и литературное образование. Неудивительно, что средний учитель делал лишь то, что доступно ремесленнику, т. е. занимался оборотами речи и оставлял мысли в стороне.
Нетрудно представить себе последствия такого способа ведения дела. Помнится, в гимназии мы читали целый год Фукидида, а в течение другого года — диалог Лахес Платона. Но только в студенческие годы, когда я заинтересовался греческой философией. а в связи с ней — греческой историей, я узнал содержание диалога Лахес и открыл, что в произведении Фукидида идет речь о Пелопонесской войне. Все прочитанное для меня, как и для моих товарищей, было лишь бессвязным собранием слов, предложений и текстов, которые переводились и подвергались грамматическому разбору.
Недостатки грамматической школы у нас в России являлись в карикатурном преувеличенном виде, благодаря вмешательству высших соображений политической мудрости в школьное дело. Школа эта, по какому-то странному недоразумению, считалась оплотом благонадежности. Предположение это могло возникнуть лишь постольку, поскольку древние писатели читались с пропусками смысла. Ведь эти самые древние, которые должны были играть роль противоядия против революционного духа времени, — полны прославлением республиканских доблестей и демократических учреждений; выражение ненависти к тиранам у них — ходячее общее место. Как ни мало уделялось в наших занятиях места смыслу писателей, мы все же кое что слышали про Гармодия и Аристогитана: имена этих тираноубийц произносились учениками классической школы с уважением.
Но это были лишь случайно удержанные памятью отрывки, — остатки какого-то содержания древней культуры, которая в общем оставалась нам совершенно чуждою. Классическая школа угнетала своей бессодержательностью, своею пустою отвлеченностью. [11] И в этой отвлеченности всякий школьник чувствовал фальшь, какую-то постороннюю учению и потому безнравственную цель. Мальчиками одиннадцати, двенадцати лет мы уже чувствовали это вмешательство политики в ведение школы, и из-за этого теряли к ней уважение.
В гимназии Креймана это вмешательство было очень заметно. Гимназия, которая, как сказано, делала карьеру на классицизме, от времени до времени устраивала парадные ученические спектакли на всех языках, но непременно с какой-либо классической пьесой на каком-либо древнем языке в виде первого номера. Помню, например, парадное представление «Эдипа в Колоне» Софокла на греческом языке в битком набитом гостями актовом зале гимназии, в греческих костюмах, а после «Эдипа» — русскую, французскую и немецкую пьесы, разыгранные учениками. В газетах после этого фельетонисты писали про «вавилонское столпотворение в классической гимназии». Нечего и говорить о том, что на спектакле, кроме родителей и учеников, присутствовали педагогические авторитеты и власти округа.
Для них именно устраивалась эта пышная демонстрация. Не знаю, какое впечатление она производила на посторонних зрителей; но для нас — учениковбыло ясно, что она устраивается напоказ не только без пользы для дела, но с явным ущербом как для учения, так и для школьной дисциплины. Помню бесконечные репетиции греческого хора, старательно разучивавшего музыку Мендельсона, и столь же бесконечные репетиции пьес. Ради этих репетиций ученики освобождались от уроков. Другие, не участвовавшие в пьесах, бегали просто-напросто глазеть на репетиции. Отвлекались от дела и учителя языков, ставившие свои пьесы. В конце концов недели за две до представления, спектакль совсем забивал ученье. Помню, как под предлогом «репетиций» целый класс разбегался — кто поглазеть [12] в актовый зал, кто просто прятался, и учитель, найдя свой класс пустым, бегал по коридору, разыскивая своих учеников, торжественно приводил и водворял на место немногих случайных пойманных, а потом начинал «ученье», которое не клеилось под доносящиеся издали звуки Мендельсона. Мы все, конечно, были рады этой «свободе», т. е. крушению школьного порядка и возможности не готовить уроки. Но и помимо ущерба для учения, результат этим достигался самый антипедагогический.
От мала до велика мы все отлично понимали, что мы обязаны нашей свободой школьной политике Франца Ивановича, которому нужно во что бы то ни стало показать свой классически товар лицом перед начальством и перед высшим обществом Москвы. И в душу закрадывались сомнения в самых принципах и основах школы. Не знаю, как это случилось, но торжественный классически спектакль в гимназии, с пьесой, непонятной девяносто девяти процентам учеников, и нужный только для начальства, остался для меня на всю жизнь олицетворением самого духа и сущности толстовской гимназии.
Положим, не все тут можно относить на счет толстовской школы. Многое составляет индивидуальное свойство самого Франца Ивановича. Помню, как бывало он приходил в наш разбушевавшийся четвертый класс. Водворялась глубокая тишина. Франц Иванович покачивал головой, утюжил бакенбарды и торжественно произносил: «печчалльно четвертый класс» — потом — долгая пауза, шаг вперед, перст, поднятый в воздух, и патетически возглас фальцетом: «никаких стремлений нет». А мы внутренне хохотали: не было между нами того мальчугана, который бы не чувствовал внутренней фальши этого пафоса.
Франц Иванович вообще был актером, который делал вещи напоказ; но школьная политика [13] того времени сделала его актером классицизма. В этом несомненная вина толстовской тенденции и толстовской системы.
Рядом с «новыми веяниями», демократическими и реакционно классическими, нам пришлось столкнуться в гимназии Креймана и с остатками дореформенного быта доброго старого времени. Был там один известный педагог — учитель древних языков, издававший классиков и иные учебные книги для школ — не то германец, не то чех, плохо говоривший по-русски. В четвертом классе мне с братом пришлось учиться у него латинскому языку. В первое полугодие он отнесся к нам необыкновенно ласково и ставил высокие отметки. Во втором полугодии, когда брат остался один в классе (я был болен воспалением в легких), отношение к нему педагога вдруг резко изменилось без всяких видимых причин. Педагог систематически ставил двойки, топал ногами, кричал, бросал тетрадку брата на пол. Весь класс недоумевал, чем вызвано это явное преследование. Мы рассказали об этом старшему нашему брату Петру, учившемуся раньше у того же педагога в одной из казенных московских гимназий, и дело выяснилось. Оказалось, что ровно то же произошло и с братом Петром, но только с характерным продолжением. Когда ласковое обращение сменилось преследованием, дядюшка, у которого жили дети от первого брака моего отца, вступил в объяснения с педагогом. Тот ему сказал, что брат «отстал от класса», нуждается в частных уроках, и сам взялся их давать за плату, считавшуюся по тогдашнему времени высокою. «Уроки» свелись к чистой комедии. Педагог приходил на дом, шутил, болтал с братом минуть десять и уходил, получая исправно деньги.
А брать с тех пор стал успевать, т. е. получать хорошие отметки. Мои родители не пожелали прибегнуть к этому способу для нас и предпочли [14] оставить нас обоих на второй год в четвертом классе, — меня по болезни, а брата Сергея за компанию. Потом уже нам пришлось учиться у хороших и вполне порядочных учителей. Вообще этот случай явного взяточничества единственный, который мне приходилось наблюдать за все время прохождения мною гимназического курса. Разумеется, гимназия Креймана не может считаться ответственной за проделки педагога, о которых ее директор мог не знать; но и помимо этого, она представляла собою мало привлекательного. В ней нашли себе выражение скорее отрицательные, чем положительные стороны тогдашнего школьного режима.
Калужская казенная гимназия, где я воспитывался с V-го класса по VIII-й включительно — с 1877 по 1881 год, оставила во мне куда лучшее воспоминание.
Но прежде чем перейти к этому периоду моей жизни, я хочу рассказать о некоторых моих внешкольных переживаниях в Москве с 1874 по 1877-й год.
II. Музыкальная жизнь в Москве в 1875-1877 годах.
Переход от детства к отрочеству, помимо поступления в школу, ознаменовался для меня с братом двумя крупными событиями. Это было для нас начало пробуждения музыкального понимания и начало пробуждения национального сознания. В 1875-76 году мы начали посещения симфонических концертов, квартетных собраний и консерваторских спектаклей. А с 1876 года мы с братом были захвачены переживанием той русско-славянской национальной драмы, которая привела к восточной войне 1877-1878 года.
Не знаю, отчего эти два факта как-то неразрывно связались в одно в моих воспоминаниях [15] — подъем музыкальный и подъем национальный, — может быть оттого, что русская музыка тогда была областью могучего национального творчества. В то время уже гремела слава Чайковского, коего вещи исполнялись почти в каждом концерте, и уже блистало созвездие так называемой «могучей петербургской кучки» — Римского-Корсакова. Бородина, Балакирева и Кюи.
Говорили и о Мусоргском, но он тогда считался чем то вроде музыкального Козьмы Пруткова — композитором остроумным и «забавным», но не серьезным. Да и по отношению к «могучей кучке» не было большого понимания. О Римском-Корсакове, который впоследствии стал для меня олицетворением жизнерадостной русской сказки, старшие вокруг меня говорили, что он «серьезен, но скучноват», а на Бородина, Балакирева и Кюи с сомнением покачивали головою.
Вся эта музыка казалась в то время «чересчур радикальной». За то Чайковский царствовал, и всякое его появление на концертной эстраде было бурным триумфом.
Помню, что его произведения меня двенадцати — тринадцати летнего не только увлекали, но прямо-таки волновали. Я с раннего детства слышал много классической музыки — Гайдна, Моцарта, Бетховена; мало того, уже в детстве я чувствовал эту музыку и по своему ее понимал, насколько это было доступно ребенку. Но 12—13 лет мне было стыдно признаться, что Чайковского я люблю еще больше. А это было так. И не один я, маленький мальчик, — в то время и многие из старших совершенно так же любили Чайковского больше Бетховена и стыдились в этом признаваться. Что это было за явление? Почему этот композитор, который теперь кажется нам наполовину увядшим и осуждается почти всеми до преувеличения, в то время так же преувеличенно восхищал? [16] Разбираясь в воспоминаниях моего отрочества, я чувствую, что увлеченье Чайковским во мне не было исключительно музыкальным: он волновал мое национальное чувство. Я любил его, как что-то родное, как поэтическое воспоминание о русской деревне, о которой я — школьник — мечтал в течение долгих зимних месяцев.
Замечательно, что теперь даже с этой точки зрения Чайковский меня не удовлетворяет; то, что воодушевляло меня в отроческие годы, как народное русское, теперь кажется мне народничаньем, чем то поддельным: музыкальное ухо нередко оскорбляется вмешательством италианщины в русские мелодии Чайковского.
И странное дело, эта полународная музыка в то время совершенно заслоняла для меня подлинную народную мелодию Бородина и Римского-Корсакова. Происходило ли это от детского непонимания? Нет, так же судили и так же чувствовали в то время взрослые. Тут был какой то общий недостаток и в музыкальном восприятии, и в восприятии родины, какая то народническая фальшивая нота в музыке, которую почти совершенно не слышало тогдашнее музыкальное ухо. Слышали ее лишь те, непонятые тогда композиторы, которые возвели русскую музыку на более высокую ступень творчества. Замечательно, что это народничанье, которое теперь разоблачено и которое раньше привлекало больше всего в Чайковском, составляет не положительную, а скорее отрицательную сторону его собственного творчества. Нам продолжают нравиться именно те его произведения, где нет этой претензии на народность (»Франческо да Римини», патетическая симфония (В виде примера прошу вспомнить пляску мужиков и другие «пейзанные» мелодии из «Евгения Онегина» (хор девушек).). Может быть, здесь кроется объяснение преувеличенного разочарования в Чайковском. [17] Когда то русское общество, вместе с ним, отождествляло свое «стремление в народ» с самим народом, а теперь не может простить ему собственных своих юношеских увлечений, которые он слишком ярко олицетворял! Сами не замечая, мы не любим его столько же за недостатки в его музыке, сколько за сентиментально — слащавое восприятие русского народа.
Общественные и национальные переживания оказывают без сомнения огромное и далеко не достаточно осознанное влияние на музыкальное восприятие. Музыкальная душа приносит в концертный зал все то, чем она живет. И эти извне принесенные переживания причудливо переплетаются с музыкальною мелодией. Иногда они делают душу восприимчивой к ней, а иногда, наоборот, заслоняют музыкальный красоты. Высшие восприятия, разумеется, те, в которых душа освобождается от рабства времени и от преходящих увлечений, где она радуется сверхнародной, сверхвременной красоте.
Помню в отроческие мои годы минуты и часы этой безотносительной радости. Ими я всего больше обязан покойному Н. Г. Рубинштейну, который был в те дни душою, живым центром всего музыкального дела в Москве. И не только Рубинштейн-пианист меня увлекал и уносил, но не в меньшей степени Рубинштейн — дирижер, истолкователь симфоний и опер. Я помню в его исполнении наполнявшие душу светлой, детской радостью симфонии Гайдна. Эти были мне до дна понятны. Помню и симфонии Бетховена, который тогда были мне менее понятны: их глубина еще недоступна отроческим годам. Помню, наконец, захватившее меня целиком исполнение некоторых опер на ученических спектаклях в консерватории, в особенности исполнение бессмертного «Фрейшюца» Вебера мне было тогда двенадцать лет; с тех пор я никогда в жизни не видал этой оперы. Но у меня остались в [18] памяти каждая ее сцена, каждый ее звук. И это оттого, что я не только слышал, я в течение целого года переживешь эту оперу, благодаря тому, что я присутствовал не только на самом спектакле, но и на многих ее репетициях. Я с жадностью ловил все замечания Рубинштейна и потому знал не только как нужно, но и то, как не нужно исполнять «Фрейшюца».
Едва ли что-нибудь может более способствовать музыкальному развитию, чем такие репетиции под управлением гениального руководителя-дирижера и в то же время режиссера. Помню, как в его передаче увертюра воспроизводила таинственную жизнь леса с отдаленными звуками охотничьего рога — валторны. Помню, как в звуках вставал передо мной во весь рост мрачный образ «черного охотника», — лесного диавола-Самгеля.
Помню мистический ужас «Волчьей долины». Образы эти потом преследовали меня днем и ночью, в темной комнате и особенно — в лесной чаще, когда смеркнется: музыкальное воспоминание — источник сильного наслаждения непосредственно переходило в гнетущий ночной страх. Нужно было быть великим чародеем искусства, чтобы так врезать в детскую душу этот музыкальный образ ада и ту радость освобождения от ада, которая звучит в заключительном xope «Фрейшюца»! Кто слышал эту оперу в исполнении Рубинштейна и в особенности на его репетициях, тот потом, закрывши глаза, может слышать ее в течение всей своей жизни. Вот и сейчас на расстоянии сорока четырех лет, отделяющих меня от этого спектакля, я могу отдыхать от тяжелых переживаний современной русской драмы, внутренне воспроизводя в мысли и в слухе эти глубокие, таинственные звуки темного леса и эту радость об озарившем жизнь после пережитого ада — солнечном луче! Вот что значит музыкальный подъем над временем. Как бесконечно благодарно должно быть наше поколение тем, кто дал нам его почувствовать. [19] Этот подъем, уносивший меня в детстве, был в то время общим. Это была как раз эпоха поразительных и могучих завоеваний музыки в России. Когда я начал посещать симфонические концерты в Москве, все было полно воспоминаний о том, как лет пятнадцать тому назад Н. Г. Рубинштейн создавал огромное дело из ничего. В начале шестидесятых годов еще не было симфонического оркестра: симфонии тогда исполнялись на нескольких роялях.
Потом явился оркестр и хор, но концерты вначале были пусты. До того музыка была иноземной гостьей в Poccии и была знакома русской публике почти исключительно в виде итальянской оперы. И вдруг поразительное оживление: в 1875-76 году, когда я начал посещать концерты, начинавшиеся в 9 ч. вечера, нам приходилось приезжать с восьми вечера, чтобы иметь возможность найти сидячее место в зале. Позднее, в начале восьмидесятых годов, публика забиралась в этот обширный зал Дворянского Собрания уже с 7 часов. Итальянская опера в Императорском Большом театре, в то время доживала свои последние дни. В самом начале восьмидесятых годов она была заменена оперой русской.
На этих концертах чувствовалась какая-то жизнерадостная атмосфера, особая легкость духа, которая позднее исчезла. Что это такое было? Достаточно вспомнить хронологию музыкального движения в России с шестидесятых по восьмидесятые годы, чтобы почувствовать его глубокую жизненную связь с «эпохой великих реформ». Раньше русского национального движения в музыке не существовало. Был одинокий гений — Глинка, переросший своих современников на полстолетия, но они его не понимали: русская мелодия его «Руслана» оставалась им недоступной. Почему? Да потому, что тогдашнее культурное русское общество было отделено от русской [20] народной песни всею своею жизнью. И лишь немногим лучшим людям дано было видеть, как живут и слышать, о чем поют по ту сторону перегородки, отделявшей русское образованное общество от народа. Когда Тургенев в своих «Певцах» дал почувствовать своим современникам, что такое русская народная песнь, это было для них настоящим откровением.
Нужно ли удивляться, что в шестидесятых годах, когда перегородка рухнула, у русского национального творчества выросли крылья!
Как не понять, что именно в это время композиторы стали особенно чутки к народной русской песне, и что именно тогда одни из них стали искать народ, а другие его нашли!
Эпохи национального подъема бывают вообще эпохами повышенной чуткости. Поэтому неудивительно, что в то время усилилась восприимчивость не только к мелодии национальной, но и к мелодии мировой. Берлиоз и Вагнер, приезжавшие в Москву в середине шестидесятых годов, были удивлены и обрадованы тем сочувственным откликом, который они там встретили. Они почувствовали веяние духа жизни в нашей духовной атмосфере!
Помню волнующий миг, когда музыкальная мелодия явно для всех сплелась с мучительными национальными переживаниями того времени.
Среди произведений Чайковского есть одно, мало знакомое и в особенности мало понятное современному русскому обществу — «Русско-Сербский марш». Теперь слушатели отнеслись бы к нему по меньшей мере равнодушно. А между тем в 1876 году оно вызвало целую бурю восторга. Оно и не удивительно: Русско-Сербский марш представляет собою произведение полу-музыкальное, полу-публицистическое: в нем выразились теперь забытые чаяния русского национального движения того времени.
В те дни мы все от мала до велика с [21] напряженным вниманием и глубоким волнением следили за событиями на Балканском полуострове, где после восстания Боснии и Герцеговины Сербия и Черногория вступили в неравную вооруженную борьбу с Турцией. В рядах сербов, предводительствуемых русским генералом Черняевым, сражались русские добровольцы; по всей Poccии, даже в захолустных деревушках, собирались щедрые пожертвования в пользу сербов.
Даже простой народ, начавший в ту пору усиленно читать газеты, был взволнован борьбой православных против «поганых». Я помню, как в одной сельской церкви в Области Войска Донского, после проповеди, где священник призывал народ оказать помощь единоверцам-славянам, было собрано на моих глазах семьдесят пять рублей в пользу сербов и черногорцев. И вот, когда стали получаться известия о катастрофическом положении» на фронте, — русское общественное мнение стало единодушно требовать вмешательства Poccии в войну. Правительство на это долго не соглашалось, а цензура неоднократно пыталась принудить печать к молчанию. И вот, как раз в эту пору Чайковскому удалось высказать в своем «Русско-Сербском марше» больше, чем можно было высказывать в тогдашних газетных передовых статьях.
Марш начинается грустной славянской мелодией; потом этот скорбный мотив угнетенного славянства сменяется бойким русским маршем: это казаки и добровольцы идут на помощь. И в самом конце марша в виде пророчества раздаются победные звуки русского национального гимна. Гвалт и рев, которые после этого поднялись в зале, не поддаются описание. Вся публика, поднялась на ноги; многие повскакивали на стулья; к крикам «браво» примешивались крики «ура». Марш заставили повторить, после чего та же буря поднялась сызнова. Благодаря невозможности распространить цензуру на музыкальные произведения, [22] Чайковскому удалось устроить то, что казалось в то время невозможным!, — внушительную общественную демонстрацию, Это была одна из самых волнующих минут в 1876 году. В зале многие плакали! Это на моей памяти едва ли не единственный концерт, который получил значение политического события.
III. Восточная война 1877-1878 года.
Нам теперь трудно перенестись на точку зрения русского общества в 1876-1877 году, — до того тогдашняя политическая и общественная атмосфера была непохожа на современную. Это была атмосфера крестового похода в буквальном смысле слова, потому что война, о которой тогда мечтали и которой так решительно требовали от правительства патриотически настроенные люди, была в буквальном и точном смысле слова войной креста против полумесяца. И этой мыслью о войне жили все от мала до велика. Мы, школьники четвертого класса — прочитывали все газеты, какие попадали в руки. Мои родители получали целых две газеты — «Московские Ведомости» и издававшийся в Петербурге «Голос». Но мне этого показалось мало, и я истратил свой собственный рубль, чтобы подписаться, хотя бы на один месяц, на патриотическую газету «Русский Мир».
Между нами — мальчуганами — война была всепоглощающей, единственной темой, вокруг которой вращались все разговоры. Статьи и речи Ив. С. Аксакова в тех редких случаях, когда они печатались, были и у нас главными событиями дня; а мысль о водружении Креста на храме Св. Софии была одной из самых популярных в школе. С волнением и раздражением обсуждали мы в антрактах между уроками действия правительства, негодовали против «дипломатов» за их антинациональную «петербургскую» политику и за их стремление сдержать порыв [23] народного чувства. Александр II был в то время весьма любим во всех слоях русского общества; но его колебания и уступки западным недоброжелателям России — австрийцам и англичанам — порою вызывали и во взрослых и в нас — детях движение нетерпения. Когда, наконец, турки были остановлены в своем движении на Белград ультиматумом императора Александра II, наступили дни всеобщего ликования. Русское общество, вынудившее Царя к этому шагу вопреки его воле и в особенности вопреки желанию правительства, торжествовало победу. И мы дети тоже радостно чувствовали, что одержана большая победа, наша победа.
Когда Государь явился в Москву и произнес в кремлевском дворце свою знаменитую речь с фразой: «я сам москвич и горжусь Москвой», не только присутствующие были потрясены до слез. Я помню, как радостные слезы вызывались самым чтением речи. Тут были и умиление и чувство национальной гордости: после долгих унижений России было, наконец, удовлетворено чувство национального достоинства.
Тогда не было того раздвоения в образованном русском обществе, которое сказалось так резко в дни японской войны, — «пораженцев» не было вовсе; об «интернационалистах» тоже еще не было слышно. Была только немногочисленная группа так называемых «петербургских космополитов» из аристократии и сановников, не хотевших войны; к ним густая масса русского общества относилась стихийно враждебно. Сомнения в патриотизме России и в особенности в патриотизме простого русского народа в то время не возникали; наоборот, идеализация русского мужика и русского солдата в то время доходила до той степени преклонения, которую теперь даже трудно себе представить. Простой народ считался тогда главным носителем, первоисточником патриотизма. А отсутствие патриотизма, согласно славянофильской формуле, признавалось грехом людей, [24] «оторванных от народа». Конечно, было не мало иллюзий в этом настроении, но единодушие было поразительное.
Оно стало еще единодушное, когда началась война, всеми давно желанная. Чтение Высочайшего манифеста об объявлении войны Турции — одно из самых. значительных моих переживаний за всю мою жизнь. Мне было тогда всего тринадцать лет, но ощущать Россию всем существом с такой силой, как я ощущал ее тогда мне пришлось потом всего только один раз в жизни — в 1914 году, в начале великой европейской войны. Помню, как мы с братом Сергеем тщетно усиливались тогда проникнуть в Успенский собор. Я был так притиснут толпой к стене, что чуть не лишился чувств. Я едва дышал. Mне казалось: вот еще минута, и я упаду. Но надо мною на синем фоне весеннего неба горели , золотые главы соборов, и раздавался тот глубокий бас колокола Ивана Великого, от которого пробегает мороз по коже и дребезжат стекла в окнах. И я чувствовал: вот торжество высшей Божьей правды, которую призвана осуществить на земле Россия! Что ж из того, что вот сейчас меня раздавят, и меня уже больше не будет. Разве не счастье умереть в такую минуту!
В Успенский собор так и не удалось проникнуть, и мне пришлось выслушать манифест в Архангельском соборе. Но я до сих пор не знаю, проиграл я от этого или выиграл. Помню то сильное впечатление, какое произвели на меня в эту минуту собранные в соборе гробницы Московских Царей. Словно в их лице все умерила раньше поколения, вся русская старина приобщалась к великому делу России современной. И все поколения объединены под церковным сводом в мысли и торжестве Креста, которому должна служить Россия, освобождая от растерзания христианские народы во имя Христово! Чувство преемственной связи поколений, сознанье [25] единства России старой и новой в Церкви и через Церковь, — вот что чувствовалось в эту великую минуту, вот о чем гудел на весь мир соборный колокол, которому вторил в храм густой бас дьякона, читавшего манифест!
С тех пор всякий раз, когда я слышу звук этого колокола, во мне воскресает сознание нерушимого единства мертвых и живых, единства России в Церкви и через Церковь. Чувство это пробуждается всегда при виде московских соборов; но особенно сильно захватывает оно во время пасхальной утрени и в дне великих исторических минут народной жизни. И теперь, созерцая умом издалека эти соборы, сейчас занятые и оскверняемые хулителями из латышей и евреев, испытываешь то же ощущение неумирающей жизни, как и в прежние счастливые дни, когда Россия была велика, едина и свободна. Та Россия, которая веками сознавала и утверждала свое единство под сенью этих храмов, не может умереть. И каковы бы ни были издевательства хулителей, каковы бы ни были впереди испытания и препятствия эma Россия воскреснет! Она жила и будет жить для вечности!
Впоследствии, в дни религиозного охлаждения нам стала мало понятна духовная атмосфера прежних восточных войн. В дни мировой войны мы слышали преимущественно рассуждения о стратегической и экономической необходимости завоевали проливов для Poccии. Потом, в дни революции, этим воспользовалась революционная пропаганда, которая успела внушить народным массам мысль о чисто империалистических побуждениях нашей войны c Турцией. Не то было в 1876-1877 году: тогда каких-либо материальных выгодах для России не было речи ни в лагере сторонников, ни в лагере противников войны. Освобождение единоверных родственных нам по крови народов из под мусульманского ига выдвигалось, как единственная цель [26] войны. Территориальные приобретения, сделанные впоследствии были результатом военных успехов, но отнюдь не целью военных действий. Война была от начала до конца бескорыстной, романтическою. Ее побуждения будут более понятными теперь поколению, пережившему великое религиозное движение, вызванное революцией. И только тогда, когда мы поймем и почувствуем эти побуждения, Россия вновь станет Россией: ее национальное единство держится исключительно той духовной связью, которая связывает преемственный ряд поколений. Революция наглядно показала, что забвенье этой связи влечет за собой утрату родины; вот почему теперь более, чем когда-либо, необходимо о ней вспомнить!
В моих отроческих воспоминаниях вся война 1877-1878 года окрашивается теми переживаниями, которые мне дано было испытать в Кремле, при чтении манифеста. От начала и до конца она была проявлением крепкого национального единства. Тогда не было и тени тех взаимных подозрений, которые теперь отравляют отношения между классами. Наоборот, эго была эпоха небывалого сближения между образованными классами и народом: была твердая почва для общения, был и общий язык для взаимного понимания. Оно и понятно: цель войны — освобождение своих православных от иноверных мучителей — была непосредственно понятна народным массам, а потому всякий образованный человек, который говорил с простым крестьянином и солдатом на эту тему, был для него свой. Этим объясняется и тот факт, что русский солдат в то время делал чудеса, которые после этого, к сожалению, не повторялись. Из всех описаний военных действий под Плевной, на Шипке и в особенности зимнего перехода через Балканы. мне врезалась в память одна черта: все описывавши свидетельствовали, что солдаты и офицеры были тогда одно. Общие страдания и лишения не вызывали ни ропота, ни [27] взаимных подозрений, не отталкивали их друг от друга, а, наоборот, сближали. И это потому, что не было сомнений в правде и святости того общего дела, которому служили те и другие. А между тем в те дни, когда интендантство одевало солдат куда хуже, чем теперь, и кормило их гнилым мясом, да червивыми сухарями, сколько было поводов обвинять власть в предательстве! К какими только подозрениям не давали повода тяжелые неудачи в начале войны, вызванные плохой организацией и непростительными ошибками начальства, совершенно не знавшего сил противника. Но патриотизм солдата и офицера выдержал тогда самые тяжкие испытания, потому что он утверждался на крепкой духовной основе!
Настроение фронта находилось в полном соответствии с настроением тыла. В начале войны я наблюдал это настроение в Москве, потом в деревне в Московской губернии, потом в Калуге, где, вследствие переезда туда моей семьи, я поступил в гимназию с осени 1877 года. И за весь год войны я не помню ни одного проявления той деморализации, которая замечалась в дни войны японской или в дни наших неудач во время великой европейской войны. Я помню энтузиазм в начале войны, когда в городах и деревнях жадно ловили известия, восторженно приветствуя всякий героический подвиг и устраивая триумфальные встречи поездам с ранеными. Потом я вспоминаю минуты тяжкой скорби и мучительной тревоги во время плевненских неудач и шипкинских дней, когда, казалось, русская армия находится на волоске от гибели. Одни молились, другие приходили в ярость, говоря о преступном легкомыслии властей, третьи безмолвно и тихо страдали.
И все, кто мог, жертвовали и помогали устройству санитарной помощи. Словом, это было то настроение, которое всем нам так знакомо по 1914 году. Но той апатии и индифферентизма, [28] которые замечались в более поздние даты великой европейской войны, не было и следа. Все время чувствовалось бодрое настроена молодой, свежей и крепкой нации, которая не слишком доверяет своему правительству и даже, по русскому обычаю, отчасти его критикует, но за то полна веры в себя и в свое будущее.
Деморализация пришла уже потом, после окончания победоносной войны, когда победоносные войска наши были остановлены у ворот Константинополя враждебным нам вмешательством Англии и Австрии, которое грозило уничтожить все результаты наших побед! Тогда русское общество не могло простить Александру II-ому, зачем он внял этим угрозам. Его обвиняли в малодушии и бесхарактерности. Осуждали и великого князя главнокомандующего, который, по мнению многих, должен был дерзнуть, ослушаться приказа и на свой страх и риск войти в Константинополь. Деморализация достигла крайнего предела, когда малярия и тиф во время стоянки в Сан-Стефано, у ворот Константинополя, стали косить больше жертв, чем неприятельское оружие во время войны, и в это время Россия пошла на суд перед ареопагом великих держав, собравшихся на Берлинский конгресс. Деморализация была вызвана миром, а не войною.
И все-таки, даже после заключения мира, я помню минуты светлого подъема, Эго было при встрече победоносных войск, возвращавшихся в Poccию из Турции. Вспоминается мне например, день торжественного вступления Киевского Гренадерского полка на постоянную стоянку в город Калугу. Весь город высыпал ему навстречу. В учебных заведениях были отменены уроки; и наша гимназия в полном составе двинулась на площадь, где происходил полковой парад. Потом с утра до вечера на улицах шел народный праздник, закончившийся иллюминацией. Гостей поили, кормили, качали, кричали им [29] «ура» при каждой встрече. Помню, как мы — гимназисты — в этот день гордились «плевненскими героями»: Киевский полк принадлежал как раз к той славной второй гренадерской дивизии, которая играла главную роль при взятии Плевны.
Среди молодежи в то время не бы до и следа тех антимилитаристических течений, которые потом отравили не только наши университеты, но и гимназии. Мы все были объединены чувством восторга и благоговения перед великим ратным подвигом русского солдата и офицера. Словом, и в победах своих, и в неудачах и разочарованиях, в мире, как и в войне, Россия все-таки чувствовалась нами, как единая и притом великая нация. Национальное чувство тогда ничем не было оскорблено или унижено. Испытания, как и победа, только усиливали внутреннее объединение. С тех пор за всю мою жизнь я не помню столь безграничного и радостного ощущения национального здоровья. Куда оно давалось потом? Как могла зародиться и развиться в последующие десятилетия та роковая болезнь, которая теперь разрушила Россию? Увы, первые признаки этой болезни стали сказываться почти тотчас вслед за окончанием войны. Но об этом придется говорить уже в последующих частях этих воспоминаний.
IV. Гимназические годы в Калуге.
Вследствие расстройства дел моего отца, он вынужден был искать службы в провинции и в 1876 году был назначен вице-губернатором в Калугу. Эго и было причиною нашего общего туда переезда, который состоялся осенью 1877 года.
Уже во втором полугодии 1876-77 года мы с братом покинули гимназию Креймана и стали готовиться под руководством приходящих на дом учителей к экзамену в казенную калужскую [30] гимназию. Весной мы выдержали экзамен в пятый класс и осенью туда поступили. С этой минуты начинается новый период нашей школьной жизни, о котором я вспоминаю с несравненно большим удовольствием, чем о гимназии Креймана.
Весь дух школы был здесь совсем другой, чем там. Недостатки толстовской гимназии, конечно, чувствовались и здесь, но, по сравнению с гимназией Креймана, в значительно смягченной форме. Здесь в Калуге были некоторые учителя — чиновники. Чиновниками были в частности директор и инспектор, хотя оба были в сущности не дурные люди. Но в калужской гимназии не было карьеристов. Странное дело, в отличие от частной гимназии Креймана, — в этой казенной гимназии никто не делал карьеры на классицизме, а потому и все отношения были проще и естественнее. В них не только не было фальши; напротив, в некоторых из наших учителей была та сердечная теплота, благодаря которой и по выходе нашем из гимназии между нами сохранилась тесная духовная связь до самой их смерти. Я имею в виду в особенности учителя древних языков и вместе с тем нашего классного наставника — Емельяна Ивановича Городского и нашего законоучителя — протоиерея Александра Ивановича Ростиславова.
Первый — галичанин, униат, обратившийся в православие, был человек совершенно исключительной доброты; он горячо привязался к нашему классу, который ему пришлось вести вплоть до окончания гимназического курса, быть нашим ходатаем во всякие трудные минуты жизни, горой стоял за нас, когда нам грозило какое-либо суровое наказание, но при этом совершенно не подозревал обо всех наших школьнических проделках и безгранично нам верил в беспредельной наивности своей чистой души. И надо отдать нам справедливость, — мы всячески злоупотребляли этим доверием. [31] Захочется, бывало, кому-нибудь уйти домой до окончания урока, Емельян Иванович всегда верит выдуманной болезни; мне однажды случилось лежать у него на уроке. Меня закрывала парта, и я думал, что останусь незамеченным. Но Емельян Иванович увидал и заволновался. «То что с Вами, Трубецкой. А — а, он болен, шатается, пойдите домой, ложитесь в кровать сейчас». Я не заставил себе повторять два раза этого приглашения и с радостью пошел домой, хотя был совершенно здоров. В другой раз на письменном латинском экзамене надзиравший за нами учитель заметил, что я чересчур усердно поглядываю в тетрадь соседа и отсадил меня на кафедру. Узнав об этом, Городский негодовал на педагога. «То оскорбил подозрением Трубецкого». Бедный! Он не знал, что в его классе только ленивый не списывает у товарищей.
Шуму и шалостей в классе у него было сколько угодно; это его утомляло, потому что он страдал чахоткой и всегда мучительно кашлял. Но к «мерам строгости» он был решительно неспособен. Я отличался особенно беспокойным нравом, но тем не менее был очень им любим. Как то раз я долго отсутствовал по болезни, а потом, явившись в класс, с места начал шуметь. «А, то Трубецкой пришел, то опять начнутся безобразия». — жалобно произнес Емельян Иванович и закашлял. Я устыдился и затих. Только этой добротой он нас и держал: совестно было утомлять больного, и был некоторый страх «подвести Емельяна перед начальством» чрезмерным шумом, как говорили у нас в классе. И чем больше мы вырастали, тем бережнее к нему относились. Как то раз, болтая с нами между уроками, он проговорился, что «мечта его жизни — иметь альбом с музыкой». Эта мысль нам запала. И вот, окончив экзамен зрелости, мы явились к нему всем классом и подарили [32] альбом с фотографическими карточками. Когда, вдруг, из альбома раздалась музыка. Емельян Иванович был так растроган, что не мог сказать ни единого слова, убежал в другую комнату и расплакался.
Как педагог, он отличался совершенно исключительною по тогдашнему времени чертою: он не любил грамматики и никогда ее не спрашивал, обращая внимание исключительно на практическое уменье читать классиков и переводить с русского на древние языки. Иначе говоря, он пренебрегал именно тем, на чем тогда делали карьеру. Не знаю, как это случилось, но мы у него в самом деле недурно переводили писателей, даже экспромтом. Я говорю — «не знаю как», потому что готовил у него урок только тот, кто хотел. Бывало кто-нибудь один приготовит дома классика, а потом перед уроком прочтет его и переведет вслух товарищам. С этим мы и выходили отвечать урок. И отвечали ничего, благополучно. От времени до времени, впрочем, каждый делал перевод самостоятельно, так что умели переводить все. Когда во мне пробудился интерес к греческой философии, оказалось, что я достаточно подготовлен к тому, чтобы читать Платона и Аристотеля по-гречески (конечно, с помощью «немца» в трудных местах), а по-латыни читал даже совсем свободно. И это несмотря на то, что Емельян Иванович «не спрашивал грамматики». Явное доказательство того, до чего ходячее в то время увлечение ею было преувеличено. Но все таки и без грамматики чтение классиков в том виде, в каком оно производилось у нас, было занятием довольно-таки никчемным: смысл прочитанного все-таки пропускался. И это не потому, чтобы этого хотел Емельян Иванович. Но задача — проникнуть в смысл древней литературы была не по силам ни ему, ни кому либо вообще из тех средних педагогов, которые в гимназиях составляют подавляющее большинство. Все, что он мог дать, он [33] дал, — уменье переводить классиков и даже читать довольно свободно. Но какая уйма времени тратилась в тогдашней классической гимназии, чтобы достигнуть только этого. Я не только не сомневаюсь в том, что можно добиться тех же результатов в гораздо меньший срок, я имею на это наглядное доказательство.
Перейдя в VI класс гимназии, я заболел серьезно кровохарканием; и родители мои, опасаясь чахотки, взяли меня домой на отдых, намереваясь оставить меня на второй год: поэтому учителей для меня они не пригласили. Но мысль об оставлении на второй год настолько мне претила, что я стал заниматься, делая все те приготовления, которые задавались в классе моему брату. На весь гимназически курс я тратил ровно три часа в день, переводил самостоятельно и даже письменно всех классиков, которые читались в моем классе. Товарищи, поддерживавшие со мною отношения через брата, даже пользовались моими переводами. В результате мои занятия сократились на целых пять часов, так как обыкновенно ученик просиживает пять часов в классе, а затем еще часа три готовит уроки. И в конце концов весною 1879 года я выдержал экзамен в седьмой класс на одних пятерках. Останься я в гимназии, я был бы подготовлен куда хуже, в виду гимназического обычая — работать по древним языкам несамостоятельно!
Главная масса времени тратилась совершенно непроизводительно на древние языки; прочие предметы были в загоне, а между тем многие другие предметы давали для развития значительно больше, особенно когда учителя были с огоньком.
Я упомянул здесь имя протоиерея А. И. Ростиславова. Это был человек, который действительно делал свое дело с любовью и увлеченьем, необыкновенно талантливо и живо рассказывал, в особенности церковную историю, в которой был [34] весьма начитан. К сожалению, я не извлек из его уроков всего, что мог, потому что в VI и VII классе проделывал мой нигилистический период, который в VIII классе закончился. Но все-таки я достаточно его слушал, чтобы иметь возможность оценить редкую свежесть ума и горячность души этого человека, всегда воодушевлявшегося рассказом. сколько бы раз не приходилось рассказывать. И этим он увлекал класс. С учениками у него также нередко устанавливались сердечный отношения, тем более, что он быть любимый духовник тех, которые сохранили веру. В этом качестве я узнал его ближе, когда я возвратился к вере. Наши отношения продолжались даже по окончании университетского курса. Уже в то время, когда, будучи кандидатом прав, я отбывал воинскую повинность далеко от Калуги за городом, я был несказанно тронут посещением батюшки Ростиславова, который пришел туда навестить меня пешком.
Вспоминая калужскую гимназию на расстоянии сорока с лишним лет, я вообще удивляюсь тому, какие силы были у нас тогда в захолустной провинциальной школе. Был у нас там, например, совсем не заурядный учитель русского языка-Владимир Алексеевич Яковлев, который преподавал нам историю словесности в пятом классе. Он дал нам всем, а в частности мне — сильный толчок ко вдумчивому чтению русских поэтов. А его беседы в классе по поводу наших русских сочинений более, чем какие-либо другие уроки, двигали наше умственное развитие. Он имел обыкновение заставлять прочитывать вслух какое-либо одно из написанных, на заданную тему сочинений, сопровождая чтение разбором, за которым с живым интересом следил весь класс, после чего делал замечания о каждом из наших сочинений в отдельности. Мы все очень многому научились из этих замечаний относительно того, как надо и как не надо [35] писать. А ожидание, что сочинение может быть прочитано вслух перед классом, вызывало соревнование и побуждало к удвоенному старанию. Всякому хотелось не ударить лицом в грязь перед классом; чтение сочинений ожидалось с волнением, тем более, что замечаниям Владимира Алексеевича все очень верили.
К сожалению, не везло в то время выдающимся людям в педагогической среде. Чиновниковатый директор, привыкший царствовать в педагогическом совете гимназии, не любил Яковлева за самостоятельность, а подчас и резкость суждений и жаловался на него начальству. Начальство «для блага службы» перевело Яковлева в какой-то уездный город, а он «для блага службы» подал в отставку. Для нас это была невознаградимая потеря, и три старших класса послали Яковлеву прочувствованный адрес. Ему же эта отставка послужила на пользу: она ускорила его приготовление к магистерскому экзамену, которое раньше откладывалось им в долгий ящик; в непродолжительном времени он занял кафедру в одном из наших южных университетов, кажется, в Новороссийском. Не поладил с начальством и был переведен в уездное захолустье и любимый нами Городский. Но это случилось уже по выходе нашем из гимназии.
Преподавание математики в Калужской гимназии также было поставлено очень хорошо. В нашем класс был превосходный и очень знающий преподаватель математик, поляк — Юлиан Станиславович Козляновский, умевший заставлять нас работать. Такие преподаватели, как он, Яковлев и Ростиславов, — сделали бы честь любой гимназии. Если эти люди не дали нам всего, что по своим личным качествам они могли бы дать, — виноваты в этом не они, a тe общие условия русской школы и русской жизни, которые парализовали их усилия, а Яковлева прямо — таки вышвырнули за борт. Но прежде, [36] чем перейти к этим общим условиям, я должен дать здесь еще одну характеристику.
Во всех классах и по всем предметам мы так или иначе, с грехом пополам, учились. Но был один предмет, по которому мы, начиная с V-го, по VIII-ой класс решительно ничего не делали.
Это был французский язык. У нас не было обычая даже брать с собой французские учебные книги в класс. Никто никогда не знал даже, что нам задано: я даже не помню, задавались ли нам когда-нибудь какие-либо приготовления по французскому языку. Это было возможно частью благодаря своеобразному отношению толстовской гимназии к новым языкам, частью же благодаря личности преподавателя. Федор Федорович Бидо, так звали нашего швейцарца учителя, не любил занятий, и весь урок его сводился к разговорам с нами. «Я нахожу, что с молодежь надо бить снисходительно», говаривал он в оправдание своего образа действий, и урок превращался в балаган, несмотря на почтенный вид старца преподавателя. Когда мы у него лежали в классе, он предлагал подушку: «monsieur, voulez vous un coussin?» Доходило до того, что к нему являлись в класс с намалеванными на мундире орденами. Когда же безобразие становилось слишком шумным, он говорил: «тише, господа, сейчас инспектор придет».
Однажды на его уроке случился анекдот, ярко характеризующий быт тогдашней провинциальной гимназии. Брат мой, любивший балагурить, завел с Бидо разговор о Швейцарии «зачем у вас там, Федор Федорович, Монблан стоит, только дорогу преграждает: никому от него ни прохода, ни проезда, ведь это беспорядок! Boт до чего доводит республиканский образ правления. То ли дело у нас: кабы завелся в России где-либо эдакий Монблан, тотчас исправник, либо губернатор распорядился бы убрать его прочь с дороги: и [37] никакого Монблана бы не было». Федор Федорович заступился за свою родину: «нитшево ви не понимайт, у нас порядок больши Ваш».
Мы, разумеется, тотчас забыли об этом разговоре в числе множества других, ему подобных, если бы не разыгравшееся по его поводу «событие». На следующий урок Бидо пришел мрачный и гневно потребовал книг для занятий. «Что Вы, Федор Федорович», отвечали мы ему, «ведь книг у нас который год в заводе нет; да что же случилось, наконец?» «Случилось то, — что после прошлого урока наши отношения должны резко измениться. В первый раз в жизни я на старости лет подвергся из-за Вас выговору. Нет, я больше не могу иметь к Вам доверия.» И Бидо рассказал, в чем дело. Оказалось, что кто-то из родителей, услышав о происходившем у нас в классе разговоре, пожаловался директору.
Директор вызвал старика и сделал ему форменный разнос. «Я понимаю» сказал он, «что Вы, как швейцарский гражданин, можете держаться республиканского образа мыслей; но до сведения моего дошло, что Вы ведете с учениками в классе недопустимые беседы о преимуществах республики перед монархией. Я решительно предлагаю Вам впредь воздерживаться от политических разговоров в классе.» Инцидент окончился извинениями с нашей стороны, после чего мы поднесли Бидо прочувствованный адрес на французском языке. Старик был окончательно растроган и оставил мысль о «занятиях». Разговоры продолжались в прежнем виде, но только о Монблане и о Швейцарии мы говорить избегали. Однако, впоследствии уже по окончании гимназии карьера Бидо окончилась неблагополучно. Кто-то донес о том, как он «занимается» с учениками, и его «убрали» в какой то уездный город. Из трех случаев применения этой кары к моим учителям это был единственный не совсем несправедливый. [38] Полицейское направление, характеризовавшее русскую школу и всю деятельность министерства народного просвещения, ярко сказалось в этом эпизоде. В Калуге оно вообще смягчалось провинциальным благодушием. Однако, и здесь полицейский дух иногда проявлялся в отталкивающих формах. Практиковался у нас, например, так называемый «внешкольный надзор над учащимися». Он возлагался на надзирателей гимназии — людей без образования и внушавших в общем мало уважения учащимся. Их умственный и нравственный уровень был невысок: иначе, конечно, и не могло быть в виду грошового жалования. которое они получали.
Был, например, надзиратель, известный своим пристрастием к спиртным напиткам. Если ему случалось уличить гимназиста в посещении пивной, лучший способ избежать ответственности заключался в том, чтобы его самого завлечь в пивную и там поднести ему стаканчик — другой. Тогда он, разумеется, не доносил. Посылались эти господа каждый вечер в места, наиболее посещаемые гимназистами — зимою в театр, а весною и осенью на бульвар. А на другой день директор отчитывал или наказывал всех, замеченных в безобразиях, в несоблюдении формы, курении и т. п.. гимназических проступках. Гимназисты знали, что это результат донесений Михаила Петровича и издевались. Являлся, например, гимназист на бульвар нарочно с огромным турецким чубуком. На другой день его вызывал директор и делал замечание за недозволенное гимназисту «хождение с тросточкой». А гимназист уличал надзирателя во лжи, доказывая, что у него в руках была не тросточка, а купленный у военнопленного турка чубук. «Вот, мол, как надзирает Михаил Петрович». Однажды, когда вследствие донесения одному из товарищей серьезно попало, мы отправились всем классом «отчитывать Михаила Петровича». В результате вышел инцидент, который врезался [39] мне в память, как яркая характеристика тогдашних школьных нравов; Михаил Петрович, когда мы его окружили и всем классом стали требовать объяснения, с перепуга начал кричать. Мы обиделись и тоже возвысили голос. Гимназисты младших классов. не разобрав, в чем дело, подняли гам, явно сочувственный нам, — что-то вроде кошачьего концерта. Михаил Петрович побежал жаловаться начальству на нас, а мы — на Михаила Петровича. Он обвинял нас в «бунте», мы — восьмиклассники — жаловались, что он «кричит на нас, как на маленьких приготовишек». Директор и инспектор не на шутку переполошились.
С первых же слов нам стало ясно, что директор заподозрил в этом столкновении «политическую подкладку». Он объявил нам, что обо всем этом случае он «доложит педагогическому совету». Мы с трудом удерживали улыбку, зная, что «педагогический совет» сводится к воле директора. К счастью нашему инцидент совпал с «диктатурою сердца» Лорис-Меликова и с управлением либерального министра А. А. Сабурова в нашем министерстве. Директор счел нужным показать «гуманное обращение».
На другой день к великой нашей радости урок физики был отменен. Директор объявил: «Совет всем вам сбавил по баллу за поведение» и начал длинное увещание не верить тому, что пишут газеты: «ведь это же», говорил он, «чисто денежная спекуляция, рассчитанная на легковерие молодежи. Вот вы, теперь на школьной скамье, какого требуете себе почтения, как щепетильны насчет вежливого с вами обращения. А кончите курс, поступите на службу, какими будете почтительными чиновниками». Потом он взял тон сердечного о нас попечения. Так прошел час; мы молчали, не зная, чего он от нас хочет. Вдруг кто-то догадался. Раздался голос: «Благодарим Вас, Петр Сергеевич». [40] Директор просиял и сказал, что он со своей стороны «будет ходатайствовать перед Советом о смягчении нам кары». С этими словами он выбежал из класса и ровно через пять минуть вернулся с известием: «Совет решил не сбавлять вам балла за поведение». Мы опять благодарили; и когда он ушел, последовал единодушный взрыв веселого настроения по поводу внезапного изменения настроения совета.
Особенно остро с полицейской точки зрения стоял вопрос о русских сочинениях. Русское сочинение гимназиста в то время было пробным камнем благонадежности не только для, него самого, но и для его учителя. Не у нас в гимназии, а в округе, по словам учителей, неоднократно повторялись случаи увольнения или перевода учителя за признак «вольного духа» в сочинениях его учеников. Опасность была велика, в особенности в виду неопределенности таких понятий, как «вольный дух» и «благонадежность». Помнится, в это самое время калужский директор народных училищ нашел в одной школе раскрашенные картины с изображением зверей и на этом основании заподозрил учителя в «дарвинизме». Неудивительно, что учителя относились к нашим сочинениям с некоторым трепетом! Гимназисты, любившие щеголять ученостью, охотно ссылались на Бокля, Спенсера и иных более или менее заподозренных писателей. Они не решались ссылаться на Добролюбова и Писарева, которые были запрещены цензурою, из опасения, что за это можно вылетать из гимназии. Еще опаснее цитат были «мысли». И вот, учителя жили в вечном опасении, что приедет окружной инспектор, потребует ученические тетрадки на прочтение и взыщет за «мысли» не с авторов, а с их наставников. Мы — гимназисты — прекрасно это понимали и издевались над нелюбимыми учителями.
Как раз после удаления любимого всеми [41] Яковлева, преподавание русского языка перешло в руки неспособному, неумному и вдобавок несимпатичному преподавателю из семинаров, А. Н. Троицкому, который раздражал нас тем, что задавал темы, частью прописные, вроде «Не все то золото, что блестит», частью глупые (»Был ли Гомер слеп»? и «Почему греки представляли его слепым»?), частью фарисейские, напр. «О вреде готовых переводов при приготовлении уроков по древним языкам». Особенно возмутила нас последняя тема, вынуждавшая кривить душой. Между нами почти не было таких, которые бы не воспользовались готовым переводом при возможности это сделать. Я пробовал объясниться с учителем, но только вызвал этим резкости с его стороны. Тогда я и некоторые другие товарищи стали мстить и издеваться. Одни задавались вопросом, как можно решить, был ли Гомер слеп, когда неизвестно, существовал ли он в действительности. Другие по вопросу о готовых переводах доказывали, что они «вредны для глаз», так как обыкновенно напечатаны мелким шрифтом, третьи, и я в том числе, работая на тему «не ропщите», доказывали, что ропот полезен, ибо он служить «фактором прогресса». Для вразумления я ссылался на Сабурова и Лорис-Меликова, которые дают простор «свободному выражению общественного мнения».
Учитель не на шутку испугался. Когда пришло время раздавать сочинения и разбирать их — мое сочинение не было выдано мне обратно. Я был очень разочарован, т. к. ждал разбора, как случая поглумиться, На мой вопрос, где сочинение, я получил ответ: «спросите директора». До этого дело не дошло, потому что сам директор вызвал меня в свой кабинет и распушил, как следует. Как умный человек, он, впрочем, понял, в чем дело. Но в последующее время он опасался моих выходок. Перед экзаменом зрелости он специально прислал мне сказать, чтобы я ничего «эдакого» в [42] сочинении не писал, а то попадет мне за это в округе. А по окончании экзамена, когда мы с братом уже студентами были у директора с визитом, он разоткровенничался. — «Вот вам ваше сочинение на память. А Сабуров-то, Сабуров то ваш в отставку вылетел. Признайтесь, пустой был человек. Вот, Александр Николаевич Троицкий, когда вы, бывало, напишете такое сочинение, прибежит ко мне расстроенный и спрашивает: «что мне делать? Что мне теперь делать?» А я ему в ответ: «отдайте его мне». — Ну вот, получите Ваше произведение обратно.
Надо сказать, что в эпоху Сабурова и Лорис-Меликова задача нашей школьной администрации была специально трудная. Она не могла поверить, что «критерии благонадежности» для оценки учителей и учеников больше не существует, но чувствовала, что этот критерий в чем-то изменился. Как, в каком направлении, на долго ли, — все это было неясно, и гимназическое начальство в тревоге заметалось. Ранее того, при Толстом, все было просто и ясно. Латинская грамматика, например, признавалась предметом «благонадежным». Один из классных наставников Калужской гимназии в исполнение возложенной на него по должности обязанности — составлять характеристики своих учеников. писал между прочим: «ученик VII-го класса Л. держится либерального образа мыслей, что видно из того, что он явно пренебрегает латинской грамматикой». И вдруг, при Сабурове начальство стало требовать, чтобы при чтении классиков обращали внимание более на смысл, чем на букву. Тут было отчего растеряться бедному учителю, тем более, что будущее было неясно. Вот теперь при Сабуровe — либеральное направление. А что будет дальше при следующем министре? Поблагодарит ли он нас, если мы теперь запустим грамматику? Для среднего, рутинного педагога отставка Сабурова была большим облегчением. Но окончательно успокоился он только [43] по назначении в министры Делянова. Тогда всем стало ясно, что теперь — «все пойдет по старому».
V. Нигилистический период. Калуга в семидесятых годах.
Фальшь толстовской гимназии давала себя определенно чувствовать в Калуге, как и в Москве. И чем лучше были отдельные лица из педагогического персонала, с которыми мы соприкасались, тем яснее становилось для нас учеников старших классов — зло той системы, которой должны были так или иначе подчиняться даже лучшие лица. Ее полицейский дух, которому приносились в жертву интересы преподавания, был для нас совершенно очевиден. Такой факт, как увольнение лучшего преподавателя — Яковлева — именно за то, что он был живой человек, а не чиновник, не мог не произвести на нас сильного впечатления. Да что говорить об отдельном учителе, когда в то время вся русская литература была под подозрением. С одной стороны, изучение этой литературы доводилось только до Гоголя! Даже на изучение Лермонтова при восьмилетнем гимназическом курсе не хватало времени. А с другой стороны, целая уйма времени убивалась на совершенно бесплодное и бессмысленное чтение классиков. Почему и зачем? В VII-м и VIII-м классе мы были убеждены, что это делалось нарочно, чтобы отвлечь нас от окружающей жизни, от политики, от модных в то время естественных наук. Мы видели ясно, что не сами по себе классики дороги высшему начальству, что они в его руках — только орудие полицейских целей.
Нужно ли удивляться, что при этих условиях от нас ускользнуло и то доброе, что было в классицизме? Мы относились к нему огульно [44] отрицательно; мы перенесли на него все то недоверие и ненависть, который внушала нам толстовская система.
Презрение к гимназии, господствовавшее среди наиболее развитых учеников, поддерживалось фактами, повседневно наблюдаемыми. Прежде всего, нас не мог не поразить необыкновенно низкий уровень развития первых учеников гимназии — тех, что попадали на «золотую доску». Многие из них были круглыми невеждами: при умении безукоризненно правильно писать mensam по-латыни и по-гречески, они часто не имели понятия о Лермонтове, Тургеневе, Гончарове, не говоря уже о Толстом и Достоевском: встречались между ними совершенные тупицы, которые и о Пушкине, и о Гоголе имели понятие лишь в пределах требований гимназического курса. Нас не мог не поразить тот факт, что. переходя из гимназии в университет, товарищи наши подвергались полной переоценке: первые оказывались последними, а последние первыми. Окончившие с золотою медалью гимназию к величайшему своему изумлению потом проваливались на университетских экзаменах и горько жаловались на «несправедливость профессора».
Все это не могло не укрепить нас в убеждении, что гимназическое учение — бесплодное толчение воды, что преподается нам наука неподлинная, ненастоящая, и что истинное знание есть именно то, которое в гимназии или не преподается вовсе или является в ней запретным плодом. Результаты толстовской гимназии были прямо противоположны тем, коих она добивалась. Если бы естественные науки не подвергались гонению в средней школе, они, разумеется, не пользовались бы там и малой долей той популярности, какою они пользовались.
Будучи гимназистами VI-ro класса, мы были убеждены, что истинная наука — только естествознание.
Разумеется, тут происходило полное смешение положительной науки с философией; мыслящие ученики старших классов гимназии думали, что только путем [45] изучения естественных наук можно составить ceбе научное миросозерцание.
Помню, как мы с братом увлекались попыткой Бокля преобразовать историю путем внесения в нее методов естественнонаучного исследования. Мы зачитывались Дарвином и Спенсером, пытались ознакомиться с анатомией человеческого тела по купленному братом анатомическому атласу. Помнится, моя мать, с тревогою следившая за нашими умствованиями, внушала нам мысль, что нехорошо жить одним умом, надо жить больше сердцем, на что мой брат отвечал: «что такое сердце, мама: это полый мускул, разгоняющий кровь вниз и вверх по телу».
Предшествовавшее нам поколение увлекалось материализмом Бюхнера, а из отечественных «авторитетов» зачитывалось запрещенными в то время произведениями Добролюбова и Писарева. Я застал только остатки этого увлечения, коего ни я, ни брат мой совершенно не переживали. В то время вульгарный материализм был вытеснен позитивизмом Конта и Милля, с которыми мы познакомились по изложению Милля и Льюиса уже в VI-м классе. Но различие это было в сущности шатко. Помнится, я с одной стороны усвоил себе Кантовское учение о непознаваемой «сущности вещей», а с другой стороны увлекался учением Спенсера, у которого «позитивизм» совмещался с полуматериалистическим учением о сущности существующего и, в частности, с материалистическим учением о превращении физической энергии в мысль. В VI классе мальчиками пятнадцати-шестнадцати лет мы определенно исповедовали позитивизм спенсеровского типа.
Это был, разумеется, полный разрыв со всем, что считалось у нас «казенщиной» и, стало быть, не с одной только гимназической наукой. Гимназия подготовила этот кризис, воспитав в нас систематически недоверие ко всему, что преподавалось нам с малолетства. Ее пустая [46] отвлеченность, обрекавшая мысль на полную бессодержательность, и в особенности ее полицейский дух подготовили почву для этого «нигилистического» настроения. Но, одной гимназией его, разумеется, объяснить нельзя. В эпидемическом безверии тогдашней мыслящей молодежи отражалось действие не только общерусских, но, и общемировых причин.
Помнится, первые сомнения в вере возникли у меня очень рано, уже четырнадцати лет, под влиянием чтения Белинского, коим, я увлекался уже в V-м классе гимназии. В ту пору сомнения меня волновали особенно в бессонные ночи, когда мысль о том, что нет Бога, повергала меня, в трепет и заставляла дрожать в моей постели. Потом уже в VI классе, когда я напал на Бокля, Милля, Спенсера, переход к безверию совершился, внезапно и в ту минуту, казалось, необыкновенно, легко. Разумеется, эта кажущаяся легкость объясняется тем, что болезненные ощущения были испытаны гораздо раньше, и на самом деле вера была подточена уже давно! Помнится, в последнюю минуту особенно сильное впечатление произвел на меня, тон увлекавших меня писателей, которые рассматривали религию, как что-то давно поконченное, близкое к суеверию или как пережиток отсталого способа мышления «теологического периода».
Боязнь «быть отсталым» и преувеличенное преклонение перед «последним словом науки» вообще характерное свойство очень юных некритических умов. Под этой маской скрывается, в действительности, рабская зависимость молодого ума от того авторитета, чье слово признается «последним». В мое время юный студент, писавший реферат о Конте, обрушивался против своего оппонента и взывал к профессору: «господин профессор, уймите этого господина, что он против Конта мне говорит». А будучи уже профессором, когда мне приходилось на семинариях возражать против высшего в то время студенческого авторитета Карла Маркса, мне [47] приходилось встречаться с юными первокурсниками, которые со снисходительной улыбкой замечали: «ведь Маркс, г. профессор, последнее слово науки». «Почему вы знаете, что не предпоследнее», спрашивал я обыкновенно в этих случаях.
В юном возрасте, сколько я замечал, этот последний довод сильно действует. Кто пережил не одно, а хотя бы два-три «последних слова», для того уже нет незыблемых авторитетов: он утрачивает веру в «последние слова» вообще и начинает оценивать человеческие мысли по существу, независимо от того хронологического порядка, в каком они были высказаны. Для меня и брата моего Сергея эта грань наступила очень рано, еще в гимназии, когда мы принялись за серьезное изучение философии и в особенности — истории философии.
Собственно позитивный период наш продолжался только в VI-м и лишь частью в VII-м классе, где мы окончательно в нем разочаровались. Но об этом я расскажу в дальнейшем. Необходимо сначала остановиться на обстановке, в которой происходило все это философствование. Я сохранил весьма благодарное воспоминание о Калуге, где мне пришлось провести мои юные годы — четыре года в гимназии и каникулярные месяцы за все университетские годы. Это один из небольших, но за то один из самых очаровательных русских губернских городов, какие я знаю. Трудно себе представить более подходящее место для спокойной, сосредоточенной умственной работы. В Москве уже в отроческие годы в наш умственный мир врывалась пестрая масса внешних впечатлений и были среди этих внешних впечатлений такие, которые оплодотворяли и окрыляли душу, например, музыкальные восприятия, о которых я уже говорил. Но зато в московской жизни было чрезвычайно много такого, что рассеивало ум; там куда труднее сосредоточивать свои мысли. Из калужской гимназии мы, оба брата, вышли с [48] продуманным, вполне определенным миросозерцанием. В главном и основном оно с тех пор не менялось. Я сильно сомневаюсь, чтобы в Москве этот процесс самоопределения мысли мог завершиться так быстро.
При обилии московских развлечений трудно было бы найти, время и для тех значительных познаний по истории философии, которые мы приобрели а Калуге за гимназические годы. В Калуге все располагало ко внутренней работе мысли: с одной стороны — скудость внешних развлечений жизни городской, а с другой стороны, те дивные красоты русской природы, которыми мы были окружены.
Калуга — город настолько маленький, что в ней есть места, откуда деревня видна со всех четырех концов. Плохенький театр, в котором мы почти не бывали, потому что после Московского Малого театра чувствовали, насколько в нем неважно играют, — вот почти все, что давал этот город по части «художественных наслаждений». Раза три за наше пребывание приезжал концертировать Рубинштейн — по приглашению моего отца, с которым он был дружен. Редко, редко, тоже по приглашению отца, приезжали давать концерты профессора Московской Консерваторш, — Гржимали, Пабст, Фитценгаген. Приезды эти были для нас сущими праздниками и оставляли впечатление тем более глубокое, что они были редки. Зато в остальное будничное время умственная жизнь должна была питаться изнутри, а не извне. Тут не было выбора: или самоуглубление, полный уход из окружающего миpa в мысль, или мертвящая скука, от которой деваться некуда.
В таком маленьком городе знаешь почти всякого жителя, почти всякого прохожего на улице; знаешь кого, где и в какой час встретишь и кто что скажет.
Дни тянутся серой, однообразной чередой, почти не отличаясь друг от друга. Поэтому на [49] расстоянии многих лет отдельные годы как-то сливаются в одну серую неразличимую массу, так что порой трудно бывает вспомнить, что случилось раньше и что позже: точная хронология возможна лишь по отношению к сравнительно немногим ярким событиям внешней и в особенности внутренней жизни.
Есть в провинции лица, которые как бы всем существом своим олицетворяют этот беспросветный серый фон губернской жизни. Вот, например, старичок Владимир Степанович, наш друг, часто посещавший нас по вечерам, от которого так и веет добротой и скукой. Для меня он остается на всю жизнь классическим образцом жизни без событий. Весь разговор его либо осуждение настоящего с его нигилизмом, дарвинизмом и прочими «измами», либо напряженная, с трудом дающаяся попытка вспомнить прошлое, в котором вспомнить нечего. Рассказывает он, например, без конца, как однажды у него в горле першило: «случается эдак, иногда в горле чешется и от этого кашель бывает. — Позвольте, в каком это было году — в семидесятом, нет, виноват, в шестьдесят девятом», — старик начинает старательно припоминать, в котором именно году по пути в Калугу его продул ветер, и у него стало першить в горле. Молодежь, его слушая, бывало, кусает губы, чтобы не расхохотаться, и начинает самый изводящий для него разговор о Дарвине. «А вот, Владимир Степанович, Дарвин то говорит, что кот произошел от медведя». Владимир Степанович оживляется, начинает поносить Дарвина, вскакивает и бегает по комнате, комически подражая плавательным движениям белого медведя, чтобы доказать всю невозможность превращена медведя в кота. А мы погашаемся и дразнении ради пугаем старика нашими познаниями в области учения «о происхождении человека от обезьяны». Владимир Степанович начинает раздражаться, но через день-другой опять [50] заходит вечером, чтобы опять начать разговор о том, что было в семидесятом, нет, позвольте, в семьдесят первом году, а мы опять шпигуем его Дарвином. При всем том мы любим старика и чувствуем, что он также нас любит.
Поразительная черта, общая большинству наших калужских старых друзей, это — отсутствие настоящего и связанная с этим наклонность жить в прошлом. В прошлом жила посещавшая нас старая дева Софья Семеновна, которая мечтала о тех днях, когда она была молода, красива и выезжала один год в Петербурге в свет, чтобы потом на всю жизнь окунуться в беспредельную скуку провинции с неудовлетворенной мечтой о любви и счастьи. «Сорок пять лет огонь неугасимый горит в груди», говорила она о себе. «Да, вам, мужчинам. хорошо, оттого что сам Бог был мужчина». Когда, однажды, кто то во время великого поста вспомнил при ней известную великопостную молитву: «дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми», Софья Семеновна вдруг вскипела: «ах, не напоминайте мне про целомудрие, сорок пять лет этим страдаю». И вокруг Софьи Семеновны все напоминало о каком-то широком размахе жизни в прошлом. Жила она в старинном барском доме, где был великолепный зал с хорами для музыки — остаток той крепостной эпохи, когда дворянство в Калуге задавало пиры и балы. В этом великолепном доме Софья Семеновна коротала дни с разорившимся стариком-отцом и с необыкновенно глупой теткой, которую она стихийно ненавидела.
Прошлым жил и стареющий седой красавец Тургеневского типа, Николай Сергеевич, когда-то блестящей кавалер и сердцеед, либерал сороковых годов с воспоминанием о том, кажется, единственном моменте в его жизни, когда он в качестве петрашевца «пострадал за убеждения», был приговорен к смертной казни, но помилован и [51] отдан в солдаты, после чего выслужил Георгия и получил полное прощение. Помню девяностолетнего старика Семена Яковлевича, олицетворенное воспоминание о двенадцатом и четырнадцатом годе, о походе в Париж и об Александре Первом.
Помню двух древних старух, к коим нас посылали дважды в год с визитами на Рождество и Пасху. Oни тоже «вспоминали» про двенадцатый год, явно путая лица и поколения: «Помните ли вы, мой дорогой, как мы с вами в двенадцатом году от французов в телеге спасались», говорила старуха посетителю на Новый Год. — «Извините, Вы смешиваете» — отвечал он, — «это было с моим дедом!» Калуга в мои юные годы была каким то живым архивом, точнее говоря, собранием людей, сданных в архив. Центром воспоминаний этих людей было ушедшее, канувшее в вечность довольство барско-дворянской жизни.
Теперь уже почти нет в Калуге этих вспоминающих людей, живущих блестящим дворянским прошлым. О былом говорят уже не люди, а только камни и стены — уютные дома в прекрасном стиле Empire, с хорами, колоннами и чудно раскрашенными потолками. Не знаю, все ли эти красоты уцелели после пронесшегося над Калугой вихря революции. К счастью, лучшее из художественных красот калужских домов было увековечено журналом «Старые годы». Мне же пришлось застать в Калуге кое-какие остатки той эпохи, когда стены еще гармонировали с лицами. В дополнение к сказанному об этой эпохе вспоминаю, что у нас был исключительно старомодный губернатор. Испуганный «духом времени», он в каждой мысли подозревал тот «дух критики, который ведет к нигилизму и социализму». Всего нового он боялся, как огня. Даже в произведениях Чайковского, в частности о «Франческо да Римини», он при мне однажды воскликнул: «да это — нигилизм в музыке». [52] Был у нас и архиерей, каких теперь нет — подвижник-монах святой жизни человек совершенно древний по воззрениям. Однажды архимандрит, читавший публичную лекцию о религии, подверг ее цензуре владыки. Когда дошли до фразы — «а без религии человек — скотина», владыка сказал коротко и ясно: «еще хуже скотины».
Раньше в детстве мне приходилось сталкиваться со стариною в Москве. Но в Москве рядом с этим чувствовалось могучее биение пульса недавно народившейся новой жизни. Такого сгущенного впечатления старины, замороженной и консервированной, как в Калуге, я в Москве никогда не испытывал. Нельзя сказать, чтобы и в Калуге эта старина была нетронута современностью. Нет, она была не только тронута, но сломлена и разбита жизнью. Но это были не мертвые обломки старины, а живописные развалины, которые еще жили в лицах.
Был еще в Калуге в то время один последний остаток старого размаха старинной барской жизни. За городом, в соседстве с чудной Лавреньевской рощей из вековых сосен стоит очаровательная усадьба Empire «Железники», где жила тогда старушка Делянова с двумя девицами — дочерьми, радушно принимавшая весь город и устраивавшая в своем живописном доме любительские спектакли и балы, причем на хорах ее зала действительно гремела военная музыка. У меня от этих вечеров осталось воспоминание о безмятежно весело проведенных часах, о танцах до поздней ночи и о возвращении домой после ужина уже утром в санях, на тройках, под радостный звук бубенчиков!
В общем же от калужской окружающей жизни у меня осталось впечатление не живого действия, а какого-то сна, частью приятного и благодушного, но подчас томительно скучного. Скукой были пропитаны насквозь в особенности места общественных увеселений — городской бульвар и загородный сад. [53] Сами по себе оба эти места были прелестны — как бульвар с террасой и очаровательным видом на Оку, так и загородный сад с его вековыми елями, расположенный на высоких холмах, откуда открывался вид еще более широкий, с рекой Ячейкой и дивным сосновым бором. Скуку наводила не эта родная и бесконечно милая природа, а гуляющая публика, являвшаяся в нарядах «на музыку» и чинно маршировавшая под звуки бесконечно надоевшего марша: за десять лет моего пребывания в Калуге никогда, не меняли этот марш, исполнявшийся жиденьким струнным оркестром. Почти не менялись и номера «блестящего фейерверка», который сжигался в конце: римские свечи назывались почему-то «дамский каприз или мемфеферы». За «капризом» следовал «огненный рыцарь или орлеанская дева». Иногда летел нагретый спиртом аэростат со слоном. Дама притворно-наивно спрашивала у устроителя, настоящий ли будет слон, и получала ответ: «нет-с, но очень похож-с». Иногда же, когда публика выражала неудовольствие, в афише следующего гулянья объявлялось: «все будет представлено в наилучшем виде, чтобы оправдаться перед почтеннейшей публикой, а также господ пиротехников».
И лица, посещавшие эти гулянья, были всегда одни и те же: одна и та же влюбленная парочка; одна и та же гимназистка, которая, проходя мимо меня, бросала короткую фразу: «парле, же ву зем», обиженный прежний антрепренер гуляний, собирающий клику гимназистов, чтобы освистать нового антрепренера, и наконец — офицер, целый вечер пьющий ягодные воды, ухаживая за продавщицей, все это в конце концов настолько придается от повторения из года в год, что перестает смешить и развлекать. Все вместе взятое, публика, марш, фейерверк — сливается в впечатление бесконечной пустоты, щемящей душу тоски, от которой деться некуда. И, однако, когда устанешь от занятий, волей не волей пойдешь на [54] бульвар или в сад — искать человеческого общества и встречаешь там почти всех гимназических товарищей, которые появлялись там в xopoшие весенние, летние и осенние дни. Бульвар в провинции является, в особенности весною, настоящим местом духовного общения учащихся, в особенности старших возрастов. И это до некоторой степени скрашивает его скуку, особенно в будни, когда нет гуляний. Во время экзаменов на бульвар идут вечером узнавать, кто выдержал и кто провалился на письменном экзамене, в полной уверенности, что там точно все известно; на бульваре каждый узнает последнюю интересующую его городскую сплетню, в частности сплетню, касающуюся гимназических учителей и начальства. Но зато на бульваре же завязываются и «умные разговоры» между гимназистами. Там поднимаются все вопросы миросозерцания; там решается вопрос, — есть ли Бог; там рассуждают и о том, есть ли цели в жизни и для чего нужно жить. Один говорит — для искусства, другой, прочитавший «утилитаризм» Милля, говорит — «для счастья». Завязывается оживленный спор на эту тему между шестиклассниками. Вдруг раздается рядом протяжный зевок восьмиклассника Василия Ивановича, -нигилиста, который называет себя «человеком Базаровского типа» и пользуется большим авторитетом среди товарищей. «Ну, опять о целях заговорили». И Василий Иванович, грузно поднявшись, уходит. А шестиклассники сконфуженно умолкают: они почувствовали, что разговор «о целях жизни» доказывает большую отсталость.
Разговор этот у нас имел целую историю. Собираясь на бульваре, гимназисты трех старших классов вздумали издавать журнал «Гимназист», который вышел всего в двух нумерах и затем остановился за недостатком содержания, потому что «писатели» в одной — двух маленьких статьях успели высказать все, что надумали, кто чем был [55] умен. Помню в этом журнале особенно две характерные статьи: одну -фельетон, где автор жаловался, что кругом царит «какой то застой общественной жизни»; другую — Василия Ивановича о том, что вопрос «о целях» — пустой разговор. Нелепо спрашивать, для чего я живу, говорил он, — уместно спрашивать только, почему я живу. Живу я потому, что моему папеньке захотелось побаловаться с моей маменькой и, взаимно услаждаясь, они и не думали обо мне. Стало быть вопрос «для чего» я родился — явно нелеп и не заслуживает внимания.
Василий Иванович был старше меня годами и двумя классами. Он получал французский журнал Revue philosophique и был в восьмом классе начитаннее, чем я в VI-ом. Поэтому он был для меня большим авторитетом. «Умные разговоры» с ним меня занимали, волновали, раззадоривали мое юношеское самолюбие. Встречи с Василием Ивановичем были одним из тех привлечений, которые заставляли меня ходить на бульвар. Но продолжалось это всего один год. Василий Иванович кончил гимназию и поступил в университет, а я перешел в VII класс, где начал серьезно заниматься историей философии и перерос нигилизм настолько, что разговоры Василия Ивановича «о целях» стали казаться мне детскими. Я очень скоро окончательно ушел из сферы его влияния.
Все это вместе взятое — и гимназия, с ее ненавистной «казенщиной», и «бывшие люди», живущие воспоминаниями, и бульвар, и наивные юношеские разговоры, и навеянный всею окружающей обстановкой нигилизм — оставляло в душе ощущение глубокого неудовлетворения. Куда уйти от этого давящего чувства пустоты? Только во внутрь, только в мир мысли. [56]
VI. Период исканий и сомнений.
Уже в VI классе мы с братом ушли в философию целиком. Помнится уже тогда пятнадцатилетним мальчиком я успел прочитать и даже изложить письменно «Логику» Милля, его же «Политическую Экономию», «Основные Начала» Спенсера (по-французски) и его же «Психологию», изложение воззрений Конта в трудах Милля и Льюиса и «Происхождение видов» Дарвина. В это самое время я получал Revue Scientifique, усердно читая все, что там печаталось по философии естествознания, успел ознакомиться и с знаменитой книгой Клода Бернара Lecons sur les phenomenes de la vie. Такое обилие чтения было обусловлено тем, что в VI классе, как сказано, я временно вышел из гимназии и посвящал гимназическим предметам только утро. Весь остальной день и вечер за вычетом времени, затраченного на еду и небольшую прогулку, посвящался мною философии.
Я пятнадцати, а брат мой — шестнадцати лет переживали период англо-французского позитивизма. Это была вообще некритическая эпоха нашего мышления, — период юношеского догматизма в отрицании. Помнится, тогда я жил и думал мыслями Бокля, Милля, Спенсера, и о какой-либо попытке отрешиться от этого гипноза не могло быть и речи.
И вдруг в VII классе наступил резкий перелом. В Калуге в то время не было решительно никого, кто бы мог руководить нашими чтениями или давать сколько-нибудь путные советы. — Мы шли ощупью и попадали на книги больше по ссылкам на них в других книгах и журналах, а иногда по газетным объявлениям или путем просмотра витрин в книжных магазинах. Не понимаю до сих пор, по какой счастливой случайности мой брат напал на след «Истории новой философии» Куно Фишера, которая в англо-французских наших [57] книгах, конечно, не цитировалась. Ему как то удалось достать четыре тома К. Фишера в русском переводе Н. Страхова в гимназической библиотеке. И чтением этой книги для нас обоих было положено первое начало серьезному, критическому изучению философии.
Помню, какое сильное впечатление произвел на меня самый исторический подход к философии, Как многое из того, что в учениях Милля и Спенсера представлялось мне бесспорной истиной, вдруг оказывалось давно опровергнутым заблуждением! Я считал «последним словом» эмпиризм Милля и, вдруг, открыл, что этот эмпиризм опровергнут еще Лейбницем в полемике с Локком; я увлекался Спенсеровской попыткой чисто механического объяснения явлений жизни и, вдруг, увидел, что это чисто механическое миросозерцание вдребезги разбито тем же Лейбницем. Мне сразу стала ясна пошлость ходячих характеристик явлений Милля, как «передовых» и «отсталых». Все оценки философских учений разом изменились, как только я стал смотреть на них в исторической перспективе! Когда я подошел к Канту, я сделал открытие, еще более меня поразившее. Я убедился в том, до какой степени излюбленные мною дотоле английские философы — невежды в философии немецкой. Герберт Спенсер, критикуя Канта, грубейшим образом смешивал априорное с врожденным. Важнейших учений Канта, например, учения о пространстве и времени, он не только не понимает, но даже в сущности и не знает. Вся немецкая метафизика — область совершенно непонятная и почти совершенно неизвестная Конту и Миллю; их отрицательное суждение о метафизике поэтому бьет мимо, А между тем они самоуверенно говорят о «метафизическом периоде мысли», как о чем то отсталом и раз на всегда поконченном.
Одним словом, все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я [58] пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать. Это был решительный шаг к сократическому: «я только одно знаю, что я ничего не знаю». Я почувствовал всю безграничность моего неведения, и это был чрезвычайно важный результат. Ведь в этом заключается настоящее начало всякой серьезной школы философского мышления. Благодаря Куно Фишеру, мне удалось сделать этот первый шаг уже шестнадцати лет.
В столь раннем возрасте это — шаг очень мучительный. Я ощутил его более болезненно, чем первоначальную утрату веры. Когда от христианства я вдруг перескочил к Конту и Спенсеру, это была та «замена одного катехизиса другим», о которой так остроумно говорит Соловьев в своей известной характеристике нигилистического периода шестидесятых годов! Содержание веры изменилось, но я все-таки был в сущности верующим и имел готовый ответ на все вопросы. И вдруг я почувствовал себя путником без компаса среди беспредельного и совершенно неизвестного мне океана! Это сознание полной неизвестности вселенной и полное неведение пути, каким нужно идти, жутко и тревожно. Шестнадцати лет я испытал болезненные минуты безграничного сомнения вo всем, т. е. не только в тех или других догматах мысли, но и в самой мысли, в ее способности к познанию, в самом ее искании. Порою нападали минуты отчаяния, когда мне казалось, что самая мысль есть обман, что истина, как такая — не более, как иллюзия, которую нужно отбросить. Я утратил всякую достоверность. Не иллюзия ли все то, что мы считаем законами природы ? Что, если я брошу на пол эту чернильницу, а она, вдруг, не упадет, а останется висеть в воздухе? Что мне ручается за достоверность закона тяготения? Единообразие порядка природы, о котором говорить Милль? А что если это однообразие тоже — одна из многих фантазий Милля? [59] Я пугался этих мыслей, которые меня преследовали. Порою я чувствовал себя близким к сумасшествию. A при мысли о том, что и сходить то собственно не с чего, так как то, что люди называют «умом», тоже есть нечто призрачное, мнимое, на меня нападал трепет. Я выходил из этого состояния посредством нового усилия, нового напряжения мысли. Ощущение деятельности собственной мысли давало мне чувство бодрости. В эти минуты мне хотелось верить в возможность Декартова выхода из сомнений: «я мыслю, следовательно я есмь»! И я переходил к новым и новым исканиям; но все-таки то наивно-слаженное состояние, которое я испытывал в свой нигилистический период безграничной веры в философские догматы, стало для меня окончательно невозможными. Порою мне казалось, что я нашел какую-то достоверность, но она тотчас же разрушалась критикой и от меня ускользала.
В VII классе я прочитал и перечитал целых четыре тома Куно Фишера, прочел и Кантову «Критику чистого разума». Переводы меня не удовлетворяли, и я стал учиться без учителей немецкому языку, которого дотоле почти не знал. «Учение» состояло в том, что я читал параллельно «Пролегомена» Канта по-немецки и во французском переводе. Потом оставил перевод и стал читать с помощью словаря до тех пор, пока словарь перестал быть нужен (Почти так же я обучился и английскому языку. Я взял уроков (в VI классе) столько, сколько было нужно, чтобы выучиться читать, писать и произносить. Потом, бросив уроки, стал читать «Историю Англии» Маколея со словарем. Когда я ее кончил, я мог обходиться уже почти без словаря.). Я посвятил этому обучению немецкому языку часы латинских и греческих уроков. Добрейший Емельян Иванович, спрашивавший в это время моих товарищей, не догадывался, что передо мною лежат не латинские, а немецкие книги. Иногда, впрочем, попадались и греческие, но опять не те, которые читались в классе. Убедившись, благодаря Куно Фишеру, в [60] необходимости исторического изучения философа, я прочел «Историю древней философии» Риттера (о Целлере я тогда еще не знал) и принялся за изучение диалогов Платона, читая их параллельно в греческом тексте издания Аста, которое, к счастью, нашлось в гимназии, и во французском переводе Cousin'a.
Познания мои расширялись. Умственная моя деятельность была чрезвычайно напряженной и поддерживалась постоянным духовным общением с братом Сергеем, который несколько упреждал меня в философском развитии, но в общем переживал с некоторыми вариантами стадии умственного процесса, очень близкие к только что описанному. Однако, удовлетворения в мысли я не находил, потому что самая вера в мысль была во мне основательно подточена. История философии оказалась для меня школой философского скептицизма, и то ощущение пустоты, от которого я искал спасения в философствовании, оставалось непобежденным. Помню, как в ту пору зимой во время прогулки мы с братом горячо заспорили о том, что такое истина, и, сами того не замечая, очутились в глубоком снежном овраге, из коего долго не могли выбраться, благодаря сугробам и обледеневшим неимоверно скользким краям. Спор об истине завел нас в тупик в буквальном смысле слова: это было яркое, символическое изображение наших тогдашних переживаний.
Тупик этот особенно болезненно ощущался, когда речь заходила не о теоретических, а о нравственных вопросах, о жизненном пути. Помню, например, мучительный разговор ночью с братом, который мы вели в постели далеко за полночь до самого утра. Я поднял вопрос, во имя чего следует быть нравственным. Из чего следует, что нельзя воровать или «ловить рыбу в мутной воде», бесчестно наживаясь. Брат отвечал мне не доводами, а насмешками, стараясь меня пристыдить. Он обходил [61] «серьезный вопрос об оправдании нравственности, к решению которого он был так же мало подготовлен, как и я. Мне было больно, потому что теоретическое отрицание добра шло в разрез с нутром — с властно обличавшим меня голосом совести. Вдруг, послышался стук в дверь, и голос доброй, всеми нами любимой тетушки, у которой мы иногда гостили: «говорите тише, а то вы спать никому не даете, — я слышу весь ваш разговор». Меня кольнуло в самое сердце; я почувствовал, что щеки у меня горят от стыда. Боже мой, какой ужас: если она все слышала, она сочтет меня за мерзавца! Мы замолчали, но дальше я за всю ночь не мог заснуть от одной этой мысли, что она меня слышала.
На другой день мои опасения рассеялись. — она не слыхала; но я вес таки чувствовал камень в груди. В течение всего этого периода жизни меня преследовало мучительное чувство одиночества. Мне казалось, что от всех людей меня отделяет целая пропасть. И эта пропасть выражалась в вопросе для чего, во имя чего, по поводу каждого шага, который я делал. Я видел кругом бесконечно веселую, жизнерадостную молодежь, в том числе одну барышню, к которой я был неравнодушен, и мучительно чувствовал, что между нами нет и не может быть никакого общения: они знают, для чего нужно жить, во имя чего одно дозволено, а другое воспрещено. Я же не знаю, я ни во что не верю. И я томительно молчал, подавленный и угнетенный непосильной для меня, шестнадцатилетнего, работой ума и сердца, которой не мог даже поделиться с окружающими. К этому присоединялись и уколы самолюбия, потому что молчанье мое, рассеянность, или слова, сказанные невпопад, — вызывали насмешки. Многие меня просто считали неумным. Меня с одной стороны влекло к этой молодежи, особенно к женской, потому что в ней я чувствовал ту утраченную мною достоверность, по которой я тосковал. Но с [62] другой стороны, невозможность общения еще больше подчеркивала чувство утраты; а потому всякие попытки общения усиливали тот гнет, который меня удручал.
В конце концов, я вышел из этого тупика не столько силою мысли, сколько силою жизни и молодости. В безотчетном влечении жизни я стал чувствовать какую то неосознанную мудрость, какой то смысл, который не дается уму. В этом влечении как будто открывалась мне какая то утраченная умом достоверность, — достоверность ценности жизни. Вопреки всем сомнениям ума всякое живое и чувствующее существо уверено, что есть что то, ради чего безусловно стоить жить. Не есть ли в этой уверенности та правда, которой тщетно и беспомощно ищет мой человеческий рассудок?
Помню, как в связи с этими умственными переживаниями меня безотчетно влекло к природе. От гнетущего чувства пустоты и бессодержательности отвлеченной мысли я уходил в дивный калужский бор — слушать шум вековых сосен над головой: там я любил читать и думать, зарывшись в высокую траву. Мне нужно было это ощущение стихийной силы жизни, выпирающей из земли, это море зелени. Я любил те пантеистические настроения, которые навевались лесным шумом. Они как будто шли навстречу моим умственным исканиям. Вот он, ответ на мои вопросы, думал я: чтобы понять, для чего нужно жить, надо почувствовать себя частью этой природы, этого великого мирового целого, которое живет и во мне, и в этих соснах, и в каждой букашке. Оторванному от целого, замкнутому в себе, человеческому рассудку не дается эта правда мировой жизни. Чтобы постигнуть ее, нужно отдаться жизни целого, погрузиться в нее без остатка. Этим пантеистическим настроениям соответствовали и книги, который я приносил с собой под сосны, — томы Куно Фишера о Спинозе и Лейбнице и, наконец, книга [63] преисполненная веры в мудрость бессознательного в природе, — «Философия Бессознательного» Эдуарда Гартмана. Книга эта очень ярко выражает собою настроение души, утомленной умственной жизнью: ей нужно погрузиться в бессознательное, чтобы найти вожделенный покой.
В этом настроении сильная, красочная калужская природа служила для меня источником великих радостей. Широкие русские пейзажи на высоких холмах, увенчанных ярко-белыми церквами, сочные луга, прилегающие к Оке и Яченке и, наконец, широкая свежая и чистая струя Оки среди частью песчаных, частью зеленых берегов, все это радовало и поднимало душу, как намек на какое то неразгаданное пока откровение, неясное уму, но тем не менее явленное в природе.
Летом нам приходилось жить как раз в самом центре этих красот. Мой отец из года в год занимал губернаторскую дачу, прилегающую непосредственно к загородному саду — на самом конце города — на вершине того высокого холма, откуда был виден весь обширный калужский бор, Лаврентьева роща, Ячейка среди заливных лугов и Окская долина. В сумерки по вечерам мне приходилось простаивать там часами, слушая неугомонное кваканье лягушек, неопределенный гул или звук песни, несущейся издали из леса под однообразные, похожие на звук пилы, крики дергача. Это были хорошие, счастливый минуты.
Молодость брала, свое, а потому на этом самом холме бывали у нас и другие, несравненно более детские радости. Весною, а иногда и летом, почти весь наш класс приходил по вечерам поиграть в лапту. Это были минуты беззаветного, бурного веселья с полным забвением о какой бы то ни было философии, простое радостное ощущение жизни безо всяких «вопросов» и «ответов». Кто не испытывал таких минут, тот не был молод. [64] Если бы у нас их не было, я не представляю себе, как мы могли бы в столь юные годы выдержать эту жизнь в Канте, Платоне, Спинозе и Гартмане, жизнь, где философии посвящалось зимою почти все остающееся от уроков время, а летом, от восьми до девяти часов в сутки.
Зимою тоже были эти минуты отдыха, когда, отложивши всякие мысли в сторону, мы были просто детьми. Нас было девять человек детей у родителей, от двух до семнадцати лет. И вот каждый день после обеда восемь из девяти «играли в коршуна» в зале. Составлялся длинный хвост и я, в качестве самого здоровенного, запрягался «последним цыпленком», чтобы управлять хвостом из маленьких. Я безжалостно дергал этот хвост, швыряя его из конца в конец зала при радостном визге сестер и младшего брата. Стекла дрожали от этой игры, стулья сами двигались, все ходуном ходило. А в нижнем этаж под нами казалось, что потолок рушится от этой игры. Это было невообразимо весело, хотя, быть может, и преувеличенно бурно. Но большим детям нужно было позабыть книги и хотя на минуту отбросить в сторону всякое подобие философа.
VII. Разрешение кризиса.
В восьмом классе мне пришлось испытать новые и очень сильные влияния. С одной стороны, я познакомился с Шопенгауэром, которого внимательно изучил, причем главное его произведение -»Мир, как воля» я прочел целых два раза. С другой стороны на нас, обоих братьев, стала оказывать сильное действие тогдашняя русская духовная атмосфера. Как раз в 1880 — 1881 году в духовной жизни России совершились два крупных события. С одной стороны, именно в эту пору нигилистическая волна достигла высшей точки своего [65] подъема. Отрицание всех вековых устоев русской жизни — веры отцов и традиционных форм государственной жизни вылилось в практическую форму террористических покушений. А в то же самое время достигло своего апогея влияние Достоевского, который тогда печатал в «Русском Вестнике» высшее свое произведение — «Братьев Карамазовых». В 1881 г. он произнес прогремевшую на всю Россию пушкинскую речь и вскоре после того умер.
Чтение Шопенгауэра произвело на меня сильнейшее впечатление и нанесло решительный удар тем неопределенным пантеистическим настроениям, в которых я искал успокоения. Для меня стало ясно, что миросозерцание, для которого нет ничего над миром, логически-неизбежно приводит к пессимизму. Ярко нарисованная Шопенгауэром картина мировых страданий наглядно показала мне всю нелепость отождествления мира с Богом. Но с другой стороны из этого же чтения мне стало ясно, что весь мир жаждет той полноты бытия, которой в нем нет, что недостижение этой цели всего мирового стремления и есть корень страданий живых существ. Воля алчущая, жаждущая, и не могущая насытить своей жажды, вот, казалось мне тогда, — прекрасное изображение мира, как он есть в действительности. Но этот мир, томящийся в суете, предполагает полноту, которая составляет цель его стремления, как что-то другое, над ним. Одно из двух, или есть над миром та полнота бытия, к которой все стремится, или суетна цель мирового стремления. Иными словами, в результате чтения Шопенгауэра передо мною ставился вопрос уже не философский только, а определенно религиозный.
Ведь полнота бытия над миром — и есть Бог. Все живое его ищет и к нему стремится, но доказать его существование — нельзя. Можно только поверить в жизнь, тогда нужно принять и ее религиозные предположения. Наоборот, отвергнуть эти предположения — значит [66] отвергнуть и осудить жизнь. Одно из двух: или бог есть или жить не стоит. Эта дилемма ставилась передо мною знакомством с философским пессимизмом; и в то же время я нашел ее в ясной, определенной формулировке у Достоевского.
К постановке религиозного вопроса готовило меня и все предшествовавшее мое развитие. Самоуверенность мысли была окончательно разбита критикою: от прежнего ее догматического нигилизма не осталось и следа. Этот догматизм, стремившийся сдвинуть Россию с ее основ, и вступивший на путь кровавых потрясений, теперь производил на меня отталкивающее впечатление.
Сомнение во всемогуществе мысли неизбежно возвышает ценность веры; оттого эпохи философского скептицизма в истории так часто готовили путь к религии. Это совершенно неизбежно; когда развенчанный разум перестает быть верховным руководителем человеческой жизни, руководительство легко и естественно переходит к вере.
В этом же направлении утверждал нас, обоих братьев, целый ряд веяний. Я заинтересовался «Критикою отвлеченных начал» Соловьева, которая печаталась в «Русском Вестнике» одновременно с «Братьями Карамазовыми». Мой брат наткнулся на богословские произведения Хомякова, которые тотчас были нами обоими прочтены с жадностью. Благодаря этим влияниям наш поворот к религии не остановился на промежуточной ступени неопределенного и расплывчатого теизма, а сразу вылился в определенную и ясную форму возвращения к «вере отцов». В брошюрах Хомякова меня пленило стройное, ясное изложение учения о Церкви, как о теле Христовом. Я понял, что только в этом учении возможно полное преодоление того рационализма, от которого я искал спасения.
То бессилие человеческого ума, которое я познал горьким опытом, обусловливается тем, что познание истины дается человеку [67] лишь через органическое, существенное соединение с Богом. Познать Бога можно лишь через жизненное с Ним общение, поскольку человеческое естество становится воплощением Божественного начала. Вне этого общения человеческий разум бессодержателен и пуст; а потому все его попытки познать безусловную Истину обречены на неудачу. Но подлинною сферою Богочеловеческого общения является единственно Церковь — Тело Христово; там Богопознание становится доступным и отдельному человеку, как члену Богочеловеческого организма.
Помню то глубокое чувство внутреннего счастья, которое проникло в душу, когда она озарилась этим сознанием истины Христовой. Это была радость искупления в буквальном смысле слова, потому что я переживал восстановление разрушенной целости моего человеческого существа. До этой минуты все в нем было раздор и внутреннее противоречие. Душа требовала полноты бытия, как цели, к этой цели направлялось все жизненное устремление; а разум в то же время утверждал, что вся эта цель — иллюзия. Нет Бога, стало быть нет и полноты; и если нет полноты, то нет смысла, нет и цели. В этом отрицании смысла было и внутреннее противоречие разума с самим собою, потому что разум по самому существу своему есть искание того смысла существующего, который отрицается безбожным рассудком.
То, что составляло источник моих мучений в период исканий и сомнений, было именно глубокое внутреннее раздвоение всего существа, раздвоение между разумом и волей, внутренний раздор воли, безотчетно хотевшей Бога, и в то же время сознательно его отрицавшей; наконец — внутренний раскол самого разума. Это был полный внутренний распад, раздробление всего существа. И вдруг после этого ясность цели, безграничная уверенность в ее достижении, полный внутренний мир в сознании возможности непосредственного общения с Богом через [68] Церковь. И все преграды, отделявшие меня раньше от людей, вдруг как то разом пали, исчезло томившее и угнетавшее раньше чувство одиночества. Теперь и я так же, как они, знаю, для чего я живу. И все мы вместе, как члены Тела Христова, составляем одно живое целое. Не только непосредственное жизненное влечение, но и разум испытывает чувство глубокого, полного удовлетворения. Разум, блуждавший в тщетных поисках достоверности, теперь, наконец, нашел начало достоверного Богопознания. Недаром в Евангелии Иоанна говорится, что вечная жизнь и есть Богопознание. Обращение к вере отцов для меня не было отречением от разума. Как раз наоборот: я почувствовал, что только теперь он приобретает то содержание, которое он доселе искал, ибо в Церкви — Tеле Христовом Святое, Божественное становится фактом опыта. С этой точки зрения я почувствовал, что Откровение, которое я принял, не есть какое либо ограничение и стеснение для разума. Наоборот, оно — бесконечное поле для открытий мысли и потому — бесконечная для нее задача. Ибо откровение должно быть принято не как мертвая буква; то, что открыто, должно быть осознано. Приняв веру, я не только не отбросил философию; наоборот, я стал верить в нее так, как раньше никогда не верил, потому что почувствовал ее призвание — быть орудием Богопознания.
В этом направлении меня поддерживало чтение «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева. Начертанный им план синтеза между верой и знанием был мною принят с восторгом, как программа всей христианской мысли будущего, которой должна быть подчинена и вся программа моей личной умственной деятельности. Формулированный Соловьевым идеал «цельного знания» окрылял мою юношескую мечту. Я был твердо уверен в том, что между христианским откровением и научным знанием нет [69] и не может быть неразрешимого противоречия. Tе столкновения и противоречия, которые существуют в настоящее время, обуславливаются, с одной стороны, несовершенством и неполнотою современного знания, а с другой стороны — нашим непониманием Откровения. Это — результаты внутреннего раздробления греховной, оторванной от вечного источника жизни мысли, которая в Церкви должна получить исцеление через жизненное общение с Божественною жизнью и Божественным умом. Одним словом, великий синтез, который должен произойти в умственной сфере, представлялся мне частичным осуществлением того идеала цельности жизни, который должен осуществиться во всем.
В общих чертах эта программа, которая была усвоена мною семнадцати лет, — остается для меня и сейчас идеалом знания. Но конечно, относительно пределов осуществимости этого идеала в ближайшем будущем в то время у меня было много чисто юношеских иллюзий, неразрывно связанных с теми славянофильскими мечтами, которых было так много в произведениях Достоевского и в ранних произведениях Владимира Соловьева. Я верил в осуществление «великого синтеза» не только в знании, но и во всех сферах жизни и близком будущем через посредство Poccии, верил в национальный мессианизм «народа богоносца». Тут было много такого в чем мне позднее пришлось разочароваться, Впоследствии я убедился, что в Новом Завете все народы, а не какой либо один в отличие от других призваны быть «богоносцами»: горделивая мечта о Poccии, как избранном «народе Божием», явно противоречащая определенным текстам посланий к римлянам апостола Павла, должна была быть оставлена, как несоответствующая духу Новозаветного Откровения. Но, повторяю, это была иллюзия целого поколения, воспитанного Достоевским, и сообщившаяся в молодые годы Соловьеву, — [70] иллюзия лучших умов семидесятых и начала восьмидесятых годов.
В то время она была естественна и понятна. Нигилизм, которым в то время пришлось переболеть России, был сочетанием совершенного атеизма с полнейшим космополитизмом. С одной стороны, вера отцов, против которой восставали нигилисты, была тесно связана с целым бытовым укладом, со всеми русскими национальными преданиями; не даром на нашем простонародном языке слово «православный» нередко употребляется как синоним «русского». С другой стороны, нигилизм отбрасывал вместе с православием весь этот неотделимый от него бытовой уклад. Это был чисто интернационалистический идеал, который не считался с требованиями места и времени и выводился из требований разума. Поэтому совершенно естественно, что в борьбе против нигилизма возврат к вере сочетался с националистической реакцией. Возрождение веры в народную святыню, над которой издевался нигилизм, само собой связалось с преувеличенной оценкой народа, веками чтившего и охранявшего эту святыню.
Я живо помню, как зародилась эта националистическая струя в моем собственном настроении. Для меня, как и для всех моих сверстников, нигилистическая эпоха была периодом определенно выраженного презрения ко всему русскому. И православие русского народа, и его монархизм казались нам проявлениями дикости, варварства и невежества. Тогдашнее народничество делало исключение только для сельской общины, в которой оно видело зародыш будущего социалистического строя. Для меня же не существовало и это исключение: община, как и все русское, представлялась мне лишь проявлением нашей бытовой отсталости. Иными словами, нигилизм в том виде, как я его переживал, привел меня к полной утрате родины. После всех описанных [71] здесь переживаний войны 1877— 1878 года это был перелом необычайно резкий и крутой.
Нужно ли объяснять, что при этих условиях возвращение к вере было вместе с тем и возвращением к родине. Bcе те чувства, которыми я жил в детские и отроческие годы, вдруг разом ожили и воскресли! Настроение мое опять стало близким к тому. которое я испытывал в 1877 году при слушании Высочайшего манифеста о войне. И вся последующая умственная работа непосредственно примкнула к этому настроению. «Великий синтез», осуществления правды Христовой в жизни народов ведь это органическое продолжение того дела, которое делала Россия, когда она сражалась за освобождение христианских народов и жертвовала собою ради торжества Креста над полумесяцем! Нужно ли удивляться, что в борьбе против отрицателей и хулителей России мы была наклонны к ее идеализации. Совершенно то же мы видим у Достоевского. И у него мысль о народе «богоносце» высказывается впервые как раз в роман «Бесы», где беспощадно бичуются нигилисты и непосредственно противуполагается всему нигилистическому движению. Неудивительно, что в нас, как и вообще в значительной части образованного русского общества того времени, это националистическое настроение окрепло под впечатлением совершившегося 1-го Марта цареубийства.
Борьбою против нигилизма объясняются и националистические преувеличения этого настроения. Преувеличения у меня выражались в особенности в ожидании чудес от русского национального творчества в искусстве, философии и общественности. Помню, как в связи с этим национализмом я испытал рецидив моей детской страсти к музыке Чайковского. Увлечение это потом продолжалось в течение многих лет, пока более близкое знакомство с Бородиным и Римским-Корсаковым не открыло мне глаза на подлинно русскую мелодию. Правда, и в те [72] юные годы еще сильнее действовала на меня музыка Глинки, в которой я не видел пятен. Этой любви я останусь верен до конца моих дней; но в зрелые годы мне и тут пришлось отрешиться от того обоготворения, в которое в ранней молодости у меня переходило почитание Глинки: он перестал быть для меня высшею ступенью музыкального творчества.
Таковы в общем те настроения, в которых я оканчивал курс гимназии. В этот период нашей умственной жизни мы с братом жили месяц за год.
У меня остается об этих годах воспоминание как о самом плодотворном периоде моей умственной жизни. Никогда впоследствии в зрелом возрасте мне не приходилось испытывать духовных переворотов столь головокружительных и полных, как в эти дни ранней молодости с пятнадцати по семнадцать лет. Бывали тогда минуты, когда казалось, душа не выдержит и надломится от этого непосильного напряжения мысли и чувства. Но милостью Божией нам обоим братьям дано было после наших юношеских блужданий выйти на большую дорогу русской философии. С твердым намерением посвятить нашу жизнь философии мы оба в 1881 году осенью поступили в московский университет.
VIII. Университетские годы.
После всего пережитого в гимназии Университет не мог не произвести на меня и брата отрицательного впечатления. Там в начале восьмидесятых годов царствовал тот самый позитивизм Огюста Конта и Джона Стюарта Милля, от которого мы только что отрешились. На юридическом факультете, куда мы оба первоначально поступили, и на факультете филологическом, куда вскоре перешел брат, почти каждый профессор во вступительной лекции считал себя обязанным заплатить дань модному увлечению. Дань эта выражалась либо в [73] презрительных выходках по адресу «пережившей себя метафизики», либо в стереотипных, однообразно повторяемых фразах о трех периодах развития мысли, «теологическом, метафизическом и позитивном» (по Огюсту Конту), после чего профессор заявлял себя сторонником позитивной философии и приступал к чтению курса, который в большинстве случаев имел мало общего с Контовой философией. Помнится, один из профессоров при этом чувствовал себя виноватым перед Контом и счел нужным извиняться перед аудиторий. Ссылаясь на то, что позитивный метод в его науке выразился всего только в одной брошюре одного французского ученого, он наивно признавался, что благодаря этому в своем изложении он, к сожалению, вынужден держаться не позитивного, а «историко-критического» метода.
Нас с братом в особенности не мог не поразить тот факт, что тогдашний московский университетский философ, — Матвей Михайлович Троицкий, пользовавшийся авторитетом не только среди студентов, но и среди профессоров, был в высокой степени ограниченный, а при этом и чрезвычайно невежественный в истории философии человек. Он уснащал свои лекции дешевым и плоским глумлением над германскими философами; но в то же время по всему, что он о них говорил, для меня и брата было очевидно, что самая азбука немецкой философии была ему совершенно неизвестна. А между тем молодежь, переполнявшая его аудиторию, после каждой лекции провожала его громом рукоплесканий. Это нас волновало и раздражало. Помнится, после вступительной лекции «Матвейки» (так тогда звали студенты Троицкого) я в полном негодовании стал кричать, что не аплодировать нужно, а свистать за такую лекцию. Некоторые из студентов опешили, другие же вознегодовали на меня. «Должно быть есть за что хлопать, коли двести [74] человек хлопают», язвительно заметил кто-то. «Да что же значат аплодисменты двухсот человек, ничего не знающих в философии», горячился я. — «Да вы то откуда ее знаете», — послышался ответ.
Изругав с безвкусными шуточками «метафизику», Матвейка затем очень ясно излагал либо логику Милля, либо современные психологические учения, преимущественно английские, т. е. все, что он знал, причем он достигал ясности, систематически пропуская все трудности. Самая легкость этого изложения льстила слушателю.
Философия, как ее преподавал Троицкий, оказывалась всем по плечу, даже круглым невеждам. Слушатель воображал себя на вершине мудрости; и так как мудрость давалась ему легко, он проникался высоким мнением не только о профессоре, но и о самом себе. Впоследствии мне приходилось и на других примерах наблюдать то же действие на толпу популярных лекторов, упрощающих и вульгаризирующих философию. Вульгаризация эта всегда льстит толпе; и лектор, преподносящий своей аудитории выхолощенную мудрость, если только он при этом обладает даром ясного изложения, неизменно пользуется шумным успехом.
Философия в то время для меня и брата была все, поэтому университет вообще сразу произвел на нас удручающее, даже преувеличенно плохое впечатление. Мы сразу почувствовали, что философии учиться нам не у кого. В то время в московском университете не было профессора, который бы знал Канта, Шопенгауэра и Платона лучше нас двух — первокурсников. Не только преподавание философии, — лекции вообще производили на нас неважное впечатление. Мы очень скоро убедились, что большинство профессоров читает лекции по старым просаленным тетрадкам, повторяя из года в год не только те же мысли, но даже те же описки. [75] Помнится, однажды в лекции Н. А. Зверева меня поразила обмолвка: «поколение сменяется поколением, — отцы становятся на место детей». Этот lapsus linguae мне запомнился. И когда, год спустя, двоюродный брат мой стал с восхищением говорить, мне о только что прослушанной лекции Зверева на ту же тему, я его перебил словами: «это про то, как поколение сменяет поколение, отцы становятся на место детей.» «Боже мой», — воскликнуть тот, — «неужели он и в прошлом году ту же ошибку сделал»?
На лекции одного профессора филолога я видел забавную сцену. Профессор читал даже не по тетрадке, а по литографированным запискам, а студенты следили по тем же запискам, одновременно с ним переворачивая страницы. Иногда, когда он делал пропуск, студенты радостно зачеркивали пропущенное. Пропуски делались профессором с особой целью: он, очевидно, хотел сбить слушателей, делая вид, что меняет курс. А они следили за ним с другою целью, — проследить по пропускам, чего не нужно готовить к экзаменам. Иногда ему удавалось сбить следивших за ним; тогда их усилия — снова поймать его напоминали растерянное метание гончих собак, вдруг потерявших след зайца.
Наблюдая такие сцены, каждый из нас спрашивал себя, стоит или не стоит вообще посещать лекции. Вопрос этот для меня очень скоро разрешился в отрицательном смысле. Мне стало совершенно ясным, что на лекциях я не услышу решительно ничего такого, чего бы я не мог прочитать в книге или даже в записках того же профессора. А в то же время меня тянуло домой читать философские книги, в которые я все более и более углублялся; по сравнению с этим углубленным чтением слушание лекций по предметам, отвлекавшим меня от философии, а потому для меня не главным, — было просто непроизводительной тратой времени. [76] И я перестал слушать лекции вообще, за одним, впрочем, исключением, которое до конца университетского курса осталось единственным: на первом курсе юридического факультета я с увлечением слушал два часа в неделю курс русской истории знаменитого Василия Осиповича Ключевского.
Мы все — его слушатели, — были до того захвачены его живой, яркой, остроумной и необыкновенно художественной речью, что вопрос о том, есть ли эта речь и в какой мере в его прошлогодних литографированных записках как то не приходил нам в голову. Слушала его переполненная «Большая Словесная», самая большая из тогдашних университетских аудиторий, вмешавшая до трехсот человек. И я не помню, чтобы за ним кто-нибудь следил по запискам, кроме его издателей. На лекциях Ключевского было не до того: с него не спускали глаз, чтобы не пропустить его необыкновенно выразительной мимики. И так свежо казалось всякое его слово, точно он тут же творит на кафедре. Вот он задумывается, прищуривает глаза, как будто ищет выражения, даже заикается. И вдруг как молния вылетает из его уст меткая острота; вся аудитория катается со смеху, а он один остается невозмутимо серьезным. Или вдруг после паузы, заставляющей ждать, затаив дыхание, что он скажет, он двумя — тремя яркими художественными чертами рисует историческая образ какого-нибудь царя Алексея Михайловича или Петра Великого. Вот уже тридцать восемь лет прошло с тех пор, как я прослушал этот курс, а образы, врезавшиеся в память, все так же живут в моем уме. И все так же связываются их исторические черты с улыбкой, жестами, со всею вообще изумительно выразительною мимикой Василия Осиповича. Другого такого художника на кафедре я потом не встречал в течение всей моей жизни.
А между тем, когда весною того же года [77] мне пришлось готовиться к экзаменам по литографированным лекциям того же Ключевского, я сделал неожиданное и в то время даже как будто огорчившее меня открытие. Все, что в устном изложении его казалось мне импровизацией, было на лицо в записках слово в слово — все те же до черточки штрихи и все те же остроты. Я справлялся: те же остроты и штрихи имелись уже в изданиях более ранних: они же вошли в издание более позднее и даже в печатный курс. Ключевский не только не «творил на кафедре», как нам казалось. Он просто читал по писанному, но умел делать это так ловко, что никому из нас это не приходило в голову. Он был не только изумительным профессором, но вместе с тем и исключительно талантливым актером. Драматический талант и в самом деле составляет необходимый элемент таланта лекторского, особенно для историка. Без этого таланта трудно так загипнотизировать аудитора, как это делал Ключевский.
Я часто себя спрашивал, умалялось ли достоинство его лекций тем, что они повторялись, и пришел к отрицательному выводу. То, что могло быть недостатком для другого, для него было достоинство. Повторявшиеся из года в год выражения, черточки, остроты, были до того художественны и метки, что менять их было бы преступлением. Требовать, чтобы Ключевский каждый год характеризовал царя Алексея или императора Петра в иных выражениях — было бы так же безрассудно, как ждать от Льва Толстого, чтобы он своими, словами, пересказывал «Войну и мир» или «Анну Каренину». Есть художественные образы и художественные произведения, в которых необходима каждая черта, всякая краска и даже малейший оттенок. Менять что бы то ни было значило бы только портить или даже кощунствовать.
Не все, конечно, но очень многое в лекциях Ключевского принадлежало к художественным произведениям такого типа. [78] Лекции Ключевского вообще — единственная крупная ценность, которую я вынес из московского университета. Не могу, однако, сказать, чтобы и эти лекции оказали определяющее влияние на ход моего умственного развития или миросозерцания. Ключевский не принадлежал к числу тех лекторов, воспитателей молодежи, каким был, по преданию, Грановский. Когда мы слышим о ком либо: «он был типически слушатель Грановского», — у нас возникает представление об определенно идеалистическом благородном духовном облике и направлении — о западнике сороковых годов в лучшем значении слова.
Когда же мы говорим: «такой то был слушателем Ключевского», — это не характеризует ни направления, ни миросозерцания, ни тем более — духовного облика. Ключевский был не воспитателем, а большим ученым и ярким художником лектором. Но каково было его миросозерцание — мы, его слушатели, сами хорошенько не знали. Вряд ли вообще это миросозерцание было очень ясным и определенным. Знаю только одно: в нем совершенно не было ходячей пошлости тогдашнего позитивизма: для этого Ключевский был слишком крупным человеком. А кроме того, для позитивизма он был и слишком русским человеком, Он любил родное и глубоко чувствовал русскую душу. Раз в жизни, но, кажется мне, всего один только раз, дано ему был заглянуть и в интимную религиозную, мистическую ее глубину. Случилось это в тот день, когда он создал свою вдохновенную лекцию о преподобном Сергии Радонежском. Эта лекция без сомнения — самое горячее, самое глубокое и проникновенное изо всего, что он написал, самое духовное изо всех его произведений. Но это еще не миросозерцание, а скорее зачаток того мирочувствия, которое поднимает Ключевского высоко не только над его коллегами — московскими профессорами, но и над ним самим.
Если бы весь курс Ключевского был [79] составлен в таком духе, он был бы не только профессором, но учителем жизни, воспитателем. К сожалению, однако, эта лекция о преподобном Сергии выражает собою не центральную линию его умственной жизни; она обозначает лишь ту предельную высоту, на которую он мог подняться. Этого подъема было достаточно, чтобы осветить всю русскую историю изнутри, из той глубины духа, из которой раньше никому другому, даже самому Ключевскому, не дано было ее осветить. Но это был единственный случай, когда мысль его проникла в самый центр духовной жизни его народа, тогда как прежде и после того он удивительно талантливо и ярко изображал периферии этой жизни.
Что сказать о прочих профессорах, с которыми мне приходилось иметь дело. Если Ключевский, стоявший головой выше всех, не мог быть воспитателем, то другие и подавно. В огромном большинстве они были посредственностями. Тот из них, кто на первом курс всех больше заставлял работать, Н. П. Боголепов, был определенно не талантливый и скучный лектор. Тот, кто его не слушал, а только читал, не проигрывал, а только выигрывал. Больше пользы могли бы приносить те практические занятия, которые он с нами вел. Он задавал нам рефераты по римскому праву, которые затем читались и обсуждались в аудитории. Темой служили какие либо фрагменты из «Дигест» Юстиниана: мы должны были их читать по-латыни, а затем составлять письменный комментарий к прочитанному в связи с характеристикой мышления римских юристов на основании тех же фрагментов.
Такая работа по первоисточникам могла бы быть очень хороша и полезна; но к сожалению Боголепову недоставало того огонька, который был нужен, чтобы нас зажигать, — не было и достаточной широты понимания. Не ограничиваясь одним изложением источника, я попытался проследить, что нового [80] дало творчество римских юристов по сравнению с ранее изданными законодательными нормами в той области права, о которой шла речь в реферате. Это были, несомненно, наиболее самостоятельный, живые, а потому и наиболее ценный страницы всего реферата. Боголепов же, который в общем был доволен рефератом, сделал как раз на этих страницах лаконическую пометку: «весь этот очерк не требовался темою автора». Что же, значит, требовалось?
Не самостоятельное мышление о том, что нового дали юристы, а только ученический пересказ их мыслей. Вести так занятия — значит не направлять, а расхолаживать и убивать мысль.
Из других преподавателей на I курсе молодой в то время доцент Н. А. Зверев, читавший энциклопедию права, был человек способный с несомненным даром слова; но он не обладал ни тем философским образованием, ни теми широкими познаниями в юриспруденции, которые могли бы сделать его ценным руководителем, А кроме того, он был человек исключительно ленивый. Оттого то его курс повторялся из года в год безо всяких изменений и с теми же ошибками. Составлялся этот курс в юные годы, когда Зверев был позитивистом по воззрениям. Потом он перерос позитивизм, стал верить в бессмертие души и написал в 1881 году прекрасный реферат о «Братьях Карамазовых». Но на его курсе этот перелом так и не отразился. По курсу я счел Зверева за позитивиста, чем он в момент моего с ним знакомства в сущности уже не был. Происходило это частью от отсутствия философской подготовки, частью же, как сказано, от лени. Не дай Бог профессору быть ленивым: это ведет к тому, что он в конце концов так обрастает собственными словами, что не в состоянии себя отделить от них. Так случилось и со Зверевым. Составив курс в дни позитивного своего периода, он потом настолько [81] далеко отошел от позитивизма, что должен был бы продумать сызнова все построение, — не отдельные части курса, а весь ход его мыслей. Но на это у него не хватило ни энергии, ни пороха. Впоследствии, уже будучи профессором, я видел позднейшие литографированные издания Зверевского курса и не заметил в них следов той коренной переработки, которая требовалась. Научная мысль его преждевременно застыла и в конце концов совершенно перестала служить выражением его внутренней жизни.
Из известных в то время профессоров Александр Иванович Чупров, читавший нам Политическую Экономию на первом курсе, пользовался заслуженной репутацией талантливого ученого и прекрасного лектора и был весьма любим молодежью. Но лично я в то время не любил его, потому что он был одним из самых ярких представителей осточертевшего мне англо-французского позитивизма. У него во вступительных лекциях было в особенности много Контовского пафоса, когда заходила речь о трех периодах мышления. В его характеристике позитивного метода в социальных науках я узнавал целые страницы из Милля. Всего этого было достаточно, чтобы вырыть целую пропасть между нами, тем более, что в то время меня не влекло к политической экономии впоследствии, однако, я жалел, что юношеская нетерпимость помешала мне подойти к Чупрову поближе и рассмотреть его, как следует. По всему, что я о нем слышал, я составил себе о нем представление, как о человеке исключительной доброты и редко привлекательного душевного облика. Да и самый позитивизм, по-видимому, выражал не центр, а периферию его существа. Как я узнал потом, этот позитивизм не мешал ему быть верующим христианином. Совмещаются же такие противоречия в человеческой душе. Я, разумеется, много потерял оттого, что не был знаком с ним ближе. Но по своему [82] умственному складу и направлена он и при близком со мною знакомстве не мог бы быть моим руководителем. Кроме названных профессоров на первом курсе читал Историю Русского Права Мрочек-Дроздовский, — лектор бездарный и к тому же старавшийся рассмешить аудиторию плоскими остротами, да протоиерей Сергиевский, — лицо анекдотическое; замысловатые фразы его учебника и лекций цитировались всеми студентами, как классические образцы витиеватой бессмыслицы. Упоминая о Дарвине, он говорил: «материализм делает такие же скачки и прыжки, как его горилла и шимпанзе». Французская революция, по его мнению, «обошлась не без многих потрясающих частных действий, сохраненных историей как бы в ознаменование того, что в будущем всякий художник встретится с плодами плотских своих прегрешений». Суть римской эпохи он характеризовал словами: «за летучими фалангами Македонии последовали замкнутые карре — отображения мироустроящего значения Рима.» Учиться тут было, разумеется, нечему.
Все эти впечатления могли только укрепить нас с братом в принятом решении — не ходить в университет. Заниматься дома философией мы могли с несравненно большей пользою. В начале нашего пребывания в университете перед нами стал вопрос о перемене факультета. Мы оба мечтали о философской кафедре по окончании университетского курса; но как раз на юридическом факультете такой кафедры не было: была только кафедра философии и энциклопедии права. В конце концов это и заставило моего брата Сергея перейти на филологический факультет, как единственный, где кафедра чистой философии имелась. В течение некоторого времени колебался и я, но в конце концов остался на юридическом факультете из страха, что филологические науки, сами по себе меня не привлекавшие, отвлекут меня от любимых мною философских занятий и [83] отнимут слишком много времени.
От университета я требовал, главным образом, одного; чтобы он не мешал мне заниматься философией. С этой точки зрения юридический факультет был несравненно удобнее. Там можно было посвящать два месяца в году на приготовление к экзаменам по литографированным лекциям и в течение всего остального времени об университетской науке и не думать. Почти так я и поступал: только на первом курсе я участвовал в практических занятиях по Римскому Праву у Боголепова, а на следующих курсах подавал курсовые сочинения. Зато философией я занимался дома от восьми до десяти часов в день.
В сущности это был почти полный разрыв с университетом. Помнится, из университетских моих товарищей я знал только тех, которые обычно экзаменовались в одной со мною группе с фамилиями на С. и на Т. — наиболее близкими мне по алфавиту. Товарищеских отношений на юридическом факультете в то время и вообще было очень мало. Такие отношения завязываются между студентами или на почве общих занятий, в особенности в семинариях, или же на почве общего участия в беспорядках. Занятия в мое время вообще не процветали, Беспорядков тоже не было. Моему поступлению в университет предшествовал период, довольно бурный; но как раз мои университетские годы (1881-1885), начавшиеся непосредственно после цареубийства, были эпохою полного затишья. Трагический конец Александра II-го, убитого как раз в день подписания им акта о включении выборных от земств в Государственный Совет, вызвал общее возмущение. Среди университетской молодежи тоже чувствовалось разочарование в революции; признаков революционного брожения не было и следа; а общее отношение студентов к университету и науке было весьма поверхностное. На первом курсе студенты, которым были новы «все [84] впечатления бытия» собирались в аудиториях любимых профессоров в довольно большом количестве и по окончании каждой лекции усердно хлопали. Но аплодисменты эти не имели ровно никакого значения. Студент-первокурсник после надоевших ему гимназических уроков первоначально вносит в аудиторию какое то праздничное настроение. Он радуется почетному наименованию «милостивые государи», коим профессора величают студентов и непривычно-гладкой речи профессора: он готов аплодировать чему угодно, лишь бы профессор говорил бойко, гладко и громкими фразами, Самые противоположные мысли вызывают хлопки в одной и той же аудитории. Но скоро, очень скоро лекции надоедают, и тогда аудитория пустеет, каждый себя спрашивает; «зачем я буду слушать, когда все то же или почти все то же я могу прочесть в литографированном или печатном курсе». Восторжествовать над этим аргументом может лишь тот профессор, который обладает исключительным лекторским талантом. Профессоров средних и даже хороших, но не блестящих слушают лишь в том случае, если за непосещение лекций они ставят двойки на экзаменах. Между постоянными слушателями университетских курсов всегда есть такие, которые ходят на лекции только для того, чтобы, показаться на глаза профессору. Польза от такого слушания лекции весьма сомнительна. Профессорам приходится часто замечать, что многие из этих профессиональных посетителей лекций отвечают из рук вон плохо, а рядом с этим лица, никогда их не посещающие, дают блестящие ответы.
Помнится, такое отрицательное отношение наше к университету смущало многих близких нам людей из старших. Как то раз, когда мой брат Сергей ораторствовал на тему о том, насколько занятия на дому полезнее слушания лекций, он быль прерван замечанием одной тетушки: «Сам же ты [85] хочешь быть профессором; что ты скажешь, если у тебя аудитория будет пуста». — «Что я скажу» — отвечал он, — «я скажу моим слушателям: ступайте вон, лентяи, берите пример с тех ваших товарищей, которые сидят дома и занимаются.» Разумеется, в этих словах, сказанных дразнения ради, была доля юношеского преувеличения. Однако, и юношеские впечатления и позднейший профессорский опыт убедил меня в весьма относительной пользе лекций... Такие образцы живого слова, какими были лекции Ключевского, — слишком исключительное явление, чтобы на них можно было строить обобщения о пользы лекций вообще. Оставим в стороне факультеты экспериментальные, где достаточным оправданием лекций служат производимые на них опыты и демонстрации, и спросим себя, кому нужны лекции на факультетах юридическом и филологическом. Молодые люди, которые обладают достаточным уровнем развития и подготовкою, чтобы с толком заниматься на дому, могут прекрасно без них обойтись. Есть, однако, и другие, неподготовленные, которые не знают, как взяться за научные занятия: для таких лекции полезны, потому что, если они не будут слушать профессора в аудитории, они дома все равно ничего не будут делать. Кроме того, лекция полезна как место встречи между профессором и студентом; разговоры, возникающие между ними по поводу прочитанного, часто бывают несравненно важнее самой лекций: они дают толчок умственному развитию слушателей и служат точкой отправления для практических занятий. Эти последние, где студент уже не пассивный слушатель, а активный научный работник, должны составлять центр правильно поставленного университетского преподавания. Но об этом я предоставляю себе поговорить в дальнейшем, когда дойдет до моих профессорских воспоминаний.
В конце концов мои отношения к [86] университету упростились настолько, что я месяцами живал зимою в Калуге, приезжая в Москву или ради экзамена или же для дел, не имевших прямого отношения к университету. Начиная со второго курса университет не играл почти никакой роли в моей жизни. Есть, впрочем, одно значительное воспоминание, о котором я должен здесь рассказать, так как оно связано с московским университетом. Будучи студентом второго курса, я познакомился с профессором Максимом Максимовичем Ковалевским, к которому с тех пор я сохранил сердечную привязанность до конца его дней.
Совершилось это знакомство не на лекции, а на экзамене, так как до экзамена я на лекциях Ковалевского не бывал. Он пользовался репутацией блестящего лектора, но на втором курсе мое убеждение в бесполезности посещения лекций вообще было настолько крепким, что я уже не интересовался вопросом, как кто читает. Помнится, как то раз в середине года в большом театре мимо моего кресла в партере прошла видная толстая фигура какого то незнакомого мне человека.
«Что же ты не кланяешься» -спросил мой сосед студент, «или ты не знаешь Ковалевского: ведь он на твоем курсе читает». Это была первая наша встреча. Вторая последовала на экзамене Государственного Права Европейских держав. Помнится, я очень заинтересовался литографированным курсом Максима Максимыча и приготовился по нем прекрасно, а при этом и сверх курса обнаружил некоторую начитанность. Ковалевский остался очень доволен моим ответом; по-видимому, я произвел на него хорошее впечатление: потом, при встрече с моим братом Петром, слушавшим его четырьмя годами раньше, он много говорил ему о моем «выдающемся» ответе, спрашивал, не желаю ли я заниматься государственным правом, предлагал свои услуги — помочь мне в моих занятиях и выражал желание со мною познакомиться. [87] В то время я уже задумывался о том, чтобы по окончании курса остаться при университете. А знакомство с талантливым и умным М. М. Ковалевским само по себе обещало быть чрезвычайно интересным. Речь шла не о руководстве в философских занятиях, а потому предубеждение против «позитивистов» в данном случай не имело силы. Напротив, как раз в то время, знакомясь с политическими трактатами Платона и Аристотеля, я убедился в необходимости изучать политические идеалы философии в связи с историей государственных учреждений Греции и надеялся получить от Ковалевского указания на литературу предмета. Ковалевский не был знатоком древности, но все-таки дал мне кое-какие указания, а для других отослал меня к профессору греческого языка А. И. Шварцу (впоследствии министру народного просвещения). В связи с этими разговорами возникла моя юношеская работа «О рабстве в древней Греции», за которую Ковалевский впоследствии оставил меня при университете. Но главным приобретением в данном случае были, разумеется, не эти внешние результаты наших отношений, а знакомство с Ковалевским само по себе.
Максим Максимович был не только редким, до и единственным в своем роде типом: в нем яркие бытовые черты большого русского барина сочетались с умственным складом свободомыслящего образованного европейца конца XIX столетия. Он был позитивист, как и почти все профессора московского университета того времени, но этот позитивизм был в сущности внешним его существу, чем то вроде принятого покроя платья, которое он носил потому, что тогда все его носили. Но не будучи философом, он мало интересовался философскими вопросами и к своему позитивизму относился совершенно равнодушно; обычным каждением Огюсту Конту на вступительных лекциях он совершенно не грешил. А веры в непогрешимость позитивистического догмата в нем не было и следа. [88] Помнится, когда я познакомился с ним, я счел нужным откровенно ему сказать, что по философским воззрениям я совершенно ему чужд и примыкаю к направлению Достоевского и Владимира Соловьева. Я думал, что он тотчас сопричислит меня к пережитому «теологическому периоду мысли» и, по обычаю того времени, за это «запрезирает». Ничуть не бывало: он мне сказал, что он «большой приятель» с Владимиром Соловьевым, что они часто встречались в Британском Музее в Лондоне, где вместе занимались, и начал рассказывать с хохотом, как Соловьев пугал его, изображая чорта. И интерес его ко мне нисколько не ослабел оттого, что я принадлежал к «другому лагерю».
Различию «лагерей» он, вообще, не придавал значения частью потому, что был величайшим скептиком по отношению ко всякой философии, в том числе и по отношению к позитивизму, который он исповедывал, частью же вследствие своего природного добродушия и интереса к людям, безотносительно к тому, во что они верили. Это был человек на редкость терпимый. Помню, как лет тридцать спустя после первого нашего знакомства, когда мы вместе служили в Государственном Совете, он приставал ко мне, чтобы я написал статью для «Вестника Европы», выходившего тогда под его редакцией. «Максим Максимыч, — сказал я, — ведь вы же знаете мое направление: я могу писать только в религиозном духе». — «Ну, так что же такое, — возразил он, — разве я такой фанатик, чтобы верить в непогрешимость моих собственных мнений. Я же знаю, что вы напишете интересно, а мне только это и нужно». Таков же он был в политике. Помнится, у нас уже в эпоху моего студенчества люди различного политического образа мыслей чуждались друг друга и чувствовали себя стесненными, когда попадали в общество политических противников. Он — ничуть не бывало: будучи [89] либералом или даже радикалом по своим мнениям, он предпочитал разговаривать с отъявленными консерваторами, чем с единомышленниками. «Мне скучно разговаривать с либералами и радикалами», — признавался он как то раз при мне,— «я знаю заранее, что они скажут. То ли дело консерваторы: что они скажут — это мне совершенно неизвестно, С ними куда интереснее».
Впоследствии, когда после первой революции у нас впервые зародились политические партии, — в междупартийных отношениях господствовал дух узкой сектантской нетерпимости. Бывало так, что родные братья ссорились и расходились из за того, что один был кадетом, а другой октябристом. Ковалевскому этот узко-партийный дух был не только чужд, но и непонятен. Он был готов всех без различия партии заключить в свои широкие объятия. Никакая партийная дисциплина не могла устоять против его добродушия. Партийности противилась его широкая натура русского барина, любившего простор. «Терпеть не могу партийной дисциплины»,— говаривал он, — «я могу состоять только в такой партии, где ее нет».
Широта отражалась на том обществе, которое его посещало. В Москве в мое студенческое время у него можно было встретить студента, профессора, гастролирующего немецкого актера, который был его приятелем, общественного деятеля безотносительно к направлению. Заграницей у него на даче в Болье я встречался с известным социалистом Вандерфельде, но у него же я встречался с весьма консервативными русскими. И надо сказать, что с людьми всякого общественного положения и возраста от молодых и до старых он умел быть очаровательным. Неизменно бывали им очарованы студенты, приходившие к нему на дом в назначенные для того приемные дни. Чем это достигалось? Враги Ковалевского, как и враги всякого популярного профессора, говорили, что он «популярничал». Ничуть [90] не бывало: никакого подлаживанья под радикализм у него не было, но была природная любезность и, если хотите, известное кокетство ума. Он обладал замечательною памятью на лица, живо помнил, кто чем занимался и кто чем интересовался. «Я слышал от профессора такого то, что Вы нашли корни монадологии Лейбница в учении Парацельза», — говорил он молодому студенту при первом с ним знакомстве. Тот был, разумеется, чрезвычайно поражен и польщен такою своею «известностью среди профессоров». Вставлять такие словечки в разговор Ковалевский был великий мастер. Это кокетство у него не было рассчитано: оно зарождалось у него так же непроизвольно, инстинктивно, как у женщины, которая хочет нравиться. Иногда, бывало, он спросит у студента его мнения о книге, которой он, Ковалевский, еще не прочел. Тот начнет излагать, а Ковалевский ему в ответ: «как раз то же самое, что Вы, говорил мне профессор Шварц», и студент оставался польщен совпадением его оценки с оценкою профессора.
Но и помимо этого кокетства Максим Максимович пленял старых и молодых своею жизнерадостностью и заразительной, неистощимой веселостью. Он мог мертвого развеселить. Помнится, по вступлении в Государственный Совет, мы несколько профессоров — решили сделать визит всем нашим коллегам, для чего мы наняли карету. Занятие это сулило нам величайшую тоску и продолжалось по нескольку часов подряд, притом не один день. Но в первый день, благодаря участию Ковалевского в поездке, в карете все время стоял неудержимый хохот. Потом объезд продолжался почему то без него и был невыносимо скучен. При всем этом у него была та приветливость, доброта и в особенности сердечность, за которую его нельзя было не любить. Конец его показал, что в сердце его была жизненная мудрость более [91] глубокая, чем та, которую он исповедывал рассудком. К величайшему огорчению своих единомышленников из позитивистов он перед кончиною исповедался и причастился. Поклонники Ковалевского-позитивиста были этим скандализированы; священник, его приобщавший, был, напротив, этим сердечно обрадован. Над открытой его могилой шли в надгробных речах неприятные споры о том, быть ли он или не был христианином; намекали да минутное «затмение» в сознании умирающего. П. Н. Милюков усматривал в этой подробности его кончины «бытовую черту», т. е. попросту говоря курьез, который можно было простить Ковалевскому за многое другое положительное, что в нем было. Душа человеческая — потемки и потому я не берусь решить, в какой степени тут может идти речь о сознательном обращении Максима Максимыча в христианство. Знаю только, что с этим приобщением связана глубоко трогательная черта, характеризующая его сердце. На предложение приобщиться он отвечал: «я знаю, что это обрадовало бы мою мать; хочу быть с нею». Как это понимать? Хотел ли он быть с усопшею и горячо любимою им матерью в жизненном общении через Евхаристию, или же он думал только об общении в мыслях, в воспоминаниях? Никаких данных для решения этого вопроса у нас нет и не может быть. Но вопрос о том, что «думал» Ковалевский в эту минуту — вообще вопрос второстепенный. Гораздо важнее то, что он переживал; существенна тут не мудрость ума. а мудрость сердца, это движете любви к дорогой усопшей, которое перед самой кончиной Ковалевского установило жизненное общение с нею через таинство тела и крови Христовой. Тут было молчание рассудка перед чем то непостижимым и бесконечно дорогим. Радостно думать, что с этим молчанием ума и со святым порывом любящего сердца Ковалевский перешел в вечность. [92] И не случайно сочетается этот переход с его духовным обликом: той слепой веры в рассудочные теории, которая характеризует его единомышленников-позитивистов, в нем, конечно, не было. В непогрешимость своего позитивизма он не верил в самом расцвете своих жизненных сил. Сомнение, не врет ли теория в самом основном, существенном, было всегда ему присуще: нужно ли удивляться, что оно возобладало в нем в ту великую и страшную минуту, когда он стал лицом к лицу с вечностью.
IX. Музыкальные переживания. Девятая симфония Бетховена.
Для той духовной атмосферы, в которой мы с братом жили в наши студенческие годы, музыкальные переживания были много существеннее университетских впечатлений. Тогдашний университет был совершенно чужд нашей духовной и умственной жизни. Напротив, те музыкальные переживания, которые в начале восьмидесятых годов выпали на нашу долю в Москве, входили в нее как необходимая составная часть.
Николая Рубинштейна в то время уже не было на свете: он скончался 11 Марта 1881 года, — за несколько месяцев до нашего переезда в Москву. В память почившего артиста его брат — Антон Григорьевич — открыл осенью 1881 года музыкальный сезон в Москве, где он взялся дирижировать тремя первыми симфоническими концертами Императорского Музыкального Общества. В программе этих концертов стояли, между прочим, две симфонии Бетховена — третья «героическая» и девятая. Мы с братом еще до переезда в Москву готовились к их слушанию. Для этого моя мать с сестрами исполняли их несколько раз в четыре руки. Помню, что мы «готовились» с благоговением, точно к совершению некоторого музыкального [93] священнодействия, вслушиваясь в каждую подробность и смакуя каждый аккорд.
Готовиться было необходимо: несмотря на обилие классической музыки, которое мы слышали с детства в концертах и в домашнем исполнении, высшие создания Бетховена и в особенности его симфонии были до того еще за пределами нашего понимания; да к тому же мы их сравнительно мало слышали и почти совсем не знали, Нам предстояло еще в них вжиться. И это стало возможным, благодаря приезду Антона Рубинштейна в Москву. Получив до концерта доступ на его репетиции, я таким образом продолжал «готовиться», слушая не только оркестр, но и все комментарии Рубинштейна к его исполнению, все его указания.
Понятно, что при этих условиях три концерта под управлением Рубинштейна разрослись для меня а большое событие. Я и до сих пор радуюсь, что событие это выпало на мою долю, потому что благодаря ему симфонии Бетховена стали для меня приобретением на всю жизнь, так что я помню в них каждый диссонанс, каждый переход и могу, когда вздумается, мысленно развертывать их в воображении: память сохранила не только мотивы, но и характерные черты Рубинштейновского исполнения — в особенности его темпы.
Впоследствии я слышал множество нападок на А. Рубинштейна, как на дирижера. Многие им были недовольны; есть и сейчас музыканты, которые считают его дирижером «плохим», при чем в основе этих суждений обыкновенно лежит сравнение с иностранными, в особенности немецкими дирижерами. Этим для меня определяется и ценность этих нападок. В отношении оркестровой техники Рубинштейн стоял ниже, может быть, даже значительно ниже многих ученых немцев, и все-таки за его исполнение, в особенности за его исполнение Бетховенских симфоний, можно было отдать всех этих [94] немцев, вместе взятых. У него было как раз то важнейшее, чего у них не было: музыкальный гений.
В начале восьмидесятых годов, когда мне пришлось его слушать, Антон Григорьевич был уже полуслепой; у него был катаракт на обоих глазах. Перед ним лежала партитура, но он ее почти не видел и дирижировал больше наизусть. На это жаловались музыканты, которые говорили, что он не всегда указывает вступление инструментов, от этого происходили шероховатости, вызывавшие гневные вспышки Антона Григорьевича. Он был так же вспыльчив, как и его покойный брат, и не стеснялся кричать на музыкантов на репетициях. Однажды я был свидетелем этого крика на самом концерте. Музыкантов это, понятное дело, энервировало, что не могло не вредить исполнению. Когда после Рубинштейна являлся на эстраде немец-специалист, уверенно и спокойно указывавший во время каждое вступление и тщательно разучивавший с оркестром симфонию до малейших подробностей, это успокаивало и подкупало исполнителей. Помню радостный возглас оркестрового музыканта после одного концерта такого техника-виртуоза — Макса Эрдмансдёрфера, — выступившего в 1881-1882 году вслед за Рубинштейном. «Какое счастье играть с таким дирижером: как спокойно себя чувствуешь! У Рубинштейна, бывало, так боишься».
Слова эти относились к обоим Рубинштейнам -Антону и покойному Николаю. Своей техникой Эрдмансдёрфер превосходил их обоих. Музыканты единогласно свидетельствовали, что таких pianissimo, fortissimo и crescendo, каким научил их Эрдмансдёрфер, они раньше просто не умели делать. Едва слышный шепот могучего оркестра, беспредельное нарастание звука, стройность ансамбля и отчетливость выделения каждой темы, главной и второстепенной, — все это было у Эрдмансдёрфера верхом совершенства. И, однако же, несмотря на все шероховатости [95] Рубинштейновского исполнения, игра Эрдмансдёрфера в сравнении с ним ничего не стоила.
Помню глубокие замечания по этому поводу профессора виолончели Фитценгагена, тонкого, умного знатока и ценителя музыки, который играл в оркестре под управлением обоих Рубинштейнов, а потом под управлением Эрдмансдёрфера. — «Какое тут может быть сравнение»,-говорил он.— что из того, что у Рубинштейна пропадали те или другие тонкие, неуловимые детали. Разве в деталях дело? Рубинштейны — тот и другой — давали нам самое главное — великий образ музыкального целого (ein grosses Gesammtbild). Как раз именно этого не дает Эрдмансдёрфер. Вместо того, чтобы воспроизводить целое, он берет партитуру и рассматривает ее в лупу, преувеличивая в десять раз каждую подробность. Он находить там piano и говорит: «ах, тут должен быть шепот», рядом с этим видит forte и делает такое forte, чтобы волос стал дыбом на голове. Подробности через это безмерно преувеличиваются и разрастаются, а образ целого совершенно исчезает из поля зрения. Позвольте прибегнуть к сравнению. Допустим, что я пишу с Вас портрет. Я вижу, что у Вас большой нос и маленький рот. И вот я начинаю вытягивать Вам нос на полотне и нарисую Вам ротик с пуговицу. Разве это будет портрет? Нет, как бы виртуозно ни был нарисован ваш длинный нос и ваш маленький рот, все же это будет не образ Ваш на полотне, а карикатура. Вот Вам и вся разница между Рубинштейном и Эрдмансдёрфером: один дает Вам гениальный образ подлинника, а другой пишет карикатуру. Пожалуй еще можно способом Эрдмансдёрфера хорошо исполнять какой-нибудь красочный танец или рапсодию. Но по отношению к Бетховену, извините меня, это — кощунство.»
Слова Фитценгагена врезались мне в память, потому что они как нельзя более точно и тонко [96] выразили суть того музыкального откровения, которое мне дано было воспринять через Антона Рубинштейна. Выражение «музыкальное откровение» тут, право, не составляет преувеличения. Этот Рубинштейн, у которого не было немецкой чистоты и отчетливости исполнения, заставлял своих слушателей в симфониях Бетховена переживать всю мировую драму. И в этом переживании была подлинная суть бетховенского творчества, — в особенности его девятой симфонии.
Боже мой, до чего волнительна была в передаче Рубинштейна эта симфония. Помнится, слушая первую часть, я чувствовал, словно присутствую при какой то космической буре: перед глазами мелькают молнии, слышится какой то глухой подземный гром и рокот, от которого сотрясаются основы вселенной. Душа ищет, но не находит успокоения, от охватившей ее тревоги. Эта тревога безвыходного мирового страдания и смятение проходит через все первые три части, нарастая, увеличиваясь. В изумительном скерцо с его повторяющимися тремя жестокими, резкими ударами, душа ищет развлечься от этого сгущающегося мрака: откуда то несется тривиальный мотив скромного бюргерского веселья и вдруг опять те же три cyxиe, резкие удара его прерывают и отталкивают: прочь пошлое, призрачное отдохновение, не место в душе филистерскому довольству, прозаическому мотиву, будничной радости. Весь этот раздор и хаос, вся эта мировая борьба в звуках, наполняющая душу отчаянием и ужасом, требует иного, высшего разрешения: не для того гремит гром, не для того земля сотрясается, чтобы мир мог успокоиться на мещанском мотиве житейской середины. — Или все существующее должно провалиться в бездну, или должна быть найдена та полнота жизни и радости, которая бы покрыла и претворила в блаженство всю эту безмерную скорбь существования.
Но где она, эта полнота? Вы прошли, пережили и перечувствовали весь мировой процесс и не нашли [97] ее. В первых трех частях отзвучала вся мировая драма, вы хотите над ней подняться. Напрасная мечта: воспоминания ваши воспроизводят вновь все тот же пережитый ужас. Мотивы трех первых частей, гениально повторяясь в начале четвертой части, наводить на душу ощущение полной безвыходности. Вы чувствуете себя в магическом порочном круге. Нет разрешения мировому страданию. Все его стадии обречены на бесконечное и вечное повторение: опять землетрясение и гром первой части, опять захватывающая скорбь adagio, опять сухие, резкие удары скерцо. Неужели же — обман вся эта жизнь и нет над ней того высшего, ради чего стоить жить и страдать.
И вдруг, когда вы чувствуете себя у самого края темной бездны, куда проваливается мир, вы слышите резкий трубный звук, какие то раздвигающие мир аккорды, властный призыв потусторонней выси, из иного плана бытия. Душа ваша встрепенулась: она в недоумении спрашивает себя, что это такое. И тут уже не звук, а слово, воплощенное в мелодию, отвечает на ее недоумение и трепет: «други, оставьте эти печальные звуки, запоем другие, более радостные». Ваше внимание приковано, но не сразу дается тот заключительный подъем, который готовится в звуках. Из бесконечной дали несется pianissimo неведомый доселе мотив радости: оркестр нашептывает вам какие то новые торжественные звуки. Но вот они растут, ширятся, близятся. Это уже не предвиденье, не намек на иное будущее — человеческие голоса, которые вступают один за другим, могучий хор, который подхватывает победный гимн радости, это уже подлинное, это настоящее. И вы чувствуете себя разом поднятым в надзвездную высоту, над миром, над человечеством, над всего скорбью существования.
Обнимитесь все народы,
Ниц падите миллионы.
[98] Сколько раз потом я слышал эту симфонию; но никогда никто из дирижеров не умел с такою силою, с такою властью, как Рубинштейн, передать эту теогоническую грозу в звуках и так ясно поставить перед душой эту музыкальную, а вместе и жизненную дилемму. Нет и не должно быть середины в достижении жизненного стремления. Или все — общий мировой провал или подъем над звездами в чертог высшей радости.
Трудно передать то состояние восторга, которое я испытал тогда в симфоническом концерте. Всего несколькими месяцами раньше перед моим юношеским сознанием стала навеянная Шопенгауэром и Достоевским дилемма.
Или есть Бог, и в нем полнота жизни над миром, или не стоит жить вовсе. И вдруг я увидел эту самую дилемму глубоко, ярко выраженною в гениальных музыкальных образах. Тут есть и нечто бесконечно большее, чем постановка дилеммы, — есть жизненный опыт потустороннего, — реальное ощущение динамического покоя. Мысль ваша не застыла в состоянии неподвижности, — Нет, она воспроизводит всю серию драматических звуков мирового движения. Но она воспринимает всю мировую драму с той высоты вечности, где все смятение и ужас чудесно претворяются в радость и покой. И вы чувствуете, что вечный покой, который нисходит сверху на вселенную — не отрицание жизни, а полнота жизни. Никто из великих художников и философов мира не ощутил и не раскрыл этого так, как это удалось Бетховену. Его девятая симфония стоит совершенно одиноко среди тогдашнего мирового творчества. Ни в тогдашней германской поэзии, ни в тогдашней германской философии нет того, что составляет суть этого великого произведения: нет ощущения вечного покоя над вселенной. А между тем при всем своем одиночестве, при всей единственности, своего величия, как близок [99] был гений Бетховена к той окружающей жизни, над которой он так высоко поднимался. Девятая симфония — его ответ на все драматические переживания тогдашней Европы.
Что такое эта теогоническая гроза, этот подземный гул и рокот первой части симфонии? Бетховен все это переживал в действительности. Он жил в дни мировой революции и нескончаемых мировых войн, космическая буря действительно совершалась на его глазах. Мир истекал кровью, искал и не находил выхода из состояния всеобщего раздора и разлада. Не один Бетховен чувствовал ужас этого колебания основ вселенной и этого надвигающегося на мир адского вихря. Были в его дни и другие, которые спрашивали, к чему весь этот стон, и плач, и ужас. Но те другие, а в их числе Шопенгауэр, — искали смысла вселенной и не находили его. Из всех великих творцов того времени один Бетховен звал враждующие племена людские в чертог вечной радости. И, вопреки здешнему раздору, этот потусторонний мир вселенной был для него фактом его духовного опыта. Он не только его предвидел, он его ощущал. И этим ощущением он поднялся не только над своими современниками. Он явил в звуках неумирающее откровение вечной правды.
Целое столетие отделяет нас от той эпохи наполеоновских войн, когда жил и творил Бетховен. И вот вселенная опять в крови. Снова война, снова всемирная революция. Опять человечество спрашивает себя, зачем весь этот плач, стон и ужас, где разрешение этого всеобщего раздора, где выход из всемирного страдания и скорби. Теперь, как и тогда, ответ Бетховена остается в силе. Между безусловной бессмыслицей и безусловным смыслом нет той середины, на которой могло бы успокоится наше искание. Или всеобщий мировой провал, или полнота вечной жизни и радости. [100]
X. Музыкальные переживания. Классики, Глинка, Бородин.
Много было у меня ярких и сильных музыкальных восприятий зимою 1881 1882 года; но по глубине и значительности, разумеется, ничто не может сравниться с тем, что дала девятая симфония. Это было одно из тех внутренних озарений, которые оставляют прочный след в жизни. Потом душа живет многие годы тем, что открылось ей в такие исключительные, единственные в своем роде минуты. Каковы бы ни были страдания и скорбь в жизни, — есть высота над хаосом, над землетрясением, над громами; там все бури мира претворяются в покой. Это я знаю не теоретически. Благодаря Бетховену, эта высочайшая горная вершина стала для меня фактом жизненного опыта. Оттуда я могу созерцать грозу, но не уноситься ею: ибо она подо мною... Я не страшусь ее, потому что всем существом чувствую достоверность победы. Вот и теперь, когда мне, уже состарившемуся, приходится метаться из конца в конец моей обширной родины, ища прибежища от бушующего кругом урагана, в душе живет все то же радостное чувство: есть недвижный покой над громами. Не Бетховен первый сообщил мне эту радость, дающую силу жить; но он закрепил ее в моем мироощущении. В трудные минуты тяжких жизненных испытаний иногда бывает достаточно вспомнить торжественные звуки заключительного бетховенского хора, чтобы отогнать сомнения и оживить в душе это ощущение невозмутимого покоя.
По отношению ко всем прочим музыкальным восприятиям моей юности это был тот сноп света, который все освещал, ибо в этом предельном высшем достижении музыкального творчества я нашел искомое всякой музыки, более того, — всякого искусства. Задание всякого искусства состоит в том, чтобы найти недвижную точку покоя над [101] хаосом и созерцать временное с высоты вечности; искусство нужно нам вообще, чтобы вырвать душу из плена у времени.
Не в одной девятой симфонии я ощущал это освобождающее действие, а в большей или меньшей степени во всем, что я слушал. Помнится, в 1881 году на одном из первых концертов под управлением А. Рубинштейна исполнялась увертюра «Фауст» Р. Вагнера, которая произвела на меня сильное впечатление, как яркое изображение пессимистического настроения в музыке. В стихах Гете, которые послужили эпиграфом к увертюре, говорится о переживаемой Фаустом ненависти к жизни и жажде смерти.
Und so ist mir Dasein zur Last,
Der Tod erwunscht, das Leben erhasst.
И вот мне в тягу бытие желанна смерь и ненавистна жизнь (перевод ldn-knigi)
Трудно себе представить настроение более тяжелое, гнетущее. А между тем, когда эта жажда смерти находит себе художественное изображение в звуке, душа над нею возвышается: она освобождается от гнета. Искусство всегда радостно, каков бы ни был его предмет. Радостно это ощущение свободы, легкости духа, который поднимается над всяким преходящим явлением, настроением, чувством, вообще надо всем, что преходяще. Радует тот подъем к сверхвременному, который чувствуется во всяком художественном творчестве. Освобождение от тяжести и ощущение крыльев присуще всякому искусству, заслуживающему этого наименования. Но ощущать в себе крылья еще не значит знать, куда лететь. Явить человечеству ту предельную высоту, которая составляет вершину и цель всего творческого полета человеческой мысли, дается лишь художникам из художников, при том не во всех, а только в высших их произведениях. И, когда такая высота достигнута, с нее видны все ступени подъема, весь восходящий путь мирового творчества.
Этим объясняется то расширяющее действие на [102] кругозор, которое оказывают такие произведения. Когда вы вживаетесь в девятую симфонию, вы чувствуете, что перед вами открылись во все стороны необъятные горизонты; вы начинаете совсем иначе понимать и иначе чувствовать все прочие музыкальный красоты, которыми вы раньше наслаждались. Вы видите не только наверху, но и внизу то, чего вы раньше не видали. Меняется вся перспектива, в которой вы смотрите и судите, а соответственно меняются и все оценки. Вы раньше преклонялись, скажем, перед Чайковским. И вдруг, когда вы смотрите на него с высоты, — оказывается, что это — не альпийская вершина, а высота средней величины, которая заслоняла от вас несравненно высшие вершины, пока вы находились внизу у ее подножия. Но что это за громады, которые выросли сзади, над этой возвышенностью и которых вы раньше совсем не замечали? Вы видите уже не отдельные вершины, а целые цепи гор и высота, которая раньше поглощала ваше внимание, оказывается лишь одной из многих вершин такой цепи, одним из ее разветвлений.
Вся классическая музыка стала мне близкою, своею, с того момента, когда мне стало доступно высшее ее достижение; и Моцарт, и Бах, и Гайдн — стали моими, когда я стал смотреть на них с высоты открытого мне Бетховеном Монблана. Гайдна я всей душой любил и раньше. Поблекла для меня русская национальная музыка, когда душа, казалось, переполнилась через край музыкой немецкой? Наоборот, она возросла в цене, изменилась только перспектива, в которой я на нее смотрел. Вместо отдельной вершины и тут я увидел цепь. Над Чайковским стал расти в моих глазах Глинка, знакомый и раньше, но до того еще не осознанный, И показались, хотя издали, возвышенности, которых раньше совсем не было в моем поле зрения, — Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков. Не могу сказать, чтобы я уже тогда в них вжился, но я стал [103] их впервые разглядывать с величайшим вниманием и интересом, а кое-что и в самом деле разглядел.
В особенности ближайшее знакомство с Глинкой в ту пору имело для меня огромное значение, Как могло случиться, что я раньше так мало его знал? Объясняется это очень просто. До восьмидесятых годов итальянская опера настолько господствовала в русских театрах, что для оперы русской почти не оставалось места. «Жизнь за Царя» стояла в репертуаре не в качестве музыкального произведения, а в качестве необходимой для «высокоторжественных» дней оперы патриотической. А Руслана в течение многих лет не давали, совсем. Вот почему я не видал его в детстве. Я ли один? Помню в ту пору А. Рубинштейн пришел в изумление, когда узнал, что моя мать никогда не бывала в Руслане. «Знаете ли что», — сказал он ей, — «я даже вам завидую: завидно думать о тех, кому еще предстоит такое большое наслаждение».
Как раз в начале восьмидесятых годов после вступления на престол императора Александра III-го, итальянская опера на императорской сцене была заменена русской и в 1882 году в Московском Большом Театре был возобновлен «Руслан». Эта опера тоже составила эпоху в моей музыкальной жизни; но это не было то беспримерно музыкальное восприятие, которое я переживал, слушая Бетховена. Тут было новое восприятие России; а потому с наслаждением художественным сочетался сильный национальный подъем. Гениальное выражение родного, вот что в особенности меня пленяло и захватывало в Глинке. И это в нем для меня осталось на всю жизнь. Я и до сих пор не могу без радостного волнения слышать его увертюру «Руслана» и «Комаринскую», самое воспоминание о которой в один миг воскрешает передо мною все дорогое, что было, и что, я надеюсь, еще есть в русской деревне. В сравнении с этим подлинно народным для меня как то сразу стало [104] ясным, сколько есть народничанья и оскорбляющей ухо итальянщины в тех произведениях Чайковского, который раньше казались мне подлинно народными.
И все-таки я чувствую, что теперь я воспринимаю Глинку иначе, чем тогда. В том особом энтузиазме с которым его воспринимало наше поколение молодежи, отражалась эпоха. Это были как раз дни национальной реакции против космополитического нигилизма. Этим национальным движением было вызвано и самое возобновление «Руслана» в связи с изгнанием итальянской оперы с русской императорской сцены. И общество и правительство стали тогда уделять русскому искусству все больше внимания. А мы, молодежь, воспринимали его, как воспитанники Достоевского, под сильнейшим влиянием которого мы тогда находились. Когда я впервые познакомился с Русланом, русский народ был для меня «народом-богоносцем». Нужно ли удивляться, что в моем восприятии и в особенности в моих оценках того времени было не мало националистических преувеличений!
Под влиянием знаменитой пушкинской речи Достоевского Глинка рисовался мне русским музыкальным Пушкиным, своего рода музыкальным «все-человеком». И действительно, такие произведения этого родоначальника русской музыки, как «Арагонская хота», красноречиво говорили об универсальности русского гения, о его изумительной способности творчески переноситься в духовную атмосферу других народов. Но при всей этой универсальности, при всей сказочной красочности этой музыки, как ясно сказываются в творчестве Глинки национальные недостатки, усугубленные недостатками его эпохи. И вот этих то недостатков я, в мои молодые годы, совершенно не чувствовал, я просто не видел в глинкинской музыке тех пятен, которые так ясно, так рельефно выступили для меня впоследствии. В течение почти целого десятилетия «Руслан» был для меня [105] произведением единственным, несравненным, оперою из опер. Так продолжалось до тех пор, пока неожиданный, но в высокой степени характерный случай не разъяснил мне, что при всей своей гениальности «Руслан» вовсе не опера, а нечто другое.
Случилось это уже в те дни, когда под влиянием позднейших разочарований я начинал отходить от националистических преувеличений моей ранней молодости. Мне как то захотелось показать «Руслана» некоторым близким людям, которые его не знали, людям с большим художественным вкусом, но с средним музыкальным развитием. Я был чрезвычайно огорчен тем, что они видимо скучали, а к концу оперы чуть совсем не заснули. Я недоумевал: ведь те же самые лица на моих глазах прекрасно воспринимали какого-нибудь «Лоэнгрина» Вагнера. Отчего же такая нечувствительность и такое равнодушие к своему родному. И вдруг я услыхал фразу: il n'y a pas d'action. Я разом понял, в чем дело, понял не только их, но и ту черту «Руслана», которая погружала их в сон. В первый раз в жизни я заметил, что в каждом действии этой оперы кто-нибудь спит. В первом действии засыпают все действующие лица; в втором спит голова; в третьем без конца засыпает на сцене Ратмир, в четвертом Людмила, в пятом — Горислава и опять Людмила. Чтобы наслаждаться этой оперой нужно обладать именно той способностью, которой недостает среднему музыкальному развитию. Надо уметь отвлечься от сцены, где спят, и уйти в самую глубь той сказки, которая снится этим спящим.
Высшее произведение русской музыки — очаровательная, но не действенная сказочная греза. Разве это не характерно для русской души и для эпохи глинкинского творчества в особенности? Вслушайтесь в героические звуки музыки Вагнера или в могучие аккорды Бетховена. Какой в них могучий призыв к [106] подвигу, к действию. А у нас? К чему зовет мелодия «Руслана»? Она уносит от жизни, зачаровывает душу, погружает ее в то сказочное настроение, о котором поет хор в первом действии:
Какое чудное мгновенье,
Что значить этот дивный сон !
Но в конце концов это — все та же мистика пассивных переживаний, которых так много и в русской сказке, и в русской поэзии, и в русской религиозности, и во всем русском духовном складе. Прекрасная, светлая, чистая мечта, которая восхищает, радует, уносит прочь от жизни, но не действует. И, чем дальше и выше отлетает от жизни мечта, тем больше коснеет жизнь в своем безобразии. Так было в дни Глинки и Пушкина. Так продолжалось и после них. С одной стороны дивный расцвет русской поэзии, а с другой крепостное право! И чем выше вершины, на который поднималось и поднимается творчество русского гения, — тем мучительнее для совести этот упрек, который я тогда слышал в театр:
Il n'y a pas d'action.
Это — не только суд над оперою, но и суд над Poccией. В мои молодые, студенческие годы я для него еще не созрел. От этого я и не видел пятен в «Руслане».
Для настроения начала восьмидесятых годов это весьма характерно. Помнится, мы жили тогда под впечатлением навеянной Достоевским мечты об Алеше Карамазове, посланном старцем Зосимою в мир — осуществлять Божью правду на земле. Образ Алеши для всего воспитанного в мыслях Достоевского поколения молодежи того времени олицетворял задачу молодой России. И душе хотелось верить в близкое разрешение этой задачи, в чудеса, которые скоро будут явлены миpy через Poccию. Великий мирообъемлющий синтез Запада и Востока, религии и науки, [107] церковного предания и западной философии, вот что наполняло душу радостной надеждой. Всмотритесь в ранние произведения В. Соловьева, который служат яркими показателями этого настроения. И в «Критикe отвлеченных начал», и в «Великом споре», и в «Чтениях о Богочеловечестве» «великий синтез» рисуется ему как что то непосредственно предстоящее.
Так или иначе и Соловьев, и вся религиозно-настроенная молодежь того времени жила в атмосфере славянофильской утопии. То была красивая, но не действенная мечта о России. Нечего удивляться, что в этом настроении мысль наша не могла понять тех недостатков творчества Глинки, от которых она еще сама не освободилась. Чтобы понять изъяны этого настроения «волшебного сна», надобно было увидеть пропасть под ногами, надо было почувствовать надвигающуюся на мир, и прежде всего на Poccию, катастрофу. Надо было почувствовать не только высшую, Божественную правду, составляющую призвание России, но и всю глубину неправды ее действительности. Это стало возможным гораздо позже.
В связи с Глинкою, как я сказал, мне начали открываться и иные красоты русской музыки. Но в восьмидесятых годах произведения «могучей кучки» еще очень мало исполнялись, Ни Римский-Корсаков, ни, тем более, Mycopгский еще не получили доступа на императорскую сцену. В репертуаре Большого Театра стояли оперы Даргомыжского, Серова, Чайковского, Рубинштейна, — а те новейшие композиторы, которые теперь составляют украшение русского оперного репертуара, — все еще считались слишком «радикальными». Редко удавалось слышать исполнение их произведений и в концертах. Только в виде исключения мне довелось как то раз слышать на концерте Императорского Музыкального Общества в Москве «Картины из средней Азии» Бородина. По тому, как эта вещь была принята публикой, видно, что общество было уже подготовлено к ее восприятию. [108] Картины заставили повторить на бис, что случалось не так уж часто с большими оркестровыми произведениями. Помню, как я был поражен необыкновенной яркостью этих музыкальных образов, оставляющих впечатление почти зрительное. Когда слышишь ленивую русскую солдатскую песнь под ритмически повторяющийся однообразный аккомпанемент каких то тяжелых шагов, — так и видишь войска, шествующая за верблюдами. А долго тянущаяся в заключение верхняя скрипичная нота вызывает ощущение тропической жары в безводной степи.
Как я ни жаждал после этого послушать в концертах новейшую русскую музыку, мне это все не удавалось. Уже значительно позже, в середине восьмидесятых годов, мне на дому пришлось знакомиться в любительском исполнении с романсами и оперными ариями Бородина, Римского-Корсакова, Балакирева, Мусоргского и Кюи. И с этого момента новая русская музыка стала для меня прочным приобретением. Когда вслед за тем в девяностых годах началось царство названных композиторов на сцене, я не только был подготовлен к их слушанию, я хорошо знал и любил некоторые оперы, например, «Снегурочку» и «Бориса Годунова».
Я не касаюсь здесь не только менее значительных, но и весьма значительных моих музыкальных переживаний того времени и упоминаю лишь о тех, которые, как яркие факелы, освещают все мои воспоминания о той русской духовной атмосфере, в которой мне пришлось жить в начале восьмидесятых годов. Надо сказать, что атмосфера эта была насыщена музыкой. Не часто выпадали тогда такие музыкальные праздники, как девятая симфония под управлением Рубинштейна или его же игра на рояле, о которой могу сказать только то, что после его кончины не явилось на свете виртуоза, могущего выдержать хотя бы отдаленное сравнение с ним. Но и то, что приходилось слышать через каждые две недели, [109] было незаурядно. Незаурядным виртуозом оркестра был и Макс Эрдмансдёрфер, который заменил Рубинштейна в качестве дирижера. После Рубинштейна трудно было примириться с его исполнением Бетховена, о котором я уже говорил. Но в передаче композиторов меньшей, хотя все же и очень большой величины недостатки, отмеченные Фитценгагеном, сказывались не так резко. Помнится, Шуберт и Шуман удавались Эрдмансдёрферу прекрасно. Тут он схватывал не только детали, но и общую концепцию. А в воспроизведении блестящих, фейерверочных вещей Листа или «Бала-маскарада» Рубинштейна он не имел себе равных. С благодарностью вспоминаю и о тогдашних московских квартетных собраниях, в коих участвовали такие серьезные, солидные музыканты, как Гржимали, Фитценгаген, Танеев, Пабст; из них последний был даже блестящим.
По-видимому, не случайно в моих воспоминаниях о Москве восьмидесятых годов музыка занимает такое большое, даже исключительное место. В позднейших моих воспоминаниях она играет значительно меньшую роль. Мне кажется, что это объясняется скорее особенностями эпохи, чем моими личными наклонностями. Вспомним тогдашнюю Poccию. Музыка была в ней единственною областью, где жизнь била ключом. В общественной жизни в первые годы царствования Александра III-го после бури наступил полный штиль. Тут и в самом деле нечего вспомнить. В университете — царствие плоского позитивизма. В литературе Достоевский только что сошел в могилу, Лев Толстой юродствовал и отрекался от литературы, а новое еще не появлялось; только к концу моего пребывания в университете начали ходить слухи о появлении Короленки. А в музыке в то же самое время гений Рубинштейна и целая плеяда крупных композиторских талантов. Происходило в то время движение и в живописи, но самое значительное, что [110] в нем было, явилось позднее. Единственная область, которая тогда могла соперничать с музыкой по значительности происходивших в ней событий, была философия, где явился гениальный талант Соловьева. Так и окрасилась для меня эта эпоха — музыкой и философией. Это был полный уход внутрь, в область мысли и в область звука. В моем личном индивидуальном развитии, несомненно, отражалось то, что происходило тогда в России.
Философия и музыка. В моих тогдашних переживаниях это было — одно. Музыка в то время для меня сообщала краски умозрению. Борьба с Шопенгауэром, преодоление пессимизма, религиозный подъем, увлечение национальным мессианизмом — все это нашло отображение в звуке и воплотилось в музыкальных образах. Мысли невольно, по ассоциации идей, связывались с мелодиями, и в душе нарастало убеждение, что каждая мысль и в самом деле имеет свою особую мелодию, что все существующее имеет свою абсолютную мелодию, которая выражает его смысл. Верилось в грядущую мировую симфонию, которая воплотит и выразит смысл мировой эволюции. Все это, разумеется, было навеяно теми музыкальными, переживаниями, о которых речь шла выше.
Вокруг меня все было полно музыкой. Дома, например, в исполнении моих сестер в четыре руки я слышал много раз почти всю классическую музыку, квартеты, трио, симфонии и много музыки современной. И вследствие непостижимого сродства процесса мысли с музыкальным восприятием, ничто так не толкало мысль вперед, как музыка; а с другой стороны, ничто не могло ее в такой степени прервать или задержать. В доме моих родителей почти целый день кто-нибудь что-нибудь разучивал на рояли. И от того, как шло это разучивание, в значительной степени зависела успешность моих занятий. Вот я сижу в моей комнате, углубившись в чтение Фихте. [111] А, в это время из столовой доносятся звуки тщательно разучиваемой баллады Шопена. Я читаю и усвояю хорошо, пока там в столовой дело идет гладко; но как только там делают ошибку, я с болью останавливаюсь. А если там повторяют трудный пассаж сначала, — я в то же самое время вынужден перечесть сначала весь замысловатый философский период, нити которого я утратил.
Помнится в Москве в то время нельзя было достать маленькой квартирки или номера, куда бы из соседних номеров не доносились какие-либо музыкальные звуки. Все было полно учениками, а в особенности ученицами консерватории и музыкальных училищ. Вот, например, мы с братом сидим в нашей комнате, в небольшой московской квартире нашей тетушки, где мы жили, будучи студентами. Оба за письменными столиками, разделенными шкафом. Он погружен в чтение Шеллинга, а я — Фихте. Обоим не по себе — чувствуется какое то невыносимо-нудное внутреннее препятствие к усвоению, Это сверху из номера доносятся слащавые, глубоко нам обоим ненавистные звуки «Баркароллы» Чайковского; играющий на каждом шагу спотыкается и медленно повторяет сызнова, отчего нудность пьесы возрастает в квадрате. Вдруг — гневный голос брата из за шкафа: «Ах, черт бы ее побрал, как ей, наконец, самой не надоест, пристрелить бы ее». — «А почем ты знаешь, что это она, а не он»,спрашиваю я. — «Он, он», — кричит брат, выскакивая, — «да разве он станет такими глупостями заниматься, — конечно она, а не он?»
Иногда музыка вторгалась не извне, а извнутри в наши занятия. Оба мы прекрасно свистели; я мог даже свистеть аккордом в два голоса, мог просвистеть целый канон. И вот вдруг среди чтения у нас начинался дуэт или трио, воспоминание из слышанного или импровизация на какие-нибудь знакомые темы, чаще всего почему то моцартовские. Музыки [112] кругом было столько, что от нее себя приходилось всячески ограждать; но не тут то было. Гони природу в дверь, — она влетит в окно!
XI. Философские занятия в университете.
Влияние Соловьева. Встреча с Чичериным.
В общем и для меня и для брата университетские годы были едва ли не самым плодотворным периодом наших философских занятий. Почти целую зиму 1881-1882 года я провел в изучении Фихте, при чем я начал с изучения труда Куно Фишера о нем, а потом читал его собственные произведения. Затем также сначала по Куно Фишеру, а потом по собственным трудам философа я ознакомился с Шеллингом. Эго было не простое чтение, а изучение: главнейшие труды философов прочитывались мною по два раза. Второй и третий курс университета были мною посвящены изучению древней философии. Я прочел дважды огромные пять томов истории Целлера, перечитал во второй раз многие диалоги Платона, проштудировал по-гречески с помощью немецких переводов почти всего Аристотеля и всего Платона, — ознакомился с историей античной философии по трудам Куно Фишера и Эрдмана, прочел Юма по-английски, а затем весь последний год университетского курса изучал Гегеля, которого также прочел почти всего, ознакомился с книгой о нем Гайма и с известной критикой гегелевского учения в «Логических исследованиях» Тренделенбурга. В этот же период в связи с занятиями по древней философии я написал мое кандидатское сочинение «О рабстве в древней Греции», — оно же и мой первый печатный труд. Основы всего моего философского образования были таким образом заложены частью в гимназии, частью в [113] университете. Потом в течение многих лет я не имел возможности уделять занятиям по чистой философии такого количества времени и сил.
Работали мы в это время с братом совершенно самостоятельно. Мы уже настолько освоились с литературою предмета и с методами изучения, что чье либо руководительство, если бы таковое в то время и было возможно, не было нам нужно.
Для меня непостижимо, как это в течение всех наших университетских годов случай не свел нас с Соловьевым, который в это время часто и подолгу живал в Москве. Во всяком случае на ход нашего развития он оказывал сильное влияние. Мы доставали номера «Православного Обозрения», где печатались его «Чтения о Богочеловечестве»; тетушки, у которых мы жили в Москве, получали «Русь» Аксакова, и мы с жадностью набрасывались на появлявшиеся там одна за другой части «Великого спора». Поворот Соловьева к католицизму, обозначившийся в конце этих статей, был для нас громовым ударом. Мы болезненно переживали возникший вследствие этого поворота раскол в славянофильском лагере и с волнением следили за полемикой между Соловьевым и Ив. Серг. Аксаковым.
Это была первая глубокая трещина в моем собственном славянофильстве. Я стоял всецело на хомяковской точке зрения, когда эта полемика началась. Для меня поворот Соловьева был тем более неожидан, что немного раньше, в «Чтениях о Богочеловечестве» он говорил о латинстве совершенно в духе старых славянофилов: он доказывал, что папство подпало всем тем трем искушениям, коими сатана безуспешно пытался соблазнить Христа в пустыне. По существу мое сочувствие было всецело на стороне Аксакова. Я не сомневался, что Соловьев, звавший Православную [114] Церковь совершит простой акт послушания апостольскому престолу и видимо отрицавший религиозные основания для нашего отделения от латинства, был глубоко неправ.
С годами мое убеждение, что Соловьев в данном случае недооценил православие, только крепло. Но с другой стороны я не мог вполне остаться и на старой хомяковской позиции. В самом учении Хомякова о церковном критерии истины мне почувствовались роковые изъяны. Спором Соловьева и Аксакова была поставлена перед русским церковным сознанием задача, над разрешением которой оно будет еще долго трудиться.
Если Соловьев ошибался в оценке православия, то с другой стороны для меня становилась все более и более ясной недостаточность хомяковской оценки западных вероисповеданий. В университетские мои годы произошла первая моя встреча с немецкою мистикою. Я еще не знал Иакова Бема, но уже успел ознакомиться с рядом выдающихся произведений его продолжателя в XIX веке Франца Баадера. И меня поразила слабость хомяковской попытки — свести всю духовную особенность западных исповеданий по сравнению с православием к рационализму. Если бы это было верно, как же могла бы вырасти на западе эта бесконечно богатая и глубокая немецкая мистика? Не очевидно ли, что в западном христианстве есть свои мистические корни, которые ускользнули от внимания Хомякова?
Наконец, и Соловьевская апология папства не осталась без влияния на меня. «Непогрешимость» — так и осталась для меня неприемлемой и в абсолютной правде латинской точки зрения Соловьев меня не убедил. Но его разрушительная и сильная критика наших церковно-государственных отношений, в связи с смелым изобличением нашего цезарепапизма, убедила меня в том, что в католическом идеале независимой духовной власти [115] есть своя относительная правда, которая должна быть усвоена.
В общем ни я, ни мой брат Сергей за Соловьевым не последовали; теократических его увлечений мы не разделяли. Но тем не менее Соловьев остался для нас тем центром, из которого исходили все умственные задачи, философские и религиозные; от него же исходили важнейшие для нашего умственного развития толчки. В частности его оценки западной философии в течение долгого времени определяли наше отношение к западным мыслителям. Я очень нескоро разглядел изъяны философской критики в Соловьевской «Критике Отвлеченных Начал».
Вообще, как бы мы ни отделялись в том или в другом отношении от Соловьева, — мы оба жили в то время в атмосфере его умственного влияния. Характерно, что брат мой в студенческие годы писал свое юношеское сочинение, оставшееся неоконченным, — «о святой Софии — Премудрости Божией», Он не хотел показывать мне этих, как он говорил, недозревших и недоношенных мыслей. Но, судя по тому, что я о них от него слышал, — он чрезвычайно напоминали мысли о святой Софии Соловьева. Не потому ли сочинение так и осталось недоконченным? Если бы оно представляло собою яркое проявление индивидуального творчества, автор, конечно, не расстался бы с ним, не доносивши его; и оно не было бы погребено в архиве юношеских бумаг, где его дети доселе не могли его разыскать.
Иных значительных духовных влияний в наши студенческие годы мы не испытывали. Была у нас в те же самые годы встреча с очень значительным человеком: я говорю о Борисе Николаевиче Чичерине; но вследствие диаметральной противоположности в мировоззрениях и в умственном складе о [116] влиянии в собственном смысле не могло быть речи. Чичерин, как известно, относился резко отрицательно к славянофильству. В Соловьеве его отталкивал мистицизм, т. е. именно то, что было нам всего дороже. Словом, самые родники нашей духовной жизни были ему чужды. И, однако, встреча с Чичериным была для меня и для брата приобретением весьма значительным и ценным. Я до конца жизни сохраню о ней самое благодарное воспоминание. Инициатива нашей встречи принадлежит самому Б. Н. Чичерину. Мы были знакомы и раньше, с самого моего детства, но до первой половины восьмидесятых годов никакого общения между нами не было. Мы встречались у одной моей тетушки, которая состояла с Чичериным в свойстве; но знакомство в течение долгого времени ограничивалось поклонами при встрече. И вдруг он сам выразил желание с нами ближе познакомиться и просил зайти к нему на дом — поговорить о философии.
Для нас обоих это было большою неожиданностью. Чем могло объясняться это желание маститого ученого, приобретшего заслуженную громкую известность своими капитальными трудами и одного из первых в Poccии знатоков философии познакомиться с двумя молодыми мальчиками — студентами третьего курса университета? Мотивы этого поступка делают большую честь Борису Николаевичу. В ту эпоху царствования Огюста Конта в университете он, представитель германской идеалистической школы в философии, чувствовал себя совершенно одиноким. И вдруг он услыхал от общих наших родственников, что есть в Москве два молодых студента, изучившее всех классиков германской философии и относящиеся непримиримо враждебно к господствующему позитивному направлению. Он был изумлен и спрашивал, откуда это увлечение немцами, чьим влиянием оно вызвано. Когда ему объяснили, что мы работаем совершенно самостоятельно без чьего либо [117] руководства и влияния, он нами настолько заинтересовался, что пожелал с нами встретиться.
Разговор состоялся и был весьма продолжителен. Шла речь и о позитивизме, при чем тут мы сразу сошлись, и о немецких философах, и о Соловьеве, при чем о Гегеле и Соловьеве мы поспорили. Помнится, брат мой восхищался критикою Тренделенбурга на Гегеля. Чичерин нападал на «чисто реалистическую» точку зрения Тренделенбурга. Я в некоторых отношениях поддерживал Чичерина против Тренделенбурга. Говоря о Соловьеве, он, между прочим, заявил, что мистицизм есть «отрицание науки», с чем мы, разумеется, согласиться не могли. Противоположность нашей религиозно-мистической и его рационалистической точки зрения, близкой к Гегелю, сказалась в этом споре очень резко. Но наговорились мы всласть, как ни нам, ни ему в течение восьмидесятых годов говорить о философии было не с кем. Кончился разговор тем, что Чичерин подарил каждому из нас по экземпляру своих двух книг «Собственность и Государство» и «Мистицизм в науке». Последняя, содержавшая в себе разбор «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева, была дана нам в назидание.
На другой день нам стало известно через тетушек, что Чичерин в восторге от нашего с ним разговора. Он был в особенности доволен, разумеется, нашим совершенно неожиданным для него основательным знакомством с германскими философами, удивлялся самой возможности такого явления в век «философского невежества и безвкусия», которое олицетворялось для него позитивизмом. Он говорил даже, что мы оживили его надежды на будущее России. С тех пор завязались между нами отношения, продолжавшиеся до конца жизни Чичерина, с нашей стороны полные глубокого уважения и сочувствия, а с его стороны неизменно прямые, доброжелательные и сердечные. [118] В моей памяти образ покойного Бориса Николаевича врезался на всю жизнь как олицетворена совершенно исключительного душевного благородства. В непреклонной твердости его суждений и мыслей было что то монументальное, гранитное. Такой степени прямоты мысли и сердца, какая отличала его, я не помню ни у кого другого. Его слово не могло расходиться с его мыслью даже в незначительных оттенках. Для него было органически невозможным называть вещи иначе, как полными их именами. Если он находил какой либо поступок подлым, а какую-нибудь мысль глупою, он так прямо и говорил: это подло, а то глупо, совершенно не думая о том, что совершивший подлое или помысливший глупое находились тут же, в той комнате.
Помнится, как то раз, когда мы были уже профессорами университета, он был недоволен одною из ранних статей моего брата — «О природе человеческого сознания». «Вот удивительное свойство славянофилов, — говорил он мне, — они изгадили решительно все то, к чему они имели малейшее соприкосновение. Вот хотя бы Ваш брат, Сергей Николаевич, ведь, кажется, умный и образованный человек. А какую он ерунду написал о природе человеческого сознания; вот, что значить славянофильская школа». Помню однажды его столкновение на одном вечере с В. О. Ключевским. Тот осторожно доказывал Чичерину, что он и его единомышленники напрасно вышли в отставку из Московского Университета в шестидесятых годах. Чичерин, ушедший по принципиальным основаниям, вследствие вызванного интригой Каткова недопустимого нарушения университетской автономии со стороны правительства, — стоял на своем. — «Но ведь Вы недостаточно считались с обязанностью повиновения, — продолжал Ключевский, — сам Государь выразил желание, чтобы Вы остались». — «Вы называете это обязанностью повиновения, — отвечал Чичерин,— [119] а с моей точки зрения делать противное совести по Высочайшему повелению — значить делать гадость и подлость». Ключевский, разумеется, был сильно уязвлен: присутствующим стоило много труда замять этот разговор и затушевать чересчур резкий и грозивший ссорою инцидент.
Помню остроумную характеристику этой особенности характера Чичерина, данную однажды его другом, покойным Федором Михайловичем Дмитриевым. «Положим, — говорил он, — художнику надо писать с вас портрет, а у вас некрасивый профиль. Один вас попросить; пересядьте, чтобы я мог рисовать вас en face, эта поза гораздо лучше идет к вашей наружности. А другой просто скажет: какой у вас уродливый и длинный нос; пересядьте так, чтобы как-нибудь скрасить его безобразие. Вот этот художник второго типа напоминает мне Бориса Николаевича».
К чести Б. Н. Чичерина надо сказать, что, говоря прямо в лицо другим без обиняков все, что он думал, он нисколько не обижался, когда ему платили тою же монетою. Помню как то раз за оживленным профессорским обедом сидевший рядом с ним Н. А. Зверев спросил у него, какого он мнения о докторской диссертации Боголепова. «Какого я мнения, — сказал Чичерин, — мне остается только развести руками. Я не могу понять, как такая чепуха могла зародиться в человеческой голове». — «Прямолинейный вы человек, клинообразный вы человек, — вдруг завопил порядочно подпивший Зверев, — вы не умете прощать людям их молодых увлечений». Чичерин стал спорить, но Зверев настойчиво повторял: «клинообразный вы, прямолинейный, прямолинейный, клинообразный». Чтобы прервать этот, казалось мне, очень обострившийся разговор, я поспешил произнести какой то тост. Все чокнулись, встали, перемешались; но, усевшись, Зверев опять взялся за свое: [120] «клинообразный, прямолинейный» заладил он без конца. Я с ужасом взглянул на Чичерина, но сразу успокоился: он сохранял свое обычное олимпийское спокойствие и продолжал с полной невозмутимостью разговаривать с тем же Зверевым о Боголепове!
Резкость суждений Бориса Николаевича о его современниках и почти о всем современном объясняется его духовным одиночеством. Гегельянец в конце XIX столетии, он казался человеком с другой планеты, единственным представителем традиций сороковых годов в восьмидесятые и девятидесятые годы. Всем течениям жизни и мысли, которые в то время боролись вокруг него, он был одинаково чужд. О современном ему позитивизме он говорил совершенно справедливо: «что нужно для того, чтобы быть позитивистом? Достаточно не знать философии». О Соловьевском мистицизме он говорил, что это «уничтожение науки». В то же время в искусстве царствовал или тот же мистицизм в лице Достоевского, или реализм типа Зола, характеризовавшийся для Чичерина его любимым выражением: «остается развести руками». В политике опять таки две чуждые ему противоположности: или безумно реакционное течение «эпигонов славянофильства» — Каткова и комп., или столь же безумный левый социалистический радикализм, стремившийся осуществить чисто материалистические начала в жизни. Правда, посредине были либеральные течения; но и они были чужды Борису Николаевичу во первых потому, что они были более или менее связаны с позитивизмом, и во вторых потому, что они шли на те или другие компромиссы с социалистическими началами. Чичерину хотелось того чистого либерализма безо всяких амальгам, которого в России не было.
Он вообще не терпел никаких амальгам, не был способен ни к каким уступкам, [121] сомнениям и компромиссам. Поэтому все окружавшие его течения жизни и мысли представлялись ему одинаково «нелепыми». Среди них он оставался непоколебимым, как скала, и «разводил руками». Мысль его до конца его жизни осталась совершенно чистою струей, которая ни с чем не смешивалась, не восприняла в себя из окружающей духовной атмосферы решительно никаких влияний. Как абсолютная мысль в «Логике» Гегеля, она развивалась «сама из себя». Это было возможно лишь благодаря совершенно исключительной, редкой, особенно в России, непреклонности и твердости духа. Этим объясняется трагедия его умственной жизни. Органически чуждый своему веку, он не был им ни понят, ни воспринят. Ученые исследования его оставили заметный и даже весьма крупный след в науке государственного права; но как философ, он совершенно прошел мимо современного поколения. Несмотря на обилие его философских произведений, его просто на просто не знают. В изречении Соловьева, который в пылу полемики назвал его «Пифагором без пифагорейцев», была большая доля правды.
Указанная трагедия духовного одиночества Чичерина усугублялась тем внутренним противоречием, которое обусловливается самой цельностью его духовного облика. С одной стороны как гегельянец, он верил, что все существующее разумно. С другой стороны, в силу непримиримо отрицательного отношения к современности, все в ней казалось ему сплошным безумием а бессмыслицей. «Борис Николаевич, — сказал я ему как то раз, — ведь вы в сущности отступаете от Гегеля, допуская совершенно ему чуждое хронологическое ограничение мирового разума. У вас «все существующее разумно», но только до 1850 года». — «Нет, оно и после того разумно, но разум настоящего от нас скрыт, — мы его не видим», — отвечал он мне. Это [122] быть уже не гегелевский разум, а что то другое, напоминающее христианское учение о Провидении, обращающем зло в добро: ибо этот невидимый смысл над бессмыслицей современности ей трансцендентен, тогда как Разум в гегелевском его понимании имманентен действительности. Гегель умел находить абсолютную мысль во всем развитии человеческой мысли, даже в наиболее, казалось бы, чуждых ему философских учениях; отбрасывать все чуждое, как необъяснимую «ерунду», и «разводить руками» было совсем не в его духе. И материализм, и эмпиризм, и мистицизм, и реализм в искусстве, и социализм, — вообще все те течения умственной жизни, которые попросту отбрасывались Чичериным, оказались бы для Гегеля моментами диалектического развития абсолютной мысли.
Вообще Борис Николаевич производил единственное в своем роде впечатление человека, для которого мировой разум был весь в прошлом. Борис Николаевич не видел его не только в настоящем, он не ждал ничего хорошего и от будущего, не чуял в нем никакого просвета. Несмотря на панлогизм, который, казалось бы, должен вести к чрезвычайно оптимистическому мировоззрению, настроение Бориса Николаевича в общем было чрезвычайно пессимистическим. Его всегдашняя бодрость обусловливалась не какими либо ожиданиями и надеждами, а скоре тем философским стоицизмом, который давал ему силу претерпеть всякие невзгоды.
В его жизни, как и в его мысли, в ту пору, когда я его близко узнал, все было в прошлом. Он был бывший профессор, ушедший из университета, вследствие нарушения автономии; вернуться в университет при полном отсутствии автономии, он, конечно, бы не мог. Поступить на какую либо службу он бы мог еще менее, так как служба на высоких должностях в то время [123] была неизбежно связана с компромиссами, совершенно несовместимыми с его нравственным обликом, Его рукописные мемуары полны воспоминаниями о таких компромиссах с совестью многих прежних друзей и товарищей. Одному из них он как то писал: «что ты делаешь в твоем поганом сенате»? Мог ли служить человек, для которого даже ношение ордена казалось компромиссом с совестью? Сам же он со смехом читал при мне характерный отрывок из своих воспоминаний о покойном наследнике-цесаревиче Николае Александровиче, воспитателем коего он был. В день рождения своего царственного воспитанника он был вынужден надеть ордена. «Как, — воскликнул наследник, — и вы, Борис Николаевич, в орденах». — «Очень жаль, Ваше Высочество, — сказал Чичерин, — что в день Вашего рождения пришлось так опоганиться.» Малейший внешний знак зависимости от кого бы то ни было казался ему невыносимым. С таким духовным складом на государственной службе, разумеется, не служат и в лучшие времена, чем тогдашнее.
В минуту, когда я с ним познакомился, он был вышвырнут за борт и из общественной службы — благодаря все той же необычайной прямоте и независимости суждений. На обеде городских голов в Москве, в дни коронационных торжеств императора Александра III-го, он произнес речь о необходимости «увенчания здания» русского государства народным представительством и, вследствие этого, был вынужден подать в отставку. С тех пор бывший профессор стал на всю жизнь и бывшим общественным деятелем, В смысле настоящего у него осталось только его родовое имение «Караул» Тамбовской губернии, где он, бездетный, проживал с своею женою Александрой Алексеевной, дa рабочий кабинет и библиотека, где он работал, не покладая рук, выпуская почти каждый год [124] новые и новые тома своих произведений. Отцом Борис Николаевич был тоже в прошлом, в начале своей супружеской жизни: его единственная дочь скончалась очень рано, в нежном возрасте.
Все его существование было обвеяно элегией. Усадьба его, расположенная среди дивной красоты парка при слиянии двух рек — Вороны и Панды, окаймленных лесистыми, высокими холмами с вековыми елями и соснами, представляла собою чудный оазис среди черноземной пустыни. Вся красота местности и, конечно, все леса сосредоточиваются исключительно в долинах рек. А чуть-чуть дальше прямые, ровные и безнадежно однообразный лиши черноземных полей. Среди этой бесконечной плоскости русской равнины он сам такая же аномалия, как его дивный парк и прелестная усадьба. Как мог зародиться среди этих ровных полей этот «сам из себя развивающийся» возвышенный идеализм русского западника!
На высоком холме недалеко от церкви высился его уютный, симпатичный, поместительный, но, увы, почти пустой дом; в нем тоже все было обвеяно воспоминаниями о прошлом, когда Кирсановский уезд был полон людьми еще пушкинской эпохи. Борис Николаевич любил вспоминать про этих людей. Нетрудно понять, какую огромную роль играют воспоминания в жизни, лишенной настоящего. Неудивительно, что мемуары покойного мыслителя, к сожалению, большей частью еще не изданные, составляют самое яркое, привлекательное и художественное изо всего, что он написал. В них чувствуется та горячность сердца, которая, разумеется, не могла проявиться в его ученых трудах, тот духовный аристократизм, который так резко контрастирует с вульгарным стилем современности. В этом противупоставлении прошлого настоящему все время чувствуется нота, так прекрасно передаваемая лермонтовскими стихами: [125]
Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя,
Богатыри, не вы ...
Замечательный отрывок из этих мемуаров, — «Воспоминание о Кривцове», уже был где то напечатан. В общем это — красивая и поэтическая элегия стародворянской культуры сороковых годов. Мне она больше всего напоминает его самого, как олицетворение той интимной, задушевной области этого большого, любящего сердца, куда дано было проникать лишь немногим. В общем его жизнь и деятельность — красивая, благородная, но необыкновенно грустная страница из истории русской культуры. Это история человека, который пришелся не ко двору в России и был выброшен за борт жизнью, потому что он был слишком кристальный, гранитный и цельный. Глубоко грустно думать о том, что столь редкие душевные его качества не были использованы Poccией. Остались после него книги, в числе коих есть весьма ценные. Но сам то он был больше и лучше своих книг; и именно это большее и лучшее в нем — его сердце осталось втуне для родины: оно возмущалось, страдало, негодовало, — но не влияло на окружающее, не могло участвовать в строительстве жизни.
Грустно думать о том прекрасном, единственном в своем роде, что вместе с ним навеки исчезло. Ходят зловещие слухи о том, что разгромлен тот уютный дом в «Карауле», который его так живо напоминал. Больно думать о спутнице его дней — Александре Алексеевне, такой же, как он, кристальной и цельной; больная, полуслепая и, по всей вероятности, голодная доживает она свою одинокую старость в занятом большевиками Тамбове. Больно думать обо многом. Но больнее всего сознавать, что мы живем в век [126] хаотического разрушения всех воспоминаний, украшавших наше прошлое.
Пусть же перейдет в потомство память об этом необыкновенно стойком человеке, который боролся с веком за те великие духовные сокровища, в который он верил. Кое что очень ценное он, без сомнения, проглядел в окружавшей его духовной атмосфере. Но в общем он был прав в своей неуступчивости. Когда-нибудь потомство, прочтя его мемуары, вспомнит, сколько было грубого, пошлого, вульгарного и низкого в том, что он отрицал. Тогда будущий историк вспомнит с чувством глубокого нравственного удовлетворения о его суровом и нелицеприятном суде над русской действительностью. Он поймет. что самая резкость его суждений обусловливалась возвышенными нравственными требованиями и горячей любовью к родине.
XII. Великосветская Москва восьмидесятых годов. Наши шарады.
Чтобы покончить с характеристикою Москвы в мои студенческие годы с 1881 по 1885 год, остается рассказать о жизни тех общественных кругов, которые я в то время мог наблюдать.
Как сказано, общественной жизни тогда или вовсе не было, или было очень мало. Мне приходилось наблюдать почти исключительно жизнь частную, домашнюю, в которой тогда еще сохранились кое-какие остатки стародворянского великолепия и соответствующих дворянских нравов.
Свежо предание, а верится с трудом. Мне как то трудно себе представить, что в то время для «дамы из общества» считалось непринятым сидеть в партере театра, — у нее обязательно должна была [127] быть ложа; для нее признавалось совершенно неподобающим пользоваться извозчиками: она должна была выезжать не иначе, как в карете, притом с выездным ливрейным лакеем в высоком цилиндре. Помню, как, бывало, в дни симфонических концертов, куда съезжалась вся аристократическая Москва, прилегающие к Дмитровке улицы и сама Дмитровка были заняты бесконечными вереницами карет с гербами, который по окончании концерта в Дворянском Собрании торжественно выкликались околодочными: «карр-ее-тта графини С., кка-ар-рет-та княгини Г.» При этом не все отпускали карету домой на время самого концерта, и кучера порядочно мерзли. Далее передняя самого Дворянского Собрания были переполнены ливрейными лакеями с узлами, охранявшими платья господ и игравшими между собою весь вечер в «стуколку». Мужчины для этих симфонических концертов и для сидения в ложах театров должны были наряжаться во фраки.
И ложа в театре, и карета, и выездной лакей, и французский язык, заметно портившийся, но все еще господствовавший, в гостиных, — все это были знаки сословного обособления, которое тогда еще поддерживалось. На великосветских балах и приемных днях тогдашнего московского дворянства еще нельзя было встретить представителей московского именитого купечества, как бы культурны и образованы они ни были. Мужчины-дворяне уже нарушили эту грань; молодые люди нередко бывали на купеческих балах, но женщины никогда, Они все еще оставались верными хранительницами сословности. Великосветские барышни выходили и выезжали не иначе, как под водительством «шапрона», т. е. пожилой особы, — матери, тетушки, гувернантки. Даже вдвоем с женихом с трудом пускали гулять; в дни моей молодости это было смелым нововведением, только начинавшим прививаться. [128] При этом было чрезвычайно много парадной и декоративной стародворянской обрядности. Семейства, где были «выезжавшие барышни», от времени до времени устраивали балы по вечерам или любительские спектакли и имели непременно один приемный день в неделю. А на их знакомых лежала повинность бывать на этих приемных днях. Повинность, кстати сказать, весьма обременительная, особенно для молодых людей, и требовавшая от них огромной затраты времени. На приемных днях должны были бывать все, желавшие получить приглашение на бал или вечер в данный дом, и все, бывшие на вечерах, в знак благодарности: это называлась — visite de digestion; кроме того, всякий, танцевавший с барышней, тоже должен был являться на приемный день «представляться ее родителям» или «»благодарить за танцы». А при этом балов в разгар сезона, в Декабре, Январе и до самого Великого поста бывало иногда по два, по три в неделю. Балы были красивые, веселые, танцевали до упада, ужинали, опять танцевали и разъезжались часов в пять — шесть утра. Но во сколько раз проще, дешевле и привлекательнее можно было бы устроить веселье без всей этой громоздкой, скучной и ненужной обрядовой рутины.
Когда я был студентом, я в общем не бывал на балах, за крайне редкими исключениями, а брат мой не бывал на них даже ни разу. Не то, чтобы это не было весело: нет, все те немногие разы, когда я туда попадал, я, как и большинство танцевавших в начале выездов, — искренно веселился. Но тут нужно было выбирать; или балы, или философия, — среднего выхода не было. Кто становился на путь «выездов», — тот должен был посвятить им себя всецело. О каких серьезных занятиях может идти речь, когда днем либо голова болит и глаза слипаются от вчерашней бессонной ночи, либо нужно делать бесконечные визиты. Я не знаю ничего более утомительного, чем посещение [129] приемных дней, где нельзя даже двумя тремя словами перекинуться из за необходимости ежесекундно вскакивать перед входящими почтенными старухами.
Я всегда себя спрашивал, для кого и для чего нужна эта канитель. Любители и любительницы приемных дней в Москве тогда встречались; но это были редкие исключения, над которыми все смеялись. Помню, например, изящного, молодившегося старика, корчившего из себя маркиза, любившего щегольнуть изученной дома французской фразой, тростью с необыкновенным набалдашником, да визиткой по последней моде от лучшего Парижского портного. Помню, как он изящно изгибался, разговаривая с такой же любительницей приемных дней — дамой. Их приветствовали фразой — il faut vous mettre tous les deux sur un eventail. A они не почувствовали яда этого иронического комплимента и были довольны. Но таких на всю Москву было два — три, и обчелся. В общем же тогдашнее Московское общество совсем не страдало великосветской пустотой. И, однако, все так жили, даже люди весьма серьезные, потому что не представляли себе, как можно жить иначе.
Помню, что этот громоздкий великосветский аппарат с его китайскими церемониями почти всем был в тягость. Он оставлял чувство гнетущей пустоты в душе и необыкновенно дорого стоил карману. Beceлие балов увлекало молодежь в первые месяцы, в лучшем случае в первый год выездов. Но в конце концов, и душа, и тело утомлялись от этой жизни, не оставлявшей времени, чтобы связать две мысли вместе. И, однако, люди были рабами предания. Спокон века было принято, что «молодые люди должны видеться на балах». И вот, молодой человек должен был «вытанцовывать жену», а молодая девушка — мужа. Важное же дело в жизни — супружество — решалось за каким-нибудь котильоном или мазуркой, в обстановке, почти [130] устранявшей возможность близкого знакомства, потому что серьезный разговор на балу был частью невозможен, частью же не принят, как признак смешного педантизма.
Уже задолго до революции все это упростилось, — пропасть лишнего балласта была выброшена за борт. Приходится жалеть не об этих, уже в моей молодости отживавших обломках старого быта, а о многом другом утраченном.
Я говорю не об одних серьезных сторонах жизни. Были в моей молодости радостные картины безграничного веселья, относящиеся к той же эпохе, о которых мне и сейчас весело вспомнить. Для будущего русской молодежи я бы от души желал, чтобы повторялись им наши развлечения, которые увлекали и радовали игрой ума и блеском яркого таланта
А такие были. — Помню, например, целую зиму в Москве, когда в одном родственном доме разыгрывались блестящие, исключительные по остроумие шарады, разраставшиеся в целые маленькие спектакли. Это было возможно благодаря присутствию среди исполнителей трех больших талантов, из коих двое — граф Федор Львович Сологуб и мой брать Сергей — разрабатывали сюжет шарады в стихах, а третий — Николай Андреевич Кислинский полагал эти стихи на музыку. Получалась собственно уже не шарада, а целая оперетка с увертюрой, хорами и ариями. — В конце концов авторы с шарады прямо перешли на оперетки, которые они сочиняли, а затем тут же разучивали и ставили. Некоторые из этих произведений были перлами остроумия литературного и в то же время музыкального.
Такова была, например, исполненная нами дважды шарада «Баян», темой для которой послужило призвание варягов. Кислинский написал и исполнил на рояле увертюру к этой пьесе, в которой удивительно ловко сплетались три ее руководящих мотива, [131] — славянский мотив беспорядка, немецкий мотив варягов «Lieber Augustin» и, наконец, торжествующий мотив порядка, канвой для которого послужила бедная и однообразная тема «церемониального марша». Беспорядок изображался нестройными хроматическими руладами в начале увертюры. Потом как будто издали появлялся мотив «Lieber Augustin» и вступал в борьбу с хаосом хроматических звуков. Хаос, в начале срывавший и заглушавший «Augustin», к середине увертюры слабел и, наконец, исчезал, а радостная «Augustin» переплеталась с тяжелою и мерною поступью «церемониального марша», который в конце концов победно гремел, разрастаясь в громкое и громоздкое плацпарадное торжество. — Кислинский не пожалел красок и триумф порядка звучал у него необыкновенно забавно. Композиция увертюры и всей вообще музыки шарады была настолько талантлива, что присутствовавший при исполнении пьесы П. И. Чайковский обратил внимание на Кислинского и имел с ним долгий разговор: он убеждал его серьезно заниматься, предлагал свое содействие и приглашал к себе на дом.
Развитие сюжета в пьесе было таково же, как и в увертюре. — В начале дикие сцены беспорядка под аккомпанемент хроматических рулад.
— Один «умыкает девицу», другой мажет по губам и бьет Перуна. Тут же группа у костра, которая «жарит сапоги всмятку», — «любимое славянское кушанье». — Певец Баян поет о привольном житие на Руси и о прелестях беспорядка:
Ни исправника; ни министра
Не встречал я на Руси проживаючи;
Вольно брагу пьют, вольно кушают,
Вольно ходят на Руси обыватели.
И вдруг среди хаоса предостерегающая речь вещего старца Гостомысла, предсказывающая печальный конец беспорядка. [132]
Уже бо див вержеся с неба на земли,
И говор птичий убуди.
(Голоса в народе : убуди, убуди, это он так точно).
Уже бо очи мои мысления в край моря летаючи,
Ладьи соглядаючи,
Провидят некое облое судно ко брегу русскому
поспешающее
И на оном судне три десницы, тростями
помавающия,
Оле бедр ваших посекновению,
Оле в кутузках вашему сидению,
Оле грядущему вашему тяжкому пленению.
Вдали слышится «Augustin», показываются три лодки в море и из них выходят с дружиной под звуки церемониального марша Рюрик, Синеус и Трувор. Первый говорит исключительно по-русски, но с явным немецким акцентом, второй мешает русские и немецкие слова, а третий — исключительно по-немецки. — Хор славян встречает пришельцев гимном, представляющим явную пародию на знаменитую тогдашнюю передовицу Каткова: «встаньте, господа, посторонитесь, Правительство идет».
С заката солнце красное
На этот раз встает.
Правительство прекрасное
К нам с запада идет.
Правительство, правительство,
Правительство идет.
Давно ему пора, давно ему пора.
Порядок нам, порядок нам,
Порядок нам несет,
Ура, ура, ура, ура, ура.
Характерно, что по просьбе домашней цензуры фраза, слишком напоминавшая Катковскую [133] передовицу, была изменена: вместо «правительство» и т. д. мы пели: «смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто идет».
За сим варяги немедленно наводят порядок, Наивный славянин Ян Усмишвец спрашивает Аскольда, где его могила: «скажите ради Бога, где же я видел Аскольдову могилу». Яна хватают и моментально приносят в жертву Перуну. Кий, Щек и Хорив в негодовании призывают к восстанию в воинственных куплетах.
Льготы древния попрали
Наши лютые враги,
Запретили, отобрали
Всмятку, всмятку сапоги.
Они бегут на Киев, где еще можно «жарить сапоги всмятку». А Рюрик посылает за ними погоню, которая идет гусиным шагом под звуки церемониального марша: «Ваше-ство, Вашескобородие», кричит вслед Гостомысл, — «там не пущают».
В борьбу национальных мотивов вплетается романически эпизод между Баяном и сестрой Рюрика Амалией. — Он увлекает ее русскими мелодиями, а она отвечает с немецким акцентом на мотив «Augustin».
Эти звуки наполняют
Сердце мне Баян.
Твои песни причиняют
Mне большой изъян.
Рюрик застает сестру с певцом и разражается угрозами. «Слушайт, сестра Amalie: если я еше раз увижу вас с эти господин; also wenn ich dich noch einmal sehe mit diesem Kerle» — и потрясает кулаком в воздухе. Кончается оперетка дуэтом Амалии и Баяна на берегу Днепра. — Застигнутые врасплох погоней [134] Рюрика они, взявшись за руки, бросаются в воду. Рюрик, явившийся слишком поздно, кричит в отчаянии:
«Отныне я не шиловек, а правитель».
И уводит свою дружину гусиным шагом под звуки церемониального марша. Гостомысл, выступив на авансцену, произносит лаконическую фразу:
«Отныне сумнительному поведению кры-ы-шка.»
На этом занавес падает.
Сколько было задумано и написано в этом роде: оперетка «Троянцы» с фугой героев в деревянном коне, оперетка «Камбасерес Стыдливый или рыцарь полупризрачного покрывала» (эти две исполнены не были), была пародия с куплетами на детскую пьесу «Симеон Злочестивцев». Была разыграна целая оперетка «Альфонсо двадцать пятое», где бездетная королевская чета заказывает наследника алхимику, и он «путем алхимическим» составляет им сына в реторте. Все это было остроумно, музыкально, изящно, а главное, необычайно весело и смешно.
Вспоминая дни нашей молодости, я с благодарностью думаю о том, какая богатая жизнь выпала на нашу долю. Сколько в ней было и интересного, увлекательного, с какими значительными людьми мы встречались, какие горизонты открывались в этих встречах. А рядом с этим — какой избыток бьющего ключом молодого веселья. По сравнению становится больно думать о наших детях, которым довелось жить в эпоху бурь, страданий и лишений. Как радостно мы жили и как они, бедные, теперь видят мало счастья в жизни.
Я не верю в гибель России, я убежден, что еще будут лучшие дни. Но когда они наступят? Нашему поколению не на что жаловаться. Что бы с нами ни случилось в будущем, раз есть у нас это прошлое, мы не были обездолены. Но чего бы я не отдал за то, чтобы хотя бы им, которые столько [135] натерпелись в молодости, дано было увидать и пережить то лучшее, на что я надеюсь.
Господи, спаси их и сохрани.
XIII. Военная служба.
Весною 1885 года я кончил курс университета кандидатом прав и тотчас же поступил в стоявший в Калуге Киевский Гренадерский полк для отбывания воинской повинности на правах вольноопределяющегося.
Собственно говоря, я мог этого и не делать, так как M. M. Ковалевский положительно обещал мне оставить меня при Университете, что освобождало от отбывания воинской повинности. Но мне хотелось быть самостоятельным по отношение к будущей университетской службе. — Мне рисовалась возможность когда-нибудь по долгу совести быть вынужденным подать в отставку из профессоров. Перспектива — отбывать воинскую повинность после этого в качестве рядового, быть может, в очень почтенном возрасте, мне не улыбалась, и я решился на всякий случай отбыть ее заранее. Это было в то время не трудно, так как от вольноопределяющихся первого разряда по образованию требовалось всего только три месяца службы во время лагерного сбора.
Выбор полка обусловливался давно созревшими симпатиями. — Вследствие долгого пребывания полка в Калуге, мы хорошо знали многих офицеров и в особенности полкового командира — полковника Александра Константиновича Маклакова. Последний — представитель исчезнувшего теперь, к сожалению, типа военного доброго старого времени, давно уговаривал меня поступить к нему: «идите ко мне, — не идите в артиллерию», — настаивал он, — «у меня будете солдатом, а в артиллерии — филармоном», слово «филармон» для него означало не то музыканта, не то штатского.— «Не беспокойтесь за Вашего сына», [136] говаривал он отцу: «я о нем позабочусь, — ведь я и сам отец».
Чудачества Александра Константиновича были хорошо известны мне, как и всем калужанам, но все таки при поступлении в полк он превзошел мои ожидания. Когда вольноопределяющихся, вступивших в полк, приводили к присяге в нашем полковом лагере, он разразился речью, которая относилась лишь в меньшей своей части ко всем присягавшим, а в большей своей части, — ко мне одному.
Выдвинувшись вперед, он начал подбоченившись. — Понимаете ли вы, что такое присяга? — Ты даешь вексель. Если ты по векселю не уплатишь, не исполнишь своего гражданского слова, тебя посадят в кутузку. Если же ты присягу, — слово Царю — данную перед святым Евангелием, нарушишь, что с тобой за это будет? Служить!!! — властно крикнул он и, помолчав на наше «рады стараться, Ваше Высокоблагородие», он продолжал, обращаясь уже ко мне одному:
— «Ты думаешь, что служба это все равно, как твоя гражданская профессорская книжка, которую ты сегодня открыл, а завтра закрыл да бросил. Нет, брат, служба не такая штука. — Ведь твои профессора между собою грызутся?.» — Я молчал. — «Грызутся, грызутся?» грозно настаивал полковник.
— «Так точно, Ваше Высокоблагородие, бывает», промолвил я.
— «Ну, грызутся, загрызут и тебя, продолжал полковник. Выйдешь из университета, пойдешь в поход под ранцем. — Быть офицером.»
Я не был готов к этой мысли — быть офицером и сконфуженно молчал. — А полковник начал уже в более мягком стиле увещание: — «Ты не должен смешиваться с солдатом. У тебя должно быть тело, мундир, пуговицы солдатские, а дума — офицерская, потому стремление твое [137] должно быть не там.-Служить, быть офицером», — громко рявкнул он.
Это было уже приказание; я пробормотал — «Слушаю, Ваше Высокоблагородие» и понял, что я теперь волею-неволею должен стать офицером. Маклаков так меня и понял: он говорил, что я «после присяги» обещал ему стать офицером. Я же чувствовал себя связанным, и это положило конец моим колебаниям: я окончательно решил готовиться к офицерскому экзамену.
Это было не так просто. Легких экзаменов позднейшей эпохи на прапорщики запаса в то время еще не было; надо было готовиться на подпоручика, что было много труднее. К тому же экзамен предстоял в сентябре, а поступил я в полк в начале июня. Надо было уместить в трехмесячный срок и строевые занятия, и приготовления: нужно было изучить к экзамену шесть наук и десять уставов.
Полковник, сердечно любивший свой полк, хотел приобрести в моем лице хорошего офицера. Поэтому за мной следили. Полковник сам иногда приходил по утрам в мою четвертую роту — смотреть, как и чем я занимаюсь. А дядька ефрейтор, найдя в моей палатке «Критику силы суждения» Канта, счел нужным прочесть мне наставление. «У Вас, барин, есть на столе посторонние книги. Вам нужно сейчас учить воинские уставы, а что там дальше, то до Вас не касается.» И «Критика силы суждения» лежала без употребления — не в силу дядькиного наставления, а просто потому, что на нее не хватало сил и времени.
Меня усиленно обучали строю и «словесности»; и в один месяц я был уже настолько подготовлен, что стал в строй и не портил фронта моей роты. Помню, что это давалось мне ценою значительного, хотя и здорового утомления. Оно было мне даже приятно, как отдых от усиленной [138] умственной жизни. Даже приготовления к офицерскому экзамену шли сравнительно вяло в первые два месяца — тем более, что после утомительных занятий я иногда отправлялся пешком из отдаленного лагеря в калужский «Загородный сад», где жили мои, проводил вечер в игре в лаун-теннис и обязательно должен был возвращаться в лагерь на другой день в шесть часов утра. Я, однако, не жалел об утомлении и потере времени, так как знакомство с совершенно новым для меня полковым миром было для меня чрезвычайно интересным
Мой ротный командир — штабс-капитан П., недавно скончавшийся в генеральских чинах, был так же, как и полковник Маклаков, настоящим и хорошим военным человеком доброго старого времени. Начальство всегда считало его одним из лучших офицеров, потому что порядок в роте у него был образцовый, а солдаты души в нем не чаяли, во-первых, за большую заботливость и сердечность, а во-вторых — за патриархальные способы управления, в особенности же за художественную брань, в которой он был несравненным мастером. — «Xoроший капитан», — говорили они. — «Хучь ен морду и ковыряет, ну никто как ен не выругается.» Брань Петра Ивановича всегда поддерживала веселое настроение в его команде свою несравненною меткостью. «Эй ты, Жестянный,» — кричал он слабосильному солдату, носившему фамилию «Железный», — «что у тебя ружье из рук валится.» И веселый шопот пробегал по роте: «жестянный, слышь, как сказал, — жестянный.» Но наиболее художественные изобретения Петра Ивановича, делавшие почти невозможным удержаться от хохота, конечно, никогда не появятся в печати. О них трудно говорить даже в виде намека, тем более, что они всегда были новы и неожиданны. [139] А «ковырянье морды» прощалось Петру Ивановичу, во-первых, потому, что оно обыкновенно заменяло ответственность более тяжкую, чаще всего — отдачу под суд; во-вторых, солдаты ценили то, что он в этих случаях бил всегда плашмя, а не кулаком — без повреждения зубов и челюстей. Происходило это обыкновенно так: тяжко провинившийся призывался к капитану и ему сначала подносился текст закона, в котором мелькали страшные слова: «дисциплинарный батальон, арестантские роты» и т. п. Солдат бледнел и с трясущейся челюстью пытался валиться в ноги. — «Уу-у сук-ин ссын,— налетал на него капитан, видел, что тебе по закону; а вот тебе по благодати, — раз, два, три». И тремя звонкими оплеухами снималась с «преступника» всякая дальнейшая ответственность. Я собственными глазами видел подписку, данную молодым солдатом — дворянином, которого капитан таким способом «спас» от тяжкой уголовной кары. «Клянусь Всемогущим Богом в том, что никогда впредь не напьюсь пьян на службе; буде же сего клятвенного моего обещания не исполню, прошу капитана П. наказать меня розгами.»
Это был, конечно, исключительный случай; но вот случай — более обыденный. Служивший мне денщиком солдатик — в общем из плохих и жестокий пьяница, раз попался в каком то очень и тяжком проступке. «Что с гобою, Хомутов, — спросил я, заслышав его стоны и вздохи. — Ох, плохо, барин, совсем плохо. — Да что же плохо? — Барин, — ен за это обнаковенно морду ковыряет, а вот — не наковырял. — Ну так что же такое? — Ох, пло-охо, должно под суд отдать хочет.»
Так мучился и стонал солдатик весь день; но к вечеру я застал его уже радостным. Спрашиваю; «что ж повеселел Хомутов? — Наковырял», — [140] отвечал он мне, и все лицо его вдруг озарилось блаженной улыбкой.
Позднее, уже в дни первой революции, я узнал из рассказов Петра Ивановича новые изумительный иллюстрации этого пристрастия к «суду скорому и милостивому». Вольноопределяющийся-еврей в его полку попался в революционной пропаганде. Дело грозило расстрелом, — Что же Вы, Петр Иванович, — спросил я, — неужели под суд отдали? — Зачем же губить, — с доброй и лукавой улыбкой отвечал Петр Иванович.-Ну так как же? — Массаж применил, — ответил он, и весь извнутри просиял.
Петр Иванович «не любил марать репутацию» солдатам. — У меня штрафной журнал — белый лист, — говаривал он, — начальство обижается, спрашивает: что же у Вас капитан, — святая рота, неужели никто никогда ни в чем не провинился! — Никак нет, — говорю, Ваше Превосходительство. — Ну, да генералы, небось, это понимают. Разумеется при темпераменте Петра Ивановича и при его вспыльчивости ему случалось превысить меру. «Фельдфе-е-бель,» кричал он тогда зычным голосом. Фельдфебель вытягивался перед его палаткою. — На сколько дней Иванов просился в отпуск? — Так, что на два дня, Ваше Высокоблагородие! — А сколько раз я его в морду двинул? — Так, что три раза, Ваше Высокоблагородие. — Так отпустить его на три дня.
— «Господи, каб ен мине четыре раз двинул, на четыреб дни и отпустил, говорил обрадованный Иванов.
Не знаю, возможны ли еще теперь подобные нравы, но в мое время солдаты предпочитали Петра Ивановича всем прочим командирам. В соседней роте капитан никогда «не касался личностей», не сквернословил и стоял «на строго законной почве». [141] Его терпеть не могли: «пила» — говорили солдаты, — у его солдаты из наказаниев не выходят, — цельный день пилит. Замучил совсем. То ли дело Петра Иваныч, — артист, одно слово». Другие, бившие людей, были явно непопулярны, когда били не талантливо, жестоко, и при этом не обнаруживали сердечности в отношениях к людям.-»Что же это за капитан, говорили об одном таком, — в Страстной Пяток прощения попросит, в Великую Субботу приобщится, в Светлое Воскресение похристосуется, а в Светлый Понедельник опять в зубы даст.» — Был и такой тип, которой не бил и не наказывал — добрый, но глупый человек, распустивший свою роту. Солдаты его не любили и просто на просто презирали.
Любили солдаты тех офицеров. которые горячо относились к своему делу и делали его по совести, не на показ. Чего, чего не прощалось тем, которые погрешали именно из этой горячности.
«Известно, военное дело, говорили солдаты, покричит да в морду даст, зато как он о солдатах заботится. Придешь на привал на маневрах -кому сухо спать, у кого сено или солома есть для солдата. Всегда у Петры Ивановича. Кто о больном позаботится? — всегда он, Петра Иванович. А что он шумит, так пускай его шумит». — Если полковая среда оставила во мне на всю жизнь доброе воспоминание, это обусловливается именно присутствием в ней таких горячих людей. Все военное дело всегда держалось и держится этими немногими, которые делают его с любовью. В общем не легка была жизнь этих людей. Русские армейские офицеры моего времени это были по преимуществу люди, обнесенные десертом в жизни. Трудно себе представить жизнь во всех отношениях более бедную, чем ихняя. Я знал в их числе людей многосемейных, которые были принуждены довольствоваться из солдатского котла, [142] потому что на иной обед у них не было средств. А о степени бессодержательности и бедности их жизни в духовном смысле может составить себе понятие лишь тот, кто наблюдал ее вблизи.
От этой скудости офицер обыкновенно искал забвения в водке. — Помню скатерть на небольшом столе. На ней нет ни одного живого места без сального пятна или красного следа наливки. На ней недопитые рюмки водки со следами сала от губ. И всякого вновь приходящего неумолимо заставляют пить «одну другую» — до восьми рюмок. Показать брезгливость перед сальной рюмкой значить смертельно обидеть. А вокруг стола сидят офицеры — красные, с усталыми, осовелыми глазами. Эго — компания людей, которые часов с двенадцати дня ежедневно пьяны. — «Смотрите на барона», указывают мне на усатого багрово-красного офицера. «Приезжает он раз в гостиницу, берет номер. У него требуют вида. А он вспылил — «пожалуйста без дерзости, я сегодня маковой росинки не пил, и вид у меня такой же, как у Вас».— Офицер этот со всегда заплетающимся языком кончил тем, что ослеп «от того, что ежедневно консомекал», как говорили его товарищи. И как мало нужно таким «завсегдатаям», чтобы опохмелиться. Две — три рюмки на вчерашний хмель, офицер уже готов. Ежедневное нервное возбуждение необходимо для этих людей, как способ забыть, что у них в жизни решительно ничего нет. Есть между ними такие, которые, думается мне, не вынесли бы жизни, если бы очнулись от хмеля. А разговор за столом — изо дня в день все те же всем надоевшие пьяные остротки и шутки, да профессиональные сплетни про военное начальство, либо военные анекдоты, двадцать раз слышанные, про то, как поручик срезал генерала. Генерал обратился к нему на ты, а тот ему в ответ: «скоро же мы с тобою на ты сошлись.» Или анекдот о том, как [143] денщик нашел, что его офицер совсем похож на лева». — Да где ж ты видел лева? — спрашивает довольный офицер. «Да на иконе в церкви, — Христос на ем в Иерусалим едет». — Острота изо дня в день повторявшаяся заключалась в том, что офицеры рассказывали этот анекдот один об другом и при этом жирно смеялись. Некоторое разнообразие вносилось в полковую жизнь «торжественными случаями» — приездом начальства, полковым праздником или просто полковым обедом, какие устраивались иногда Маклаковым. Последний не упускал случая сказать речь, всегда исключительную по своему своеобразному военному стилю. — Помнится, полковой праздник совпал с освещением полковой церкви, выстроенной для Киевского полка городом Калугой в лагере. Был потом обед с корпусным командиром, головою и министром народного просвещения Деляновым. Маклаков «закатил» подобающую случаю речь. — Он сравнил полковую церковь с тою «походною церковью», которая сопровождала евреев во всех их странствиях. «Христос», сказал он, «подал нам пример военной дисциплины, он умер от того, что он повиновался, как и мы умирать должны от того, что мы должны повиноваться». Анекдотический Делянов, сидевший рядом, умилялся: «Мысли хорошие у полковника, мысли очень хорошие, но только можно было бы сказать покороче». Маклаков вообще любил смелые сравнения из Священного Писания: однажды, при открытии городского водопровода, он так мотивировал свой тост в честь городского головы: «легче было Моисею извлечь жезлом воду из скалы, чем нашему Ивану Кузьмичу извести деньги из карманов наших купцов на устройство водопровода». Таковы были верхи полковой жизни. Что же касается низов, то есть солдата, то в общем я сохранил о них весьма симпатическое впечатление. [144] В особенности меня поражала их бескорыстная услужливость. Бывало, мы отправлялись всею ротою купаться на Оку. Помню, как всякий солдат предлагал мне нести мой узел с бельем. Корысти, — видов на получение «на чай» тут несомненно не было. Когда я в первый раз вышел на стрельбу, махальные, узнав, что «их барин» стреляет, «намахали» мне две пули, между тем, как у меня не было ни одного попадания. Они были очень высокого мнения о моем общественном положении, и поэтому моя служба на равной ноге с ними очень льстила их самолюбию: «по штатскому в роде как полковник, а на царской службе — рядовой», так определяли они меня.
К этому присоединялось и наивное удивление перед моим образованием, и развитием. — «Вот это, барин, — винт хвоста» — говорил мне дядька, показывая сборку и разборку ружья, и тотчас переспрашивал: «какой это винт?» — Когда я повторял без осечки «винт хвоста» или еще более трудное выражение — «винт хвоста задержки», — он приходил в восторг. «Понял, сразу понял, восклицал он, иному некругу бьешься, объясняешь, а он в два месяца это не поймет». Когда меня стали обучать ходьбе и бегу под барабан, я, разумеется, сразу стал маршировать и бегать, не сбиваясь с такта, как бы не замедляли и ни ускоряли барабанный бой. — Это произвело впечатление чего-то гениального: унтер-офицеры со всей роты и с других рот удивленно глазели и восклицали: «Вот так так, — сразу понял, — иной солдат этого ни в жисть не поймет».
Офицерский экзамен, который я в конце концов с грехом пополам выдержал, — был сплошным анекдотом. Маклаков, который очень дорожил моим будущим офицерством, отпустил меня для этого от осенних маневров, и я мог готовиться с первого августа до половины сентября. [145] Этого, разумеется, было более, чем недостаточно, чтобы приготовить шесть наук и десять уставов. Потом в юнкерском училище на первом же экзамене тактики я чуть не погиб. Мне дали задачу — построить в боевое расположение полк пехоты, две батареи артиллерии, да несколько эскадронов кавалерии. План должен был быть сделан в масштабе. Между тем раньше того я не только не умел чертить, мне не пришлось решать ни одной задачи в жизни.
Со смелостью отчаяния я начал чертить: где круг поставлю, где квадрат, где крестик. — Теоретически я умел рассказывать соответствующие главы из тактики. Поэтому я вдруг решился : «господин полковник, сказал я, — задача готова».
«Расскажите, как Вы ее решали», сказал он мне. — Это меня спасло: «теоретически» я умел рассказать очень много. Начальник юнкерского училища, в общем свирепый полковник с невероятными усами, видимо начал смягчаться. «Ну, покажите, однако же, Ваш чертеж» — сказал он мне. Тут я должен был обнаружить мой чертеж. который до тех пор я тщательно закрывал руками. Полковник вдруг как фыркнет и как швырнет чертеж в сторону. — «После, после об этом будем говорить». — И после экзамена, также неважного, он стал разбирать мой чертеж. «Kaк Вы могли начертить то, что Вы начертили— вопреки всему, что Вы говорили. Вы говорите, что позиция должна стоять фронтом к неприятелю, она поставлена у Вас как раз флангом: Вы говорите, что артиллерии нужен широкий обстрел, между тем она у Вас жарит в упор прямо в лес. Что Вы сделали с Вашей кавалерией, — Вы ее утопили в ручье. Ступайте домой». Я спросил сконфуженно, как же экзамен. — «Когда Вы провалитесь, Вам скажут, а теперь кругом марш». [146] Хотя он на меня покрикивал и фыркал, юнкера, хорошо знавшие своего начальника, были поражены его милостивым отношением и предрекали, что моя судьба решена в мою пользу: теперь он будет Вас за уши вытягивать, — у Вас гвардейский рост, а это он любит». — Так и случилось. Из тактики я получил всего шесть баллов, прочие же экзамены были благополучнее. Я выдержал, был переименован в подпрапорщики и вернулся в полк — дожидаться увольнения в запас с производством в офицеры. Маклакову было грустно со мной расставаться, он уговаривал меня готовиться в Военную Академию. — «Покажите Ваши силы, говорил он, — я, мол, и не такого профессора сломаю, — военным профессором буду» — к огорчению его я остался непреклонен, но решил его утешить.
Защищая диссертацию pro venia legendi в Демидовском Юридическом Лицее в Ярославле несколькими месяцами позже, я просил, чтобы в провозглашении вердикта меня назвали: «кандидатом прав и подпоручиком запаса». Маклаков, узнав об этом, растаял. Когда в следующее лето я уже в качестве гостя обедал на полковом. празднике, Маклаков, порядочно подвыпивший, поманил меня рукой и представил генералу: «Позвольте, Ваше Превосходительство, Вам представить подпоручика и профессора, который, когда его провозгласили, ну, как бишь это у них делается, — когда ему сказали — ну Вы магистр, а он ответил: Нет-с, позвольте, я подпоручик Киевского полка. — За его здоровье». — Генерал встал и торжественно молвил: «С особым удовольствием поддерживаю этот тост. Отрадно видеть русского дворянина, который гордится прежде всего тем, чти он — подпоручик Киевского полка». [147]
ВОСПОМИНАНИЯ. ЧАСТЬ II.
Годы учебной и ученой деятельности
I. Начало преподавательской деятельности.
Демидовский Лицей.
Моя преподавательская деятельность по окончании курса Университета началась гораздо раньше, чем я считал это возможным. В Maе 1885 года я выдержал последний университетский экзамен, а в апреле 1886 года я уже получил звание приват-доцента Демидовского Юридического Лицея в Ярославле.
Это оказалось возможным благодаря своеобразной особенности устава Демидовского Лицея. В Университете можно приобрести звание приват-доцента не ранее, как через три года по окончании курса; между тем в лицее можно получить это звание когда угодно — при условии защиты небольшой диссертации pro venia legendi и прочтены двух пробных лекций.
Узнав об этом от моего дяди — Бориса Алексеевича Лопухина, который был в то время Председателем Ярославского Окружного Суда, я уже зимою поспешил в Ярославль и подал прошение о допущении к защите диссертации. — В качестве диссертации послужила мне упомянутая уже брошюра «О рабстве в древней Греции», — моя кандидатская работа. Совет Лицея постановил к защите меня допустить, а самую работу — напечатать во «Временнике» Демидовского Юридического Лицея. В случае успешной защиты предполагалось поручить мне преподавание «Истории Философии Права», которая как раз в то время никем не преподавалась. [148] Профессоров, компетентных в той области, к которой относилась моя работа, в то время в Лице не было, но я — двадцатидвухлетний молодой человек — не отдавал себе отчета в степени неподготовленности моих оппонентов и потому готовился к диспуту с большим волнением. — Накануне самого диспута я провел ночь почти без сна.
Сам по себе диспут на право приват-доцентуры — не Бог весть что. Но в небольшом провинциальном городе, при отсутствии иных ученых диспутов (Лицей ученых степеней не давал), — он разросся в целое общественное событие. Съехался меня слушать весь город, — и губернатор и генерал — Начальник дивизии и иные высокопоставленные лица. Актовый зал лицея быль битком набит. Когда я, подъезжая к лицею, увидел вереницу карет, волнение мое удвоилось; когда же передо мною предстал в треуголке и с булавой швейцар, коего я доселе обыкновенно видал в заштопанном и засаленном мундире, я ощутил испуг и даже минуту раскаяния. — Boт какая помпа ради меня, вот сколько народу съехалось меня слушать и вдруг среди этой торжественной обстановки я провалюсь. Зачем я это все затеял!
Когда я начал вступительную речь, я был успокоен твердым звуком моего голоса. Потом я был подбодрен теми возражениями. который мне делались. Главный оппонент — профессор Полицейского Права — Иван Трофимович Тарасов между прочим спрашивал меня, как это я решаюсь говорить о стихийном элементе, как изначальном моменте греческой религии, между тем как «можно доказать, что стихийный момент был внесен в греческую религию уже после Гомера». Я ему указал, как у Гомера Зевес мечет молнии, а Посейдон приводит в движение волны морские, и он умолк: послe этого и нескольких других [149] возражений в этом роде я почувствовал себя полным хозяином диспута: мне стало ясно, что я могу делать с моими оппонентами все, что хочу.-Второй оппонент — Владимир Егорович Щеглов мог поставить на ноги лишь одно общее возражение, которое он применял ко всякой исторической работе, о чем бы она не трактовала: «автор не в достаточной мере применил рекомендованный Огюстом Контом сравнительно-исторический метод».
Я до того успокоился, что стал с интересом и вниманием разглядывать отдельные фигуры в публике. — Особенно развлекали меня в первом ряду губернатор и генерал, сидевшие рядом. Оба, видимо, дремали и сидели, свесивши головы в противоположные стороны; меня забавляла мысль, что они оба вместе образуют двуглавого орла. Генерал, впрочем, высказывал потом свои размышления.
«Знаете что, Евгений Иванович», — говорил он Е. И. Якушкину -известному исследователю обычного права и весьма авторитетному в Ярославле человеку, «вот что я думаю по поводу диспутов. Рабство всегда будет, потому что всегда будут на свет сильные и слабые, и слабые будут рабами сильных». — «А что, Ваше Превосходительство, есть ли в Вашей дивизии люди сильнее Вас» — заметил тот. — «Это — другое дело», — ответил генерал, — «я их начальник».
В общем мой диспут и обе мои пробные лекции произвели на «совет лицея» весьма благоприятное впечатление, и искомое звание было мне дано, что преисполнило душу мою большою радостью. Нельзя сказать, однако, чтобы мои будущие коллеги произвели на меня благоприятное впечатление. Наоборот: провинциальная академическая среда захолустного города оставила во мне весьма безотрадное воспоминание. Не могу сказать даже, чтобы впечатление было серое. Наоборот, в числе моих новых [150] товарищей были и весьма яркие типы, с которыми мне приходилось переживать чрезвычайно яркие страницы академической жизни, но, увы, — «яркие» не то в гоголевском, не то в щедринском, не то в чеховском смысле слова.
Ярославль был по преимуществу городом начинающих молодых профессоров. В нем начали, например, свое академическое поприще такие выдающиеся ученые, как Владимирский, Буданов, Дювернуа, Посников, Дитятин, Cepгиевский. — Но люди одаренные и знающие обыкновенно тотчас по написании первого же ученого труда получали приглашение на кафедру в какой-нибудь университет. Стремление в более крупный университетский центр составляло общую мечту всего преподавательского персонала. Естественно, что «засиживались» в Ярославле наименее одаренные или же люди мало привлекательные по своим душевным качествам. За мое шестилетнее пребывание в Ярославле я помню лишь одного действительно талантливого ученого Александра Евгеньевича Назимова, коего талант, впрочем исчерпался всего только одной небольшой работой, после которой он получил немедленно назначение в Одессу. Был в лицее ученый экономист и весьма продуктивный по своему предмету писатель А. А. Исаев; его многие считали талантливым, в особенности в виду присущего ему дара слова. Я же относительно его таланта остаюсь при особом мнении. Был один, которого я не хочу называть, так как он, может быть, еще жив, — человек очень умный и одаренный, но растративший и прожегший смолоду все свои духовные дары, не написавший ни одной ученой работы. Совершенное исключение представлял собою профессор канонического права И. С. Суворов, — человек, хотя и не талантливый, но дельный и солидный ученый. Наконец, был еще Ш. — Директор Лицея, о котором нельзя говорить ни как о талантливом, ни как о бездарном [151] профессоре, потому что о нем как профессоре и человеке вообще серьезно говорить нельзя -Bсе прочие были либо посредственны, либо совершенно бездарны.
Впрочем, наиболее удручающее впечатление производили не способности преподавателей, а их отношение к науке и преподаванию,-у одних откровенно ремесленное и коммерческое, а у других — циничное. Люди, любившие науку ради нее самой, встречались лишь в вид крайне редкого исключения. Помню, например, характерный для духовной атмосферы Лицея разговор, — Вскоре после моей женитьбы я усердно принялся за работу над магистерской диссертацией. Узнав об этом одна профессорша — хорошая, но совершенно не развитая женщина, с удивлением и почти с негодованием спрашивала мою жену. — «Зачем же это Евгений Николаевич диссертацию пишет. Чем бы ему сидеть с молодой женой, а он за занятия. Нехорошо. Я понимаю, моему мужу нужно писать диссертацию. У нас куча детей и средств никаких. А вам на что, ведь вы люди состоятельные». Для нее диссертация и ученая степень были интересны лишь как средства получать увеличенный оклад содержания.
В профессорском быту не редкость мужья, которые усваивают эту точку зрения от жен. Впрочем, они и сами по себе к ней предрасположены. — С первых же дней моего поступления я слышал от директора Лицея Ш. ходячую, как оказалось, остроту относительно докторского и магистерского знака. — «На магистерском стоит буква М. — это значить «мало», а на докторском — Д. «довольно». Это верная характеристика среднего профессора; получив обе нужные для ученой карьеры степени, профессор в большинства случаев на этом успокаивается и уже не издает каких либо иных ученых трудов, кроме курсов, которые на юридическом факультете составляют хорошую статью дохода. [152] Помню, как тот же директор Лицея убеждал меня, чтобы я бросил философию права и вместо нее занялся правом гражданским. — «Что Вам стоит перейти на другую кафедру», увещевал он, «ведь цивилисты же гораздо нужнее философов». — Когда я ему объяснил, что к философии я с юных лет испытываю влечение, он меня просто не понял. «Ну так что ж такое», возразил он, — «вот Вы и удовлетворили Ваше влечение, а теперь почему же не заняться другим». Он недоумевал, как я могу отказываться от предложения столь выгодного. Цивилистов в то время был в самом деле большой недостаток, и в университетах при действии устава 1884 года они начали зашибать огромные гонорары.
Был в особенности один вопрос, в котором ярко проявлялся этот житейский материализм профессорской коллегии. Преподавание по вакантным кафедрам распределялось между наличными профессорами при добавочной плате по двести рублей за час по предмету другой кафедры. Понятно, что профессора, наиболее нуждавшиеся, стремились набрать возможно большее количество добавочных часов. Часы эти распределялись сплошь да рядом по соображениям совершенно чуждым пользам преподавания. — Одному давались часы, потому что он «многосемейный, и ему нечем обуть детей». Другому — в вознаграждение за услуги или в счет будущих товарищеских услуг по принципу-do ut des: я буду голосовать за твои добавочные часы, с тем, чтобы ты голосовал за мои. Отсюда часто происходили в Лицее совершенно не нужные для преподавания промедления в замещении вакантных кафедр. Вакантная кафедра была доходной статьей, с которой было не особенно приятно расставаться.
Через год после моего вступления в Лицей случился эпизод, который необычайно ярко охарактеризовал настроение профессуры и в особенности [153] — ее взгляд на преподавание.-Обыкновенно остатки от штатных сумм перечислялись по ходатайству Совета на приобретение книг для библиотеки Лицея. — Так как кафедры пустовали в множестве, бюджет библиотеки выражался в очень внушительных цифрах, и юридическая наша библиотека была несомненно одной из богатейших в России. Однако, как ни велики были библиотечные суммы, профессора привыкли выписывать книги без счета, выписывали часто даже такие книги, который были нужны собственно не для Лицея, а для их частных надобностей; таковы были, например, медицинские книги о лечении тех болезней, коими они страдали и т. п.
Вследствие такого неосмотрительного расходования в один прекрасный день Лицей вышел из сметы и задолжал лейпцигскому книгопродавцу — Бэру небольшую сумму — всего несколько тысяч рублей. Профессор А. А. И-в — один из самых влиятельных профессоров, воспользовался этим, чтобы устроить на законной почве одну из тех пакостей товарищам, на который он был большой художник и любитель. Зная стихийный страх директора перед начальством, он стал его систематически запугивать: «плохо, плохо наше дело», говорил он, — «нагорит нам за этот долг из Петербурга». В конце концов И-в придумал художественную комбинацию — сократить жалование приват-доцентам до двести рублей каждому и уменьшить количество часов преподавания по незанятым кафедрам, а вызванную этими сокращениями экономию употребить на покрытие библиотечного долга. В течение нескольких месяцев велась компания, чтобы подобрать нужное для проведения этих мер большинство Совета. Это оказалось нетрудным: в Совете в то время было всего восемь голосов; из них священник — профессор богословия — всегда голосовал с директором; при его участии [154] получилось за предложение И-ва большинство пяти против трех.
Заседания Совета, долженствовавшие решить вопрос сопровождались бурными сценами. Меньшинство ясно доказывало неслыханное безобразие такой меры, как сокращение преподавания в «целях экономии». Профессор И-в отвечал глумлением, которое вызвало резкую выходку со стороны профессора Тарасова. Слова последнего были занесены в протокол. Произошла сцена совершенно невообразимая. Профессор И-в заявил, что он так и быть дарит господам протестантам прощение и согласен вычеркнуть из протокола слова профессора Тарасова. Тот вскочил с криком: — «как Вы смеете; если директор не умеет Вас сдержать, я сам научу Вас приличию». И уронив кресло, он весь дрожащий с криком направился к выходу. На беду путь к выходу лежал мимо кресла И-ва, вследствие чего движения уходящего И. Т. Тарасова были поняты как угроза. Директор, в свою очередь взволнованный, вскочил и крикнул громовым голосом: «Господин ординарный Профессор Тарасов, прошу Вас выйти вон». — «Нет, я сам ушел», отвечал тот. — «Нет я Вас выгнал», — «Нет, я сам ушел». — Когда он вышел, послышался общий вздох облегчения. — «А я ведь не ожидал, что так благополучно кончится», произнес успокоенным голосом директор. «Мне казалось, что он»... И директор сделал выразительный жесть над лысиной И-ва. — «Все-таки этого так, господа, оставить нельзя. — мы должны составить особый протокол о случившемся». И директор начал диктовать протокол о том, как Профессор Тарасов закричал, а директор, возвысив голос, сказал и т. д. Кончилось тем, что И. Т. Тарасов извинился перед выгнавшим его из Совета директором. По [155] этому поводу несколькими днями позже директор вел со мною благодушную беседу.
«А знаете ли, — сказал он, — ведь у нас здесь в Лицее благодать Божия: покричали, побурлили и успокоились. То ли дело в Казани: там, бывало, м . . . ками ругались. — А уж как они друг друга ненавидят. По моему им нужно отвести душу — подраться как следует. Сколько раз я им предлагал: хотите, я вам для этого у себя в саду место отведу: сад, знаете, у меня большой, пускай они там себе в волосы вцепятся. У И-ва хоть волос нет, но зато борода большущая, а у Ивана Трофимовича и волосенки есть».
Кончился весь этот эпизод величайшим срамом для Лицея. Попечитель учебного округа — граф Капнист — не только не утвердил нашего Советского постановления, но в следующую осень приехал в Ярославль, и на заседании Совета разъяснил, что забота о полноте преподавания для нас является главной, вследствие чего сокращение часов в целях экономии безусловно недопустимо. После этого начальственного разъяснения директор и некоторые из его единомышленников стали признавать, что они ошиблись.
По городу быстро разнеслась слава o наших знаменитых заседаниях. Знакомые дразнили при встрече: «Вы, мол, можете к себе на заседания публику за деньги пускать.» И точно. За всю мою долгую академическую деятельность я потом не видал заседаний с потрясением стульев в воздухе и не присутствовал при изгнании профессора из Совета. Только в том же Демидовском Лицее несколькими годами позже мне пришлось присутствовать при сценах менее бурных, но почти столь же постыдных.
Эго быть период, когда в Совете было всего пять голосов, из коих один [156] принадлежал психически больному Л., страдавшему прогрессивным параличом. Особенность страданий этого несчастного заключалась в том, что его на что угодно можно было подговорить: он слушался последнего, который от него что-либо потребует. — Но этой почве в один прекрасный день приключилось следующее.
Профессор уголовного права Б.-К. — человек совершенно исключительный по бездарности и к тому же один из глупейших людей, каких мне вообще приходилось встречать, — потребовал себе дополнительных часов по кафедре гражданского права, в частных разговорах, он откровенно мотивировал это требование рождением ребенка и соответственным увеличением расходов. — Для нас было совершенно ясно, что поручать такому человеку чтение по важнейшему предмету, вдобавок совершенно ему незнакомому, — прямо преступно. . . Ему, однако, удалось подействовать на двух своих товарищей усердными просьбами. Так как в нашем лагере имелось тоже два голоса, решать вопрос должен был голос психически больного.
— Я считал его своим; поэтому, придя в Лицей на заседание Совета, я был чрезвычайно удивлен, увидав, что Л. уходит. Я пытался его удержать, но он только махнул рукой и поспешно убежал домой. «Что Вы сделали, как Вы могли упустить Л.», сказал я Назимову. «Да нет, отвечал тот, — ведь я ж его и услал: он обещал на заседании голосовать за назначение часов по гражданскому праву этому дураку. Когда я ему объяснил, что он наделал, он согласился, что самое лучшее для него — вовсе не быть на заседании». -Получилось равенство голосов за и против прошения Б. Таким образом часов по гражданскому праву он к счастью для Лицея не получил, но только потому что Назимову удалось во время удалить из заседания психически больного, от голоса коего зависало решение важнейшего вопроса преподавания. [157] Можно себе представить, как отзывались эти нравы и обычаи профессорской коллегии на ее авторитет. В маленьком городишке, как Ярославль, не существует тайн. Сказанное между четырех стен становится на другой день известным всему городу. Поэтому студенты, о ужас, знали все, решительно все, что происходило в Coвете и вообще в профессорской комнате. Этому способствовало то обстоятельство, что наша «профессорская» находилась в центре библиотеки. В соседнем отделении, отгороженном от профессорской только книжными шкафами, помещался большой стол, на котором были разложены вновь полученные русские и иностранные журналы. — К столу для просмотра журнала допускались студенты. Естественно, что они могли слышать все то, что говорилось в профессорской. — И они этим пользовались. Однажды в день годичного лицейского праздника студенты захотели посчитаться с одним из профессоров, который без милосердия резал их на экзамене. В театре во время спектакля они вызвали его в ресторан. Он пошел, думая, что дело сведется к обычному в этот день тосту и приветствию. Вместо того студенты начали ему припоминать все то, чем были недовольны. — «До такого то года», заявили они, «Вы были строги, но справедливы; а с такого то времени Вы стали и строги и несправедливы». — «Из чего же это видно», спросил он. «А вот из чего», брякнул подвыпивший студент: «Сами же Вы в такой то день, входя в профессорскую, провозгласили; я, мол, сейчас, двух хороших винтеров срезал, — они, должно быть, недурно играют в винт; — я это слышал собственными ушами.» — «В таком случай, извините, ответил профессор, — Вы не слышали, а подслушали; ведь я это сказал в профессорской, где Вас не было.» — Студент, действительно, подслушал этот разговор из соседней комнаты. [158] Студенты прекрасно знали, что профессора их — в подавляющем большинстве ремесленники посредственные, а то и вовсе плохие. — Поэтому они большей частью профессоров ни в грош не ставили и необыкновенно слабо посещали лекции. Иные лекции могли состояться лишь с помощью инспектора, к которому профессор обращался, когда находил аудиторию пустою. Студенты являлись, и профессор потом спрашивал инспектора, как среди них могли очутиться слушатели прошлогодние, уже прослушавшие данный предмет и даже выдержавшие из него экзамен?
«Что же тут удивительного», отвечал инспектор, «я их призанял из интерната, а там есть всех возрастов. Да они к этому привычны: я их приглашаю ко всем профессорам, у которых не оказывается слушателей.»
Легко представить себе педагогическую ценность такой лекции со слушателями «по наряду». Бывали случаи, когда на экзамене обнаруживалось необыкновенно низкое мнение студенческой массы о том или другом профессоре. По правилам все экзамены должны были происходить «в комиссии», состоявшей из всех преподавателей данного курса. Фактически же все профессора экзаменовали одновременно у отдельных столиков, и стало быть, по меньшей мере девяносто девять сотых студентов экзаменовались без комиссии. Но студент, не довольный своей отметкой, имел право требовать, чтобы его тут же проэкзаменовали в комиссии, которая в таком случае его экзаменовала непременно в тот же день.
Мне однажды пришлось участвовать в такой комиссии, которая собралась по жалобе студента на преподавателя Римского Права, — классически бездарного доцента Лицея. К ужасу моему экзамен происходил публично: все студенты, бывшие в то время [159] в Лицее, собрались слушать. — С первых же слов мне стало ясно, что студент знает по меньшей мере на четыре или на пять и что доцент, поставивший ему два, совершил явную несправедливость. Но не менее очевидна была для меня и исключительная дерзость тона студента, который держал себя вызывающе, Председательствовавший в нашей комиссии директор вел себя возмутительно: вместо того, чтобы призвать к порядку студента, он его успокаивал. Студента это только подбодряло к дальнейшим выходкам: «Вы требуете, профессор, точной характеристики римских юристов. Но какую же характеристику можно почерпнуть из такого курса, как Ваш. Что он может дать слушателю?» По аудитории пронесся злорадный смех. — Конец экзамена ознаменовался беспредельной бестактностью со стороны директора. Вместо того, чтобы удалиться в другую комнату для суждений об экзамене, он начал тут же при студентах спрашивать нас относительно балла, каким мы оценивали знания студента. Опрос начался с меня, как младшего. Я был вынужден сказать, что оцениваю это знание отметкою четыре. К моему мнению присоединились все прочие, кроме самого доцента, на которого была подана жалоба. Раздался оглушительный апплодисмент. — Доцент был бледен, а директор — чрезвычайно доволен. «Знаете что, Сергей Михайлович, посадите его в карцер,» сказал я ему потом наедине. «Как, за что?» — «Да разве Вы не заметили необычайную грубость его поведения?» Директор спохватился и испугался, сообразив, что он сделал упущение, за которое ему может «влететь от начальства.»— «Знаете что», сказал он мне потом, «я уговорил студента сесть в карцер; он согласился», — «А как же Вы его уговорили?» «Да очень просто, я ему объяснил, что по жалобе профессора на непристойность его поведения ему грозить суд и исключение; А студенты, кстати, после экзамена теперь [160] все разъезжаются. Шуметь то некому. — Вот он и согласился сесть в карцер.»
Студент оказался милостив к начальству и директор был этим обрадован. Такова была у нас в Лицеe школьная дисциплина.
Когда среди нашего студенчества встречались люди с умственными запросами и жаждою знания, отношение их к таким профессорам могло быть только беспощадно жестоким. Если на самом деле оно было в объем добродушным, это объясняется, увы, — совершенно просто: большинство студенчества относились к науке и высшему образованию еще более грубо утилитарно, чем большинство профессоров.
Шкурники, которые ищут в высшем учебном заведении только диплома, имеются везде в достаточном количестве. Мне приходилось их встречать потом во множестве в университетах, где я преподавал. — Но нигде они не находились в таком подавляющем изобилии, как в Ярославле.
Оно и понятно. Что могло привлечь молодого человека в захолустный губернский город, находящийся в столь близком соседстве от Москвы с ее университетом? Конечно не наука. — Руководствовавшиеся соображениями научными, — шли в московский университет. В Демидовский юридический Лицей шли по соображениям иного порядка. Когда я в 1886 году начал чтение лекций, там было всего восемьдесят студентов. — Тогда поступали к нам преимущественно местные люди, для которым жизнь в столице отдельно от семьи была не по средствам. Лицей хирел; самое существование его в непосредственной близости от московского юридического факультета казалось бессмыслицей. И вдруг, с 1887 г. начался неожиданно большой приток слушателей. — К нам хлынули все потерпевшие от нового университетского законодательства или испугавшиеся государственного экзамена, который не [161] распространялся на Лицей. — Лицей воспользовался тем, что Министерство Народного Просвещения о нем забыло.
Возобновив лекции осенью 1887 года, я был поражен тем, что вместо двадцати слушателей у меня на первом курсе было целых полтораста, — в огромном большинстве евреев. Это был результат министерского циркуляра, который ввел процентную норму для студентов — евреев в университете и в то же время не упоминал о Лицее. Когда стали поступать еврейские прошения, директор, не имея никаких распоряжений от начальства, сначала всех принимал. Когда же были принято около сотни и прошения продолжали прибывать, он, видя, что Лицей превращается в еврейское учебное заведение, испугался, обратился с запросом в министерство и получил предписание — немедленно прекратить прием. Всего еврейских прошений было подано около трехсот. — Один еврей, который запросил Лицей еще летом о возможности быть принятым и получил ответ «о неимении препятствий», приехал на этом основании в Ярославль из Восточной Сибири; когда, на основании нового распоряжения министерства, ему отказали в приеме, он заявил, что будет искать с Лицея путевые издержки.
Мне пришлось читать целый год слушателям курчавым, черноглазым и с кривыми носами. — Алфавитный список студентов первого курса в этот год волей-неволею вызывал ветхозаветные воспоминания, так как он пестрил библейскими именами: Аарон, Самсон, Соломон, Самуил, Моисей и т. п. Впрочем русских оставался довольно порядочный процент — около трети курса. В их числе было много перешедших из университета, чего раньше не замечалось.
Это были в большинстве убоявшиеся государственного экзамена. Когда со введением этого экзамена в университетах прекратились экзамены [162] курсовые, среди студентов началась паника. В последствии рядом министерских распоряжений курсовые экзамены были восстановлены, но в начале действий устава 1884 года государственный экзамен был единственным в университете; и студенчество было испугано грозной перспективою — держать экзамен изо всех предметов разом. В то же время в Лицее была сохранена в полной неприкосновенности старая система курсовых испытаний. с одной существенной по сравнению со старым университетским уставом льготою. Студент Лицея имел право, буде он пожелает, выдержать все экзамены в три года вместо четырех. Этими приманками был вызван приток студентов, который продолжался и в следующие годы. В числе желавших воспользоваться этими льготами было особенно много так называемой «золотой молодежи». Молодые люди, весело проводившие первые университетские годы в Москве, убедившись, что там им курса не окончить, — бежали в Ярославль не только от государственного экзамена, но отчасти и от цыган и от всех прочих столичных развлечений. — В Ярославле они, разумеется, не посещали лекций, а запирались в своих номерах для приготовлений к экзаменам в льготный срок по литографированным запискам. — В общем прилив новых элементов не поднял уровень слушателей Лицея, а наоборот, подчеркнул и усилил узкоутилитарное отношение студенческой массы к академическим занятиям. Лицей ценился молодежью, как фабрика, ускоренным темпом вырабатывавшая дипломы. — Можно ли строго осуждать за это молодежь? Вспоминая о том, как было поставлено у нас преподавание, я на это не решаюсь. Характерна не такая подробность, как чтение в течение двух-трех лет лекций по международному праву прогрессивным паралитиком. Гораздо характернее то, что этот несчастный, который не мог связать двух слов в разговоре, потому что связь его [163] мыслей ежесекундно обрывалась, читал лекции не хуже многих других. Мыслей связывать он не мог, но на чтение старых записок по просаленным тетрадкам его хватало. Чем же он был хуже многих других, его товарищей, проделывавших из года в год то же самое? Скандал для преподавания заключался не в том, что читал психически больной, а в том, что он с успехом мог заменять здорового. Студенчество это прекрасно знало. Во имя чего же можно было требовать от него посещения лекций?
В бытность мою в Лицее я наблюдал иной случай умственного падения, которое привело к тому же результату, — к полному угасанию мысли преподавателя и ученого. — Трагизм этого случая усиливался тем, что психической болезни тут не было; наоборот, преподаватель остался в полном обладании своим недюжинным острым умом. Но результат его преподавания был практически тот же, как и в только что описанном случае с паралитиком. Происходило это от того, что он был психически надломлен.
Началось это падение с бурно проведенной молодости. Потом несчастный искал в женитьбе спасения от угнетавшей его атмосферы нездоровой страсти. Женитьба оказалась неудачною. Он изнывал в неврастении и изводил жену, а она — вульгарная и неразвитая женщина — от времени до времени приходила в ярость и била его сапогами по лицу. — После такой сцены он весь бледный и дрожащий приходил к своему товарищу — искать крова и приюта: «до чего дошло», говаривал он,— «сегодня спрашиваю горничную, зачем она мне приготовила ванну с сосновым экстрактом; а она мне в ответ. — Ведь я же знаю, барин, что Вы всякий раз, когда бывает у Вас грех с барыней, купаетесь. — Грехом она называла побои». — «Что тут делать с женой, сказал он однажды, ведь [164] жить мы должны вместе из за дочери; остается одно выработать точные условия совместной жизни». И он показал мне текст этих условий, — самый невероятный документ, который мне приходилось читать в жизни. — Помню оттуда отдельные параграфы: — 1) воспитание дочери умственное и нравственное принадлежит всецело отцу. Примечание. В религиозное воспитание дочери отец не вмешивается, — таковое предоставляется всецело матери. 2) Гости мужа к жене не относятся, во время их пребывания в доме жена в комнату мужа не входит. 3) К ужину должно подаваться исключительно холодное или подогретое, оставшееся от обеда. — Такими параграфами он надеялся предотвратить поводы к ссорам и дракам, а она согласилась их подписать. О какой могла быть речь науке в подобной духовной атмосфере? Неврастения съела все умственные дары несчастного. — Страсти, удручавшие его в молодости, не исчезли, а переродились в отталкивающую скупость и жадность к деньгам. Единственные интересы, коими он жил, были гнетущий неврастенический страх за жизнь и здоровье, да изыскание способов нажить деньги. Это был редкий циник, — Помню, как он остроумно доказывал, что все бедствия человека происходят от глупого идеализма, в особенности же, от этой несчастной попытки «ходить на двух ногах и организовать общество. Ведь ясно же, что от этого происходят все наши неврастении, да пороки сердца. То ли дело на четвереньках. И здорово и удобно».
В конце концов этот цинизм не ограничивался одними шутками. В последствии, уже после моего отъезда из Ярославля, тот же доцент прославился, как составитель реакционных записок по заказу высокопоставленных лиц. Эго не могло быть делом убеждения, потому что убеждений у него не было никаких. Это был его опыт хождения на четвереньках. [165] У этого несчастного умственное вырождение было последствием падения. Был в Лицее другой тип, которому и падать то было собственно нечего за невозможностью предположить, чтобы он когда либо раньше стоял на какой либо высоте. Это был к сожалению сам директор Ш. — в своем роде знаменитость, потому что он обогатил скандальную хронику всех тех университетских городов, где ему приходилось бывать. Не было того увеселительного дома или сада, где бы студенты не встречали этого почтенного старца, которому было в ту пору за шестьдесят. К преподаванию и науке он относился более, чем либерально. Он ровно ничего не делал сам, завел в Лицее обычай читать лекцию полчаса вместо сорока пяти минут; а его собственная лекция зачастую начиналась за пять минут до звонка.
В числе моих товарищей в Демидовском Лицее была группа людей несомненно хороших, как, например, покойный Назимов, экономист В. Ф. Левицкий (впоследствии харьковский профессор), В. Г. Щеглов и некоторые другие. Но в общем нравственная атмосфера Демидовского Лицея была удручающая, и я задним числом даже рад, что не сразу ее как следует разглядел.
Мне было всего двадцать два года, когда я начал там мое академическое поприще. Я с энтузиазмом приступил к составлению курса по древней философии и в первый год читал с величайшим увлечением. В этот первый год я целиком был погружен в преподавание.-Хотя мне приходилось читать всего два часа времени, нужно было столько передумать, чтобы приготовиться к этим двум часам, что на это уходили тогда все мои силы. Эго всегда бывает так, когда курс не носит характера компилятивного и лектор стремится обработать его от начала до конца самостоятельно. — Занятие это меня удовлетворяло; — я был сам захвачен, поэтому мне смолоду казалось, что и мои слушатели [166] должны быть захвачены моим чтением. Потом только я убедился, сколько преувеличений в этих надеждах молодого увлекающегося профессора на слушателей. Увы, тип человека, которому буквально все равно, преобладает на всех ступенях ученой и учебной иерархии. Есть и среди студентов и среди профессоров много таких, которых решительно ничем не прошибешь. Профессор должен быть счастлив, если среди множества без толку его слушающих и шумно ему хлопающих найдется хоть небольшой кружок настоящих ценителей. Если такой кружок есть, то, как бы он ни был мал, работа профессора этим оправдывается. Но и в этом случае он всегда должен иметь в виду, что центр тяжести не в лекциях, а в таких занятиях, где студент играет активную роль. Лекция же при этом приносит лишь весьма относительную пользу.
Когда мне пришлось читать курс во второй, третий, четвертый и т. д. раз, я убедился, насколько неисполнимо требование, чтобы курс всегда обновлялся. — Его можно сколько угодно совершенствовать, но ведь коренные изменения воззрений у профессора не так часты. Мне приходилось многократно излагать и оснащать студентами Платона и Аристотеля; но как бы я ни совершенствовал это изложение, раз философы оставались те же, нужно было многое повторять из года в год. — Словесные изменения в способе изложения, разумеется, не могут устранить неизбежности повторения по существу одних и тех же мыслей, одних и тех же оценок, раз они удовлетворяют профессора. Поэтому, раз основные мысли неизбежно входят в литографированный и печатный курс профессора, его устное изложение может быть в лучшем случае дополнением и пояснением к тому, что студент может прочесть в его записках. В общем чтение лекций, как бы хорошо оно ни было, представляет собой неблагодарный труд, которым очень немного [167] достигается. — Ни переполненные аудитории, ни частые и уже потому ничего не стоящие апплодисменты не должны вводить в заблуждение на этот счет.
В общем, впрочем, я на свою аудиторию пожаловаться не могу, — и это не потому, что я пользовался в ней успехом, а потому что в ней, как мне казалось, всегда имелся хоть небольшой контингент лиц, которым мои лекции и беседы со мной по их поводу могут быть действительно полезны, и однако в Лицее он был значительно меньше, чем в последствии в университете.
II. Ярославские храмы.
О самом городе Ярославле и его обитателях у меня осталось куда лучшее воспоминание, чем о Демидовском Лицее. — Прежде всего это один из самых красивых русских городов, какие я знаю, с дивной высокой набережной на холме над Волгой. Лицей — нарядное белое здание, с тех пор, увы, разгромленное в 1918 году большевистской артиллерией, был расположен в самом центре этих красот на стрелке, что возвышается при слиянии Которости с Волгой. При этом Ярославль — типичный старый русский город. Церквей в нем пропорционально не меньше, чем в Москве. Как то раз я был в особенности поражен их количеством, глядя на Ярославль с противоположного берега Волги, — насчитал их свыше сорока трех и бросил считать, так как в том месте далеко не все церкви были видны. На город, в котором в то время было не более шестидесяти тысяч жителей, это, конечно, — очень большая цифра.
Но дело не в количестве — Ярославские церкви принадлежат к числу самых красивых в России. — Есть между ними знаменитые, которые составляют весьма значительную страницу в истории русского искусства. — Я говорю не о них одних. Красотой [168] отличались там многие церкви, далеко не самые старые и совершенно неизвестные за пределами Ярославля.
— По-видимому, благородный вкус в Ярославле вошел в предания церковного строительства. — Но самые прекрасные — несомненно те, которые пользуются громкою российскою известностью, — Илья Пророк, Николай Мокрый, и в особенности — Иоанн Предтеча, что за Которостью. — Все эти церкви принадлежат к XVII веку и олицетворяют собою одну и ту же эпоху русской религиозной живописи. Ото всех эпох более ранних эта «Ярославская живопись» отличается очень яркими чертами.
Она давно привлекает к себе внимание. Уже в восьмидесятых годах, когда я жил в Ярославле, она вызывала к себе большое восхищение. Позднее, лет двадцать тому назад, когда благодаря изумительной чистке икон были открыты бессмертные памятники иконописи новгородской, ценители иконы охладели к ярославской живописи. Mне часто приходилось слышать о ней чрезвычайно резкие отзывы, как о живописи «упадочной», декадентской и вдобавок не русской. Разумеется, сравнение для ярославской живописи не может быть выгодным. Но оно едва ли уместно в виду величайшей разнородности, сравниваемых величин. Живопись новгородская представляет собой искусство глубоко религиозное: в этом — вся его сущность; наоборот, живопись ярославская — искусство преимущественно декоративное. Сравнивать эти два искусства почти также невозможно, как сопоставлять бессмертные видения Фра Беато и пышные венецианские религиозные декорации какого либо Тинторетто, либо Паоло Веронезе.
Весь дух великого Новгорода и Ярославля совершенно различен. — Новгород стремится к религиозному проникновению, Ярославль — к великолепию. Разумеется с чисто религиозной точки зрения это — живопись упадочная; в ней нет той высоты религиозного переживания, того безграничного [169] благоговения, которое чувствуется в каждом штрихе новгородского иконописца XV века. — Вместо того в ней — изумительная роскошь и парад, которыми, впрочем, еще можно очень наслаждаться с точки зрения чисто эстетической. Есть одна фреска, которая сразу изобличает контраст двух настроений. Это — фреска «Ильи Пророка», изображающая искушение Иосифа женой Пентефрия. — Даже современный взгляд смущается невероятным, действительно соблазнительным реализмом. — Что бы сказали люди XV века, что сказал бы в том же XVII веке какой-нибудь протопоп Аввакум при виде столь явного нарушения благоговения к храму?! Воспоминаются знаменитые слова протопопа о вторжении западных реалистических влияний в иконопись. — Так оно и было в данном случае. В истории русского искусства Грабаря ясно показано, что как раз фреска, о которой идет речь в числе многих других воспроизведена с голландской иллюстрированной библии Поскатора.
В ярославских фресках вообще чувствуется настроение богатой мирской культуры. В частности голландские влияния в ярославской живописи — не случайность, так как именно в XVII веке Ярославль стоял на большом торговом пути между Россией и Европой через Белое Море. Он был полон иностранными торговыми факториями; в особенности голландскими и английскими. В Ярославских храмах следы этого соприкосновения с Западом встречаются на каждом шагу. — Глаз, привыкший к старинно-русским и византийским архитектурным линиям, при взгляде на Ярославские фрески сразу поражается совершенно новою, необычайно остроконечной архитектурой. Вы видите узенькие трехэтажные домики в два-три окна по фасаду. — Домики эти образуют городки с зубчатыми стенами, несомненно голландско-немецкого типа. [170] Не менее убедительно, чем архитектура, говорит костюм. — Вы видите, например, аллегорическую фреску — «Корабль веры и корабль нечестия». На корабле веры сидят святые с широкими русскими лицами и успокоительными окладистыми бородами. На корабле нечестия все — остроконечные стриженным бороды, — люди прическою и одеждой напоминающие не то Шекспира, не то старинные голландские портреты; это — типы, знакомые Ярославлю по торговым сношениям — голландцы либо англичане.
Еще больше поражает при сравнении с новгородскими иконами XV и XVI века общее омирщвление всей живописи. Символика в ярославских иконах богата, сложна и запутана. В ней много чрезвычайно замысловатых и мудреных аллегорий.
— Но Вы почти всегда чувствуете, что тут говорит не религиозное чувство, а искание внешнего эффекта. Отсюда — то воспоминание об оперном апофеозе, которое вызывается иногда этими фресками, например фрескою, изображающей апокалиптическое видение «Нового Иерусалима». Все это красиво, нарядно, но не религиозно.
Два лучших ярославских храма— Илья Пророк и Иоанн Предтеча — расписаны необыкновенно ярко и пестро в самых жизнерадостных тонах. Но это — совсем не та духовная радость, которая чувствуется в красочных произведениях новгородской живописи. Это — просто праздник для глаза, в котором самый религиозный смысл отступает на второй план. — Редко попадается тут среди человеческих фигур носительница этого смысла. — Фигурам принадлежит в этих фресках не столько смысловое, сколько декоративное значение. — Цель живописца — не поднять Вас на высоту религиозного созерцания, а дать Вам блестящее зрелище. — При отсутствии какого бы то ни было другого сходства между венецианской и ярославской религиозной живописью — та и другая сближаются в понимании, точнее, [171] — в извращении самых задач религиозного искусства.
В новгородской живописи XIV, XV, и XVI веков царит то настроение, которое было создано поколением великих русских святых — Сергия Радонежского, Алексия Митрополита, Кирилла Белозерского, Макария Желтоводского, Сильвестра Обнорского.
— Святые, как, например, Андрей Рублев имелись в числе самих иконописцев. Наоборот, ярославская живопись характерна для умонастроения той никоновской эпохи, когда люди спорили о букве, потому что им чуждо было понимание духа. — Как бы эта живопись ни была красива, она не на высоте своего религиозного сюжета, ибо этот сюжет для нее — нечто постороннее.
Все эпохи церковного строительства в России были эпохами национального подъема. Так было во дни Киевской Руси, когда русские города украшались храмами св. Софии, так было при Иоанне III в век создания московских соборов; так же было и во дни создания ярославских храмов. Ими ярославское именитое купечество ознаменовало в XVII столетии окончательное преодоление смуты и упрочение Poccийской государственности с ее неизбежным последствием — ростом богатства. — Из сохранившихся счетов по постройке храмов, а еще более из самих храмов видно, что купечество не пожалело средств — возблагодарить Господа Бога за явленную к Русской Земле милость. Но религиозное чувство, выразившееся в этом подъеме, было лишено той глубины, которая была присуща старине. Только в религиозной архитектуре ярославских церквей сохранились еще некоторые следы этой глубины и силы. Но, однако и здесь отсутствует древняя чистота религиозного стиля.
Сравните, например, дивный ярославский храм Иоанна Предтечи, что за Которостью, с московскими соборами, и Вы увидите в чем дело. — [172] Характерная черта подлинного чистого религиозного стиля заключается в отсутствии лишних подробностей и чисто внешних украшений. — В соборе Благовещенском под каждой главой есть маленький соборик. В соборе Успенском нет глав, под которыми внутри храма не было бы купола — неба. — Не то в церкви св. Иоанна Предтечи: там уже есть фальшивые главки, прилепленные к крыше снаружи, в виде внешнего украшения: явное доказательство, что внешний эстетизм здесь успел проникнуть и в самую религиозную архитектуру.
В итоге в ярославском религиозном искусстве уже несомненно чувствуется атмосфера мирского плена, пленившего церковь. — Для церковной живописи, как и для самой церкви это — начало вырождения. Ярославские храмы — последние значительные создания русского религиозного искусства. Его дальнейший путь есть путь падения.
Как бы то ни было, о ярославских храмах я сохранил благодарное воспоминание. — В моих духовных переживаниях конца восьмидесятых и начала девяностых годов они занимают совершенно особое и при том значительное место. При всех их недостатках, которые я рассмотрел лишь очень постепенно с годами, — они дали мне много хороших минут душевного отдыха. — Чем скуднее и беднее была та духовная атмосфера, которую я наблюдал в Лицее, тем сильнее чувствовалась потребность уйти от этой отталкивающей современности в ту сочную, красочную и яркую старину. — Не скажу, чтобы ярославское религиозное искусство давало богатую пищу моим религиозным переживаниям, но так или иначе оно увлекало, радовало и уносило... если не в другой план существования, то в другую, очень интересную историческую эпоху. [173]
III. Ярославское общество. Е. И. Якушкин.
Было кое что интересное в Ярославль и помимо старины. — Сопоставляя его с другим, столь хорошо знакомым мне с детства губернским городом — Калугою, я поражен отсутствием сходства того и другого. В Калуге все было полно остатками я воспоминаниями стародворянского быта. Наоборот, Ярославль был по преимуществу городом именитого волжского купечества. Помню в особенности одного промышленника, коего состояние оценивалось несколькими десятками миллионов рублей. Многомиллионных тузов в кое время числилось там довольно много. Отсюда — парадоксальный вид ярославских улиц.
Меня всегда поражало в Ярославле с одной стороны обилию великолепных, многоэтажных, с первого взгляда, как будто пустых домов, а с другой стороны трудность, почти невозможность найти большую квартиру. Наемные квартиры в восемь комнат и больше были там на перечет. А рядом с этим целые дворцы пустовали, но не сдавались в наем. Владельцы жили по долгу в Петербурге и в Москве, но сохраняли за собою свои роскошные ярославские квартиры, чтобы иметь возможность приезжать и принимать на праздниках. Мне не приходилось бывать на таких приемах; но с улицы, в окнах была видна золоченая, серебреная, вообще демонстративно богатая мебель.
Были в Ярославле в небольшом количестве обедневшие дворянские семьи очень симпатичные. Они почти все ютились по небольшой Дворянской улице, оправдывавшей свое наименование. На Дворянской же жил в момент моего приезда в Ярославль самый интересный и самый значительный из моих тогдашних ярославских знакомых — Евгений Иванович Якушкин, к которому я сохранил на всю жизнь благодарное чувство за приятно [174] проведенные у него часы и за его величайшую сердечность в отношении ко мне. ( дополнение; ldn-knigi: http://www.rsl.ru/pub.asp
Якушкин Евгений Иванович [10.(22).01.1826, Москва — 1905, Ярославль], библиограф, этнограф, просветитель, исследователь и знаток творчества А.С. Пушкина. В 1847 окончил Моск. ун-т. Был близок к редакции «Библиогр. записок» Н.М. Щепкина, в 1858 публиковал там статьи В 1859 поселился в Ярославле, был назначен предс. Палаты гос. имуществ. Учреждал воскресные школы, организовывал б-ки. Личная б-ка Я. — одна из самых кр. науч. б-к в провинции — имела до 15 тыс. книг и мн. рукописей, была широко изв. На ее базе Я. создал библиогр. указ. по вопросам права, получившие широкий резонанс в печати. Будучи сыном декабриста И.Д. Якушкина, собирал и публиковал документы, связанные с деятельностью декабристов. Соч.: Обычное право. Материалы для библиогр. обычного права. Ярославль-Москва, 1875-1909. Вып. 1-4; Обычное право русских инородцев: Материалы для библиогр. обычного права. М., 1899. Лит>.: Будаев Д. И. Сын декабриста Е.И. Якушкин: (Освобождение крестьян в имении И.Д. Якушкина // Проблемы истории отеч. мысли и историографии. М., 1976; Равич Л.М. Евгений Иванович Якушкин (1826-1905) // Сов. библиогр. 1979. № 1.))
Это был человек в самом деле замечательный. — Трудно передать тот авторитет, которым он пользовался. Это был оракул, что то в роде архиерея от разума. Большинство его знакомых безгранично верило в его ум. Иные подчинялись ему как старцу, одна очень милая знакомая барышня доказывала мне как то раз, что я напрасно зачитываюсь философами. — Стоит их читать так усердно, — говорила она, — Евгений Иванович наверное умнее всех Ваших философов, вместе взятых. — Несомненно, Евгений Иванович был умный и образованный человек, но самая замечательная черта в нем была его нравственная сила, большая цельность характера. — Это был человек, у которого слово никогда не расходилось с делом. И именно этим он импонировал.
Сын известного декабриста, народолюбец, он был один из первых помещиков, освободивших задолго до 19 февраля своих крестьян с землею. В нем было то исключительное бескорыстие, которое внушало уважение решительно всем, даже людям совершенно противоположного ему лагеря. По своим либеральным, и даже в некоторых отношениях радикальным убеждениям он не мог служить, и тем не менее все власти к нему ездили. У него можно было встретить и губернатора, и генерала, и председателя суда, и предводителя дворянства, не говоря уже о земцах. Все эти господа не только у него бывали, но считались с его прямыми суждениями, побаивались его, как ярославской «княгини Марьи Алексевны». Он всегда говорил им правду в лицо; и благодаря его нравственному авторитету эта правда во многих случаях действовала. Оно и не мудрено; расценка, которую Евгений Иванович давал человеку или поступкам, потом так за ним и оставалась, — А сказанное им невзначай острое словцо потом иногда повторялось, годами.
Помню как то раз один из профессоров Демидовского Лицея — человек с даром слова, но с весьма легким умственным багажом, как то подвыпив стал рассказывать, что у него была шляпа цилиндр с вентилятором. Евгений Иванович, тоже слегка выпивший подошел вплотную к профессору и уставился в него глазами: «позвольте рассмотреть, вентилятор-то — не сквозной ли»? Так потом его и ославили человеком с вентилятором в голове, что было совершенно верно.
Занимался Евгений Иванович почти исключительно ученым трудом составлением своего многотомного сборника Русского Обычного Права. Это было собственно не ученое исследование, а собирание сырого материала, правда, очень интересного и ценного. — Отличался он большою начитанностью. — В его скромном бюджете покупка книг на всех языках составляла единственную большую статью расхода. Помню его кабинет с полками, уставленными книгами до верха до потолка. Указывая на тонкие деревянные стены своего дома, он утверждал, что книги его греют. Они и в самом деле его грели — физически. Но теплота душевная, благодаря которой и другим становилось тепло у его домашнего очага, исходила от него самого.
Странное дело, — в умственном отношении мы были совершенно чужды. Он был сторонник того типичного позитивизма Милле-Контовского толка, с которым я окончательно свел счеты уже в гимназии. Ничего нового в области философии я от него услышать не мог; наоборот, все то, что он говорил о вопросах миросозерцания, было мною давным давно покончено. И, однако, меня влекло к этому человеку. Когда, бывало, долго не видишь доброго взгляда его умных глаз из под очков, всегда, [176] бывало, стоскуешься и пойдешь посидеть часок-другой у Евгения Ивановича, Он, я чувствую, — тоже меня любил и даже прямо это высказывал, а он был не из тех, у кого слово расходится с мыслью или чувством.
В умственном отношении мы были антиподы.. Мое христианство волновало и порою раздражало его, как непонятная для него загадка. Он заводил на эту тему разговоры с целью разъяснить эту загадку.
«Это может быть и для меня полезно», говаривал он. Но эти разговоры не шли дальше поверхности, он отрицал чудеса, исторически и вообще «научно» опровергал Библию и т. п. Споры на эту тему чаще всего вызывали бесплодное раздражение; если ему случалось увлечься полемическим задором и кощунствовать, он потом извинялся. Но дать ему понять — в чем для меня суть — было для меня невозможно, и я за это часто и горько себя упрекал. Вместе с тем я был внутренне глубоко уверен, что этот атеист будет одним из первых в Царстве Божием. Оттого меня и влекло к нему.
Я часто спрашивал себя: во имя чего Евгений Иванович обнаружил в жизни столько длительной доброты? Ради чего, например он, очень небогатый человек, вдруг обрезал себя во всех своих нуждах и выкроил из своей земли большой земельный надел освобожденным им крестьянам? Одних «демократических убеждений» для этого по меньшей мере недостаточно. — Так поступает не «демократ вообще», а человек, у которого есть святыня в душе.
Алтарь неведомому Богу, вот что чувствовалось в этой душе; это и было то, что так неотразимо привлекало к Евгению Ивановичу; оттого то он был и для других источником живительной теплоты. — Я часто спрашивал себя, во что он верит? И я видел, что, вопреки его уму, сердце его не только верит в добро, оно всем на свете [177] пожертвует ради того, во что оно верит. Часто, о нем думая, я вспоминал евангельскую притчу о двух сынах. Он был как раз типом того сына, который сказал отцу «не пойду» и пошел. — Хождения путями Христовыми в его жизни было несомненно больше, чем в жизни большей части людей, исповедующих христианство. Он был не холоден, не тепел, а горяч сердцем. В этом было главное его достоинство!
Я встречал в Ярославле людей неглупых и образованных, которые поражались несоответствием между умственною силою Евгения Ивановича и его влиянием. — Это объясняется все той же причиной. Евгений Иванович был человек не глупый и способный, но я не могу назвать его человеком выдающегося ума или таланта. Сила его была, как сказано, вовсе не в умственных качествах, а в чем-то другом, большем и высшем, чем ум. Он, мыслию отрицавший духовное начало, всем своим существом доказывал его значение и силу. Среди моих ярославских знакомых он был едва ли не самым духовным человеком. Этот контраст между мировоззрением и обликом был несомненно самою парадоксальною чертою его существа.
Характеристика Евгения Ивановича была бы не полна, если бы я не вспомнил о двух праздниках, которые у него были. Эго были «Татьянин день» 12 Января и 19-е Февраля, — праздник просвещения и праздник освобождения. Эти дни помимо своего общего значения считались в Ярославле специальными праздниками Евгения Ивановича. Как то всеми было признано, что он имеет на них какое-то особое, преимущественное право: в названные даты его приходили поздравлять как именинника. А он и в самом деле чувствовал себя именинником и в эти два исключительные дня в году, бывало, любил кутнуть с друзьями, всегда скромно, но очень весело. — Мне приходилось иногда ужинать с ним [178] в его праздники: он как то всегда был в ударе в этих случаях, и его праздничное настроение невольно сообщалось другим. — Среди серой провинциальной жизни этот обычай Е. И. Якушкина имел несомненно и педагогическое значение: благодаря ему приличия ради благоговели перед великими историческими днями даже такие люди, которые иначе о них бы и не вспомнили. — «Хмурым людям» нужно напоминать, что в жизни есть нечто, перед чем следует благоговеть: иначе они совсем опустятся. Нужно, чтобы от времени до времени во что бы то ни стало нарушалось однообразие их будней, посвященных пересудам, профессиональным сплетням и в особенности — винту.
В Ярославле, как и во всей тогдашней русской провинции неизбежность винта, преферанса и вообще карточного столика производила гнетущее впечатление.
— Всем хочется отдохнуть от дневных трудов, всякий ищет вечером общества себе подобных: но это общество при встрече подавляет отсутствием интересов, а потому и отсутствием разговоров. — Разговор людей, коим говорить не о чем, может направляться лишь в сторону злословия. При этих условиях карты — из двух зол меньшее. — Это — остроумный способ — убить время и дать людям возможность забыть о пустоте их существования. — Без карт они просто заболели бы от тоски и скуки.
Когда началась моя самостоятельная жизнь в Ярославле, я не играл ни в какую карточную игру. И вот, приходя вечером в тот или другой знакомый дом, я чувствовал, что внушаю беспокойство хозяевам: их смущал вид человека, ни к чему не пристроенного. — «Вы играете в винт»?— спрашивали меня. Я отнекивался, переходил от столика к столику и, чувствуя себя лишним, в конце концов уходил. — «Вам бы следовало научиться в винт или в преферанс», участливо говорил [179] мне Евгений Иванович. И в конце концов я выучился только для того, чтобы не быть вынужденным уходить домой в те вечера, когда я испытывал потребность хоть немного отдохнуть от моих ученых занятий. Потребность эта, впрочем, не была ни частой, ни жгучей. — А для занятий у меня была в Ярославле исключительно благоприятная обстановка, потому что, при отсутствии развлечений, присущем провинциальной жизни вообще, я мог пользоваться здесь богатыми ресурсами библиотеки Демидовского Лицея, для которой я мог выписывать все нужные мне книги безо всякого ограничения.
Чтобы покончить с Ярославской моей жизнью остается сообщить некоторые черты тогдашней бытовой обстановки. Я жил тогда на мое приват-доцентское жалование — тысячу рублей в год и мог себе доставить за эту скромную сумму удобства, которые теперь после революции доступны лишь очень богатым людям. У меня была квартира в четыре больших комнаты (не считая кухни), за которую я платил 15 рублей; — топить ее было нетрудно при цене три с полтиной четыре рубля за сажень березового швырка. Я мог есть кроме супа и пирожков вволю ежедневно два мясных блюда, а в летние месяцы, живя в деревне у родителей, я накапливал еще нужную сумму для того, чтобы сшить себе платье. — Когда у меня, поселился в квартире сожитель — двоюродный брат, участвовавший в расходах, я мог жить совершенно безбедно, получая от родителей лишь небольшой ремонт белья.
IV. Москва в конце восьмидесятых и в начале девяностых годов. Лопатинский кружок.
Скудость умственных ресурсов в Ярославле не особенно сильно чувствовалась между прочим благодаря близости Москвы, куда можно было [180] поехать в единственном в то время почтовом поезде в одну ночь. — В 1887 году в Москву переселились мои родители. Так как я читал в Ярославле лекции только два часа по понедельникам, я при желании мог приезжать в Москву на целых шесть дней, не нарушая расписания моих чтений. В экстренных случаях, когда было нужно, я зачитывал в одну неделю за две и выкраивал себе таким образом двухнедельный отпуск. Это было для меня очень важно, потому что как раз в начале моей академической карьеры я приобрел в Москве два новых, в высшей степени ценных для меня знакомства. Едва окончив курс университета, я познакомился с молодым, тогда только что дебютировавшим Московским философом — Львом Михайловичем Лопатиным. У него же я через год познакомился с Владимиром Сергеевичем Соловьевым.
В Москве в то время не было дома, который бы столь ярко олицетворял духовную атмосферу московского культурного общества, как дом Лопатиных. Старик Лопатин — Михаил Николаевич — отец философа устраивал с осени до весны по средам еженедельные вечера с ужином, где собирались и засиживались до двух-трех часов утра наиболее интересные из представителей умственной жизни Москвы. Это было общество весьма разнообразное. Сам Михаил Николаевич, — видный судебный деятель эпохи великих реформ — товарищ председателя Судебной Палаты, собирал в своем доме прежде всего товарищей по службе. Все, что было выдающегося в московском судебном мире, бывало по средам у него. У него же можно было встретить выдающихся профессоров Московского университета — В.И. Герье, Василия Осиповича Ключевского, М. С. Корелина, литераторов, в особенности из Русской Мысли, В. А. Гольцева и старика Юрьева. — Благодаря Льву Михайловичу по тем же средам собирались все [181] московские философы различных метафизических направлений: В. С. Соловьев, Н. Я. Грот по переселении последнего в Москву, Н. А. Иванцов, мой брать Сергей. — Из звезд педагогического мира бывал известный Л. И. Поливанов, в гимназии коего все Лопатины кончили курс, а Лев Михайлович, будучи уже профессором, преподавал историю. — Кроме того, благодаря незаурядным драматическим талантам Льва и в особенности Владимира Михайловича Лопатина, по средам у Лопатиных можно было иногда встретить и представителей московского драматического мира.
В течении всей моей жизни я не помню в Москве кружка, столь богатого умственными силами. А при этом благодаря удивительной простоте, радушию и истинно московскому хлебосольству хозяев, дом Лопатиных был одним из самых приятных в Москве. Центром «умных разговоров» был крошечный облицованный белым мрамором кабинет empire Михаила Николаевича, всегда переполненный до последних пределов вместимости и покрытый густыми облаками табачного дыма. Там иногда, при общем хохоте, Соловьев декламировал какое-нибудь свое юмористическое стихотворение, ораторствовал Ключевский, или Поливанов смаковал последнюю новинку, только что вышедшую из под пера Льва Толстого; помню как он яростно защищал против меня «Власть Тьмы» последнего, не признавая в ней даже мелких недостатков. Когда в кабинете раздавался хохот, крикливые верхние ноты и взвизгивания Соловьева покрывали все голоса, А иногда в отсутствии Соловьева читалась только что присланная из Петербурга рукопись какой-нибудь его новой статьи для журнала «Вопросы философии и психологии». — Помню, например, как однажды читалось таким образом открытое письмо Соловьева Николаю Яковлевичу Гроту, причем читал сам Николай Яковлевич. [182] Иногда, когда собрание было особенно многолюдно, оно делилось на две, а то и на три части. Дамы и барышни, подруги Екатерины Михайловны Лопатиной, собирались в гостиной с серыми мраморными колоннами, где председательствовала старушка Екатерина Львовна Лопатина. Там было, конечно, не так интересно, как в кабинете, а потому далеко не так полно. Наконец, философы иногда устраивали еще третье отдельное заседание наверху в мезонине в крошечной комнате Льва Михайловича, где я свободно мог коснуться пальцем потолка. Это случалось редко, когда нужно было устроить какое-нибудь философское a parte. Так, например, в этой комнатке мы уединились втроем с Соловьевым и Лопатиным при первом моем знакомстве с Соловьевым, когда нужно было выговориться до дна по основным философским и религиозным вопросам. Потом, по окончании всех a parte, все общество соединялось за ужином в столовой, где за стаканом красного вина разговор затягивался до утра. — Эта последняя часть вечера бывала обыкновенно менее серьезна. Ужин становился особенно оживлен и весел, когда бывал в ударе В. О. Ключевский или Соловьев. Иногда же вечер кончался страшными рассказами Льва Михайловича Лопатина, на которые он был великий мастер.
Интересы Лопатинского кружка были так же разнообразны, как и его участники. Кружок в общем не был политическим. Но он очень чутко отзывался на все политические вопросы дня. При этом общее настроение было умеренно либеральное. Помню, как политические разговоры там вдруг оживились в 1891 году во время голода, который вызвал страшное недовольство правительством и дал сильный толчок конституционным мечтаниям. — Такое же политическое оживление чувствовалось и в первые месяцы царствования Николая II — до знаменитой январской речи царя о «бессмысленных мечтаниях». [183] Живо помню общее подавленное настроение в среду у Лопатиных непосредственно после этой речи. Это была, увы, последняя среда, на которой мне довелось присутствовать. После этого среды прекратились вследствие долгой и тяжкой болезни старшего сына Михаила Николаевича — Николая Михайловича — и больше не возобновлялись.
Одной из самых ярких фигур кружка был мой друг Лев Михайлович, в момент моего знакомства с ним совсем молодой, тридцатидвухлетний философ, человек совершенно единственный в своем роде, — чудак и оригинал. каких свет не производил. — В особенности поражало в нем сочетание тонкого, ясного ума и почти детской беспомощности. Упомянутая уже выше крошечная комната Льва Михайловича в мезонине Лопатинского дома носила название «детской» (что, впрочем, он всегда упорно отрицал), потому что он жил в ней с детства. Из этой «детской» Лев Михайлович не переезжал никогда и никуда. Умерли отец и мать, сестра Льва Михайловича продала самый дом, где он жил. А он все таки не переехал и выхлопотал у новых хозяев — общины сестер милосердия разрешение оставаться в «детской», не представляя себе, как и куда можно из нее переехать. И разрешение было дано. Когда я уехал, в Москве заканчивался уже год владычества большевиков, но Лев Михайлович продолжал упорно оставаться как покинутый птенец в родном гнезде; увы, гнездо давно уже утратило свою теплоту.
Его и в самом деле нельзя себе представить отдельно от этого гнезда, которое органически с ним срослось. — Гагаринский переулок, где живет философ, — один из тех очаровательных уголков старой Москвы, которые долее всего противились разрушающему и обезличивающему действию времени. К сожалению, и в этой богоспасаемой московской глуши стали расти огромные, безвкусные [184] небоскребы. И вдруг среди них — живое напоминание о первой половине прошлого столетия, — маленький, уютный барский особняк с изящными колоннами empire, с мраморной облицовкой внутри и с благородными бронзовыми украшениями empire на камине.
Трудно себе представить более яркое, чем этот дом, олицетворение духовного склада самого Льва Михайловича. Он — так же, как и эта изящная постройка, представляет собой явление другого столетия среди безвкусной современности.
Картина современной философии во многом напоминает безотрадный вид современного большого города. Тут рушится индивидуальность домов, а там индивидуальность философских систем. Господствующие философские направления чрезвычайно похожи на огромные небоскребы с великим множеством квартир и обитателей. Вот, например, «неокантианство», — многоэтажное, казенное здание, где помещается неисчислимое количество почтенных, скучных и ненавидящих друг друга немцев. — Вот с другой стороны, «эмпириокритицизм», тоже казарменно-образное здание, где живут под одним кровом, но в разных квартирах, Авенариус, Мах, Оствальд и многие другие, тоже не особенно друг друга долюбливающие сожители. Было не мало попыток завести эти немецкие казармы в Москве. — И вдруг среди всех этих авенарианцев, когенианцев, риккертианцев-своеобразный философский стиль барского особняка, миросозерцание, упорно отстаивающее свою индивидуальность и всеми своими корнями принадлежащее к другому, давно минувшему столетию.
Многое можно возразить против философских сочинений Л. М. Лопатина, но есть у них одно свойство, которое невольно заставляет отдыхать читателя. Ни к какому современному небоскребу нельзя причислить эту своеобразную и изящную архитектуру. В ней чувствуется упругость индивидуальности, которая не дает себя поглотить и упорно отстаивает [185] себя, совершенно не считаясь ни с духом, ни даже с запросами времени.
Читая книги Л. М. Лопатина, поражаешься тем, до какой степени всеми положительными своими мыслями он стоить вне своего времени.
Правда, он, друг и сверстник Владимира Соловьева, принадлежит к поколению русских философов — метафизиков семидесятых и восьмидесятых годов. Но и с этим поколением его сближает только общее отрицание, а отнюдь не общее утверждение. Вместе с Соловьевым преодолел он материализм и англо-французский позитивизм. Относящиеся сюда страницы его первой диссертации «Положительные задачи философии», несомненно, принадлежат к числу лучших им написанных. — Но в дальнейшем он не пошел ни за Соловьевым, ни за кем либо другим и остался совершенно сам по себе. — С церковной мистикой у него никогда не было и нет ничего общего. Против Соловьева, который реабилитировал материю и в связи с учением о всеобщем воскресении высоко ставил «духовный материализм», — он отстаивал спиритуализм в чистом виде.
Не оказала влияния на Л. М. Лопатина и родовая типическая черта, общая большинству современных, метафизических учений. Он остался совершенно вне всякого влияния философской мысли Канта. В наше время это — едва ли не единственный философ-рационалист, который решительно и без остатка отбросил целиком все кантовское. В XIX и XX столетии он сохранил почти в полной неприкосновенности философский стиль эпохи Лейбница. Рационалистические доказательства бытия Божия и бессмертия души, философский плюрализм динамических субстанций и спиритуализм, — все это черты, живо переносящие в духовную атмосферу немецкой докантовской философии. — Это оригинальная русская попытка воскресить монодалогию. Не могу сказать, чтобы она [186] открывала новые горизонты и пробивала новые пути. Но она была стильна, изящна; а, главное, — в ней чувствовалась своеобразная прелесть того небольшого, но уютного домика в Гагаринском переулке. Лев Михайлович Лопатин вообще — исключительно уютный философ.
Есть своеобразная дерзость в этом отрицании современности, из-за нее Льву Михайловичу, конечно, приходилось платиться. С тех пор, как я его помню, его упрекают «в философской отсталости», в особенности за его отношение к Канту. Не могу сказать, чтобы этот упрек был вполне лишен основания. — Сколько бы ни было отрицательного и темного во влиянии Канта и его школы, нельзя просто проходить мимо кантианства и заменять Канта исторического Кантом, выдуманным Шопенгауэром, как это делал Лев Михайлович.
Но, как бывает всегда в подобных случаях, обе стороны были и правы и неправы во взаимном отрицании. Лопатин был неправ в том, что проглядел огромную важность проблем, поставленных частью Кантом, частью новейшим кантианством. (Об этих проблемах подробно говорит моя книга: «Метафизические предположения познания».)— Однако в его возмущении узостью современного кантианства было много справедливого. — И та вера в дух, которую Лопатин вслед за Лейбницем противополагал этим современным отрицателям метафизики, философски более значительна, чем хитросплетения и тонкости современной кантианской схоластики. Тут уже не он, а они проглядели.
Тут было полное взаимное непонимание и взаимная несправедливость. Проникнувшись отвращением к современной философии, он потерял к ней всякий интерес и слишком рано перестал за ней следить: все в ней казалось ему «темным», «не ясным, непонятным». Этими выражениями клеймил он почти все ему современное. А современность, не находя в нем ничего своего, равнодушно пожимала [187] плечами и проходила мимо. С его стороны в отношении к современности было много благодушной русской лени. Он не делал усилий, чтобы принудить себя понять все, что в каком-нибудь Когене или Риккерте было трудным и скучным, потому что был заранее убежден, что труд не окупится. Но с другой стороны, Лопатину платили сторицею и равнодушием и, в особенности, — непониманием.
А ведь есть же некоторая непонятая современниками жизнь в философской монадологии Лопатинского спиритуализма. Чувство индивидуальности духа, стремление во что бы то ни стало отстоять ее, — вот пафос этой монадологии. Чтобы со мной на свете не случилось, хотя бы моя телесная жизнь была унесена потоком времени, хотя бы время унесло и все мои мысли и чувства, — все таки моя неистребимая индивидуальность есть, — она существует вечно. — Таково коренное, жизненное убеждение Лопатина, как философа. — Можно находить сколько угодно ошибок в способов обоснования этого его философского credo; в моей полемике по вопросу о «динамических субстанциях» по поводу моего сочинения о Соловьеве я на них указывал. — Но, несмотря на эти ошибки, нельзя не сказать, что самая попытка Лопатина утвердить индивидуальность в мире духовном интересна и своеобразна. Слабейшее тут, разумеется, — старые, докритические доказательства рационалистической психологии. Они сыграли некоторым образом роль «детской», из которой философу не хотелось выехать, потому что она была ему привычна, удобна и уютна. Важна тут поставленная Лопатиным проблема индивидуальности духа, хотя способы ее разрешения и были неудовлетворительны. Убеждение Лопатина, горячее и непоколебимое, в неистребимой индивидуальности человеческого духа много важнее и интереснее, чем способы его обоснования. Это убеждение Лопатина, неотделимое и характерное свойство его облика, есть именно то, что [188] сообщает этой личности ее значение и ее своеобразное очарование. Есть много любителей и, в особенности, любительниц «страшных рассказов» Льва Михайловича, которые относятся к этим рассказам, как к чему то только забавному, хотя и талантливому.
— Такое отношение к ним глубоко несправедливо.
— Прелесть этих рассказов и в особенности — их несравненная яркость обусловливается как раз их связью с его пафосом, с его коренным убеждением. Смерть не уносить индивидуальности: личность живет за гробом, а при случае пошаливает, если она не нашла себе упокоения. — Вот основная тема лопатинских рассказов. И, если некоторые из них облечены в игривую, юмористическую форму, это не исключает их серьезной сущности. Ведь духи бывают всякие; есть между ними и штукари, но и те — индивидуальны.
Все слышавшие эти рассказы помнят, конечно, что их художественное достоинство и сила их действия обусловливается тем неотразимым убеждением в их реальности, которое сообщается от рассказчика слушателю. Лев Михайлович не только верил, — он слушателей заставлял верить в свой рассказ и именно этим наводил на них таинственную жуть. Пусть даже слушатели потом находили слышанное «забавным», — в самый момент рассказа они волновались именно потому, что были захвачены реальностью происшествия.-Это ощущение реальности достигается художественной простотой приемов рассказа.
Вот, например, перед Вами проходит страшная кошка, которая «упорно зло на Вас смотрит и ничего не говорит»; аудитория уже волнуется -этим зловещим молчанием, — ей хочется вместе с действующими лицами погладить, умилостивить. страшную кошку. «Кисанька, К-и-и-сынька», тянет рассказчик и вдруг не своим, совсем не здешним голосом отвечает за кошку: «к-ы-ы-сссинька, к-ы-ы-сс-ы-нька». Или вот, например, рассказ о [189] явлении духа девушки в старом деревенском доме. Каждый день в двенадцать часов ночи она являлась и жалобно манила рукой в сад, наводя ужас. Продолжалось это до тех пор, пока один смельчак не решился последовать за видением в сад; девушка указала ему подножие большой сосны и скрылась.
«Потом-то оказалось очень просто», заканчивал Лев Михайлович, — «под деревом скелет нашли, отпели, похоронили, и все видения кончились». Вся суть рассказа заключается в том, что для него «все это очень просто». Он умеет сообщать слушателям живую интуицию духа; происходит это, конечно, оттого, что интуиция в нем живет.
Разумеется, в этих рассказах непередаваемо самое главное, что составляет их очарование: это — эманация личности самого рассказчика. «Интуиция духа» вызывалась в слушателях самой его наружностью, в особенности, его огромными светлыми глазами в маленьком тщедушном теле, с тоненькими, слабыми руками, в которых чувствовалась какая-то цыплячья беспомощность. Глаза эти, ярко светящиеся сквозь неизменно окружающее философа густое облако табачного дыма, обладают силой какого то доброго и ласкового гипноза.
Источник силы Льва Михайловича есть вместе с тем и источник его слабости. Самоутверждающаяся индивидуальность человеческого духа у него превращалась в абсолютную душевную субстанцию. — Индивидуальность в его понимании становилась какой-то в себе замкнутой, самодовлеющей монадой. С этим связывались свойственные ему преувеличения в самочувствии, преувеличенный индивидуализм старого холостяка. — Помнится, его как то раз спросили, отчего он не женится. — «Да как же я женюсь», отвечал он, — «вдруг у меня ребенок заболеет, — что же я тогда буду делать». — Он не представлял себе, как это он вдруг вступит в сочетание с какой либо другой [190] человеческой индивидуальностью и мог себя вообразить не иначе, как замкнутым в себе, обособленным духом. От этого Льва Михайловича совершенно невозможно сочетать с какой бы то ни было общественностью. Для общественного дела он слишком индивидуален в своих привычках.
Я почти не помню того заседания, на которое бы он явился во время. Что бы на свете не происходило, он жил по своему, вставал приблизительно около часу дня, ложился днем около пяти и вновь вставал около одиннадцати, когда многие другие ложились. Как же при этих условиях участвовать в тех общественных собраниях, которые происходят по вечерам. — Помню наше общее с ним служение в Московском университете, где мы были членами одной и то же «Советской Комиссии», решавшей важнейшие университетские дела. — Бывало, по окончании всех дел во время председательского резюме, появляется после одиннадцати часов Лев Михайлович. Его встречают добродушным смехом, а иногда и ироническим апплодисментом. А вместе с тем он жаловался на Комиссию, которая «захватила все дела в университете и самодержавно им распоряжается».
Тут было много наивного эгоцентризма, который прощался Льву Михайловичу, потому что он отливался в самые добродушные и чудаческие формы. — В конце концов, под старость, на этой почве создалось глубокая трагедия духовного одиночества. После моего отъезда из Москвы Лев Михайлович — один из тех оставшихся, о которых я не могу помыслить без щемящего чувства боли в сердце. Что он делает теперь в те бесконечные вечера, когда ему так необходимо человеческое общество. Прежде бывало, он брал извозчика и ехал в клуб или на вечер к знакомым. После революции он, состарившийся, больной, почти лишился возможности выходить по вечерам, а выезжать ему [191] стало не по средствам. Заниматься вечером он уже давно не мог; читать новейшую философскую литературу, безусловно ему чуждую по духу, было уже поздно, а потому бесполезно; а его собственное философское творчество пресеклось и остановилось еще в конце прошлого столетия. Представить себе его теперь, одного, в опустошенной «детской», без близких людей, которые могли бы о нем позаботиться, среди голодающей и мерзнущей Москвы, — как то жутко и страшно. Хотелось бы знать его до конца жизни окруженным тем уютом и теплом, которого было когда то так много в его родительском доме. Увы, где он теперь, этот уют московской жизни? Возродится ли он когда-нибудь из пепла? Дай Бог. То высшее, духовное, что было в этой старой Москве, конечно, не сгорело.
V. Знакомство с Соловьевым.
Зимою 1886-1887 года в среду у Лопатиных произошла моя первая встреча с Владимиром Сергеевичем Соловьевым. В свое время я описал эту встречу и весь происходивший между нами разговор в письме к брату Сергею, тогда жившему в Калуге. Извлечение из письма, помнится, было мною дано С. М. Лукьянову, который, вероятно, поместил его в своем собрании биографических матерьялов о Соловьеве. Поэтому воспроизводить этих разговоров, которые в момент написания письма были гораздо свежее у меня в памяти, мне теперь незачем. Скажу лишь о том общем впечатлении, которое произвело на меня это знакомство.
В то время, когда оно произошло, с Соловьевым была связана вся моя умственная жизнь. Все мое философское и религиозное миросозерцание было полно соловьевским содержанием и выражалось в формулах, очень близких к Соловьеву. — Было между нами только одно крупное расхождение. — [192] Соловьев как раз незадолго до нашей первой встречи порвал с И. С. Аксаковым и вообще с тем лагерем старых славянофилов, к которому мои симпатии все еще продолжали тяготеть. Отношение Соловьева к папству, — вот что было для меня безусловно неприемлемо. Его понимание соединения церквей, как простого акта подчинения восточной церкви апостольскому престолу, вызывало с моей стороны горячий протест. Рассуждать таким образом по моему значило — отрицать самую религиозную особенность православия; выходило так, что его отделение от латинства было простым актом неповиновения, не вызванным никакими религиозными мотивами.
Неудивительно, что первый же наш разговор начался с бурного и страстного спора. С первых же слов мы уже кричали друг на друга. Но, как это часто бывает в подобных случаях, — именно этот крик нас сблизил. Точнее говоря, он заставил нас почувствовать ту близость, которая уже была раньше. — Мы сходились в основном — самом дорогом для нас обоих — в признании Богочеловечества, как начала соборной жизни церкви, содержания и цели Bceмирной истории. — Горячность и страстность нашего спора происходили именно от того, что сходясь в основном начале жизнепонимания, мы расходились в первостепенном вопросе о его практическом применении. Чем ближе между собою люди, тем существенное между ними расхождение ощущается болезненнее.
Крик словно освободил нас от какой то тяжести и снял большое препятствие к нашему духовному общению. Разговор происходил, как сказано, в лопатинской «детской». Кричать нам никто не мешал. Накричавшись вволю, мы вдруг почувствовали какую-то легкость духа и нежность друг к другу. — В конце вечера мы уже весело [193] шутили и хохотали как старые друзья, каковыми мы и остались навсегда.
С тех пор часто повторялись у меня с Соловьевым эти горячие схватки с криком и раздражением — все по тому же поводу, всегда по вопросу об отношении православия к католицизму и папству. А за раздражением всегда следовало быстрое и глубокое примирение.
В наших разговорах было все время это сочетание притяжения и отталкивания. Это были очень дружеские, но в то же время — очень сложные отношения, потому что Соловьев был мне сроден не только в том, что я от него принимал, но и во многих его положениях, которые я отрицал.
Я жил в атмосфере славянофильской мессианической мечты об осуществлении Царствия Божия на земле через Poccию. — Но именно учение Соловьева о всемирной теократии и доводило эту мечту до конца. Соединение церквей примиряло и объединяло под верховным водительством России две враждующие между собой половины славянства. Оно наносило смертельный удар Австрии и создавало духовные основы для будущей Российской Всемирной Империи. — Учение Соловьева о России, как теократическом, «царском народе», — было чрезвычайно сродно той славянофильской империалистической мечте, которую я лелеял с детства. Но с другой стороны это учение было логически и жизненно связано с неприемлемой для меня мыслью о папской власти, как вершине всемирной теократии. Иными словами, мы оба стояли на почве одной и той утопической и в существе своем славянофильской, мечты о мессианической задаче русского народа и русского государства. Но только из нас двух он был последовательнее. От этого внутреннего противоречия в отношении к Соловьеву я освободился значительно позднее, когда рухнула его и в то же время — моя мессианическая утопия. [194] Я не стану повторять здесь той пространной характеристики Соловьева по личным воспоминаниям, которую я дал в моем двухтомном труде о Соловьеве. В дополнение к ней скажу только, что впечатление, которое он произвел на меня было единственным по духовности и силе. Ни до, ни после мне не случалось встречать человека, который бы так непосредственно, как он, заставлял ощущать соприкосновение с другим миром. Сколько раз с глазу на глаз с ним я ощущал мистический трепет, доводивший до сердцебиения, когда по виду его изменившегося и побледневшего лица мне становилось ясным, что Соловьев что то видит, — что именно, — этого я не решался спросить. Когда вдруг, ни с того, ни с сего на лице его изображался мистический ужас, становилось невообразимо страшно. Это было совсем не то ощущение, какое вызывалось лопатинскими благодушными рассказами о покойниках или, точнее говоря, о «беспокойниках». Нет, Вы тут чувствовали себя непосредственно перед бездной и испытывали ощущение какой-то страшной медиумической силы. — А иногда мистический ужас вызывался в нем рассказами о происшествиях, которые всем прочим людям казались совершенно обыкновенными, естественными.
Помню, например, как в голодный 1891 год я рассказывал ему со слов одного сельского хозяина про посев озимого в одной из наших южных губерний. Хозяин был поражен тем, что все брошенные на землю зерна тотчас приходили в движение и словно куда то шли. Нагнувшись, он понял, что это — стая голодных муравьев уносит зерна в свои норки. — Дойдя до этого места рассказа я был совершенно потрясен видом Соловьева — его большими, остановившимися от ужаса глазами и искривленными губами. — «Что с тобой», спросил я испуганно. Ответа не последовало, но я тут сам вдруг понял, что вид [195] движущегося и как бы куда то идущего поля, о котором я рассказывал так просто, действительно граничит с чудесным и наводит мистический трепет. — Выражение лица Соловьева было мне вполне понятно. Он видел в голоде 1891 года своего рода казнь египетскую, ниспосланную свыше за грехи России. Никто другой не мог так, как он, по самому неожиданному поводу заставить ощутить непосредственную близость чудесного. Более того, в общении с ним всегда, бывало, чувствуешь, что самая граница чудесного и естественного снята. — То Вы испытывали благоговейный трепет перед чудесным явлением Божией правды и суда, то наоборот, — жуткое ощущение вторжения темных, сатанинских сил в человеческую жизнь.
То «ощущение духа», которое вызывалось обликом Соловьева, — совсем иного рода, чем то, которое заставлял переживать Лопатин. Во впечатлении личности Соловьева сказывалась одному ему присущая мощь. И самое отношение к духу у него было иное: весь его пафос был совершенно другой, чем у Лопатина. Ему был органически чужд лопатинский индивидуализм самодовлеющей душевной субстанции. Человеческий индивид интересовал его не сам по себе, не в его отдельности, а как часть соборного целого, как член Богочеловеческого организма Христова. Лишь во вселенском целом этого организма признавал он субстанциональное, существенное содержание, а не в изолированном человеческом индивиде. — Он живо чувствовал то преувеличение и извращение истины, которое заключалось в крайностях лопатинского индивидуализма. И это расхождение вызывало частые споры между друзьями, споры со стороны Соловьева иногда и шуточные по форме, но всегда серьезные по существу.
Из прошлого
ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ.
Как видно из начальных строк выпускаемого очерка "Из прошлого", покойный кн. Е. Н. Трубецкой начал писать его 1 марта 1917 года, в самый разгар революционных дней. Приехав в Петроград для участия в заседаниях Государственного Совета в качестве выборного Члена, он остановился, как и всегда, в гостинице "Франция" на Морской.
Эти страницы, написанные почти в один присест и проникнутые цельным настроением под влиянием нахлынувших на него воспоминаний о раннем детстве, не предназначались для широкой публики. Покойный напечатал их тогда же на правах рукописи только для членов многочисленной семьи своего отца.
В настоящее время семья покойного решила, что, не погрешая против его памяти, она может сделать эти воспоминания достоянием более широкого круга читателей, памятуя его же слова, что прошлое, о котором он говорит, "принадлежит не ему одному", что "оно - насквозь родное, русское".
ОГЛАВЛЕНИЕ
От издателей 3 Вступление 5 I. Ахтырка и дедушка Петр Иванович 7 II. Лопухины 22 III. Папа и Мама в Ахтырке 31 IV. Николай Григорьевич Рубинштейн 52 V. Детская 61 VI. Покойный брат кн. С. Н. Трубецкой 72
{5}
Из прошлого.
1 марта 1917 г.
Помнится, 23 года тому назад пришлось мне ехать с детьми из Москвы в Киев; едва мы успели отъехать две станции, как мой, в то время еще двухлетний, Сережа спросил, скоро ли Киев. Когда ему ответили, что Киев будет только завтра, он сказал: "Мама, я хочу в детскую" и расплакался.
Я прошел уже пятьдесят три года жизненного пути; не знаю, долго ли еще придется "ехать", но во всяком случае - куда меньше, чем ехал. И, однако, в минуты душевной усталости, мне также порой мучительно хочется в детскую, где было когда-то так светло, так уютно и все было так полно любимыми и любящими. - Вот, хотя бы в данную минуту, 1 марта 1917 года, когда я сижу у окна в Петрограде, в гостинице и прислушиваюсь то к лаю пулемета над самой крышей, под которой я живу, то к крикам "ура" революционной толпы, раздающимся на улице. - Долго еще придется ехать России, и мы не знаем, когда доедем и куда доедем. Эта неизвестность мучительна. Что же такое эта тоска по детской, {6} которую я испытываю? Есть ли это проявление душевной слабости? Нет. Это иное, чрезвычайно сложное чувство.
Это - не бегство от настоящего, а исканиe точки опоры для настоящего. Настоящее темно, страшно, а главное, неизвестно. И вот почему хочется вспомнить это прошедшее, в котором мне было дано пережить так много светлого, хорошего. Ведь это хорошее не мне одному принадлежит. Оно насквозь родное, русское. И вот теперь, в дни ужаса перед неизвестной далью, в эпоху мучительных сомнений в России, это прошлое, - помимо благодарности к дорогим отшедшим, - источник веры в русскую душу, святую, милую и любящую. Знаю, что многое в пережитом мною принадлежит к исчезающему и уже почти исчезнувшему дворянскому быту. Знаю и то, что на смену этому быту надвигается другая, новая Россия. Но есть и непреходящее в том прошлом. Есть бессмертная душа народа, которая - всегда одна, в какие бы формы она ни облекалась. И вот почему связь с дорогими отшедшими должна сохраняться всегда, как бы формы быта ни менялись. Они любили Россию, они на нее надеялись и в нее верили; думаю, что и теперь жива эта их надежда, как и они сами живы. А потому я жажду их духовного наследия для этого настоящего, которого они не знали и не предвидели. И в их прошлом, которое я вспоминаю, ищу неумирающего.
{7}
I.
Ахтырка и дедушка Петр Иванович.
Я родился через два года после акта 19 февраля, в 1863 году; у колыбели моей боролись два миpa, и в той среде, где протекало мое детство, все говорило о их встрече. Внешние рамки быта были живым напоминанием о дореформенной Руси, но вместе с тем все содержание жизни было ново. И это новое содержание олицетворялось в особенности одним образом, который был воплощением и средоточием всего прекрасного, что я видел в моем детстве. Этот образ моей матери, кн. Софии Алексеевны Трубецкой (Кн. С. А. Трубецкая, рожденная Лопухина родилась в 1842 г., скончалась в 1901 г.), в особенности ярко выделялся по контрасту с образами людей старшего поколения: мои дедушки и бабушки были, как раз наоборот, - яркими воплощениями старины.
Начну с этой последней.
Самое для меня дорогое и вместе самое типичное в той обстановке, среди которой я рос, было не в Москве, где мои родители проводили зиму, а в нашей старинной фамильной подмосковной - Ахтырке, где они жили летом.
Это была величественная барская усадьба Empire, один из архитектурных chefs d'oeuvres начала XIX столетия. Усадьба эта и сейчас славится как одна из самых дивных подмосковных старинного {8} типа. Как и все старинные усадьбы того времени, она больше была рассчитана на парад, чем на удобства жизни. Удобство, очевидно, приносилось тут в жертву красоте архитектурных линий.
Парадные комнаты - зал, биллиардная, гостиная, кабинет были великолепны и просторны; но рядом с этим - жилых комнат было мало, и были они частью проходные, низенькие и весьма неудобные. Казалось, простора было много большой дом, два флигеля, соединенные с большим домом длинными галлереями, все это с колонами Empire и с фамильными гербами на обоих фронтонах большого дома, две кухни, в виде отдельных корпусов Empire, которые симметрически фланкировали с двух сторон огромный двор перед парадным подъездом большого дома. И, однако, по ширине размаха этих зданий, помещение было сравнительно тесным. Отсутствие жилых комнат в большом доме было почти полное. А флигеля с трудом помещали каждый небольшую семью в шесть человек. Когда нас стало девять человек детей, мы с трудом размещались в двух домах: жизнь должна была подчиниться... стилю. Она и в самом деле ему подчинялась. Характерно, что стиль этот распространялся и на церковь, также с колонами, также Empire и как бы сросшуюся в одно бытовое и архитектурное целое с барской усадьбой. Это была архитектура очень красивая, но боле усадебная, чем религиозная.
В раннем моем детстве, когда еще был жив мой покойный дедушка князь Петр Иванович Трубецкой (Кн. Петр Иванович Трубецкой родился в 1798 г., скончался в 1871 г.), {9} он один занимал большой дом, - а мы с родителями моими ютились во флигеле. Кухни у нас были раздельные, мы обедали у дедушки в определенный день, всего раз в неделю и побаивались этого дня, потому что для нас, детей, этот обед... был слишком стильным. Дедушка был, хотя и добрый, но вспыльчивый, любил "манеры" и порой покрикивал, при чем вспышки эти вызывались иногда поводами самыми противоположными. Любил он, чтобы по утрам внучата приходили здороваться, показывал всегда одну и ту же игрушку сигарочницу, деревянную избушку с петушками, при чем внуки должны были целовать руку. - Но однажды почему-то вдруг раскричался: "Что это за лакейская манера целовать руку!" Целование руки прекратилось, а дедушка стал обижаться - зачем дети руку не целуют.
Хоть эти причуды сочетались с большим добродушием, все же они устанавливали известную дистанцию между нами и дедушкой, такую же дистанцию, какая была между нашим флигелем и большим домом. А потому все в дедушке, в его большом дом и во всей обстановке его жизни казалось нам, детям, торжественным, таинственным и несколько страшным.
Помню, как нас, детей, волновал и занимал самый церемониал его приезда. Задолго до того времени, когда его ждали с железнодорожной станции, два дюжих парня влезали на зеленый купол большого дома, над которым красовался {10} шпиль для флага. Оттуда открывался широкий вид, и парни должны были зорко смотреть на мост, - в версте от усадьбы, - обозначавший границу ахтырской земли. Флаг должен был взвиться ровно в ту минуту, когда старый князь переезжал через эту границу. И горе парням, если флаг взвивался на несколько секунд раньше или позже. Тогда крику бывало много.
Внутри дома тоже все было парадно: мебель из карельской березы, не допускающая дурных манер, ибо на ней нельзя развалиться, мебель как бы подтягивающая сидящего на ней. Портрет императора Александра Павловича в пурпуровом одеянии и со звездой, с царственным жестом и с любезно-кислой улыбкой. Огромное, в рост человеческий, изображение какого-то принца с гончими собаками. Это - в столовой. Но самое средоточие парада было в том кабинете, где происходило целование руки. Там висели в золотых рамках необычайно дурно намалеванные предки в париках, мужчины непременно в орденах и лентах, а один в каких-то латах. Все - необычайно строгие, покрытые копотью старины и выцветшие, что придавало им особенно чуждый и официальный вид. Помнится, я в детстве их не выносил. И уже после кончины дедушки, когда мы поселились в большом доме в качестве хозяев, я дважды выместил эту накипавшую годами неприязнь. Портрет императора Александра Павловича я прострелил из лука, а с одной из тетушек, самой кислой изо всех, я поступил еще более жестоко. Однажды, я очутился с нею с глазу на глаз, {11} с зажженной свечей в руках и ... не мог противостоять силе этого соблазна, поднес свечу к носу. Как сейчас помню пузырьки, которые забегали по носу, и то смешанное со страхом наслаждение, которое я при этом испытал. Послышавшиеся по соседству шаги гувернантки спасли портрет от окончательного разрушения, мой грех остался тайной для взрослых, а тетушка с тех пор так и стала ходить под прозванием, данным ей моим отцом, тетушки с прожженным носом.
Эти портреты, карельская мебель и огромная трубка старого князя, которую он не мог закурить без камердинера, так как для этого нужно было зажечь в ней целый костер, все это было будничным парадом дедушки. Но кроме того у него был еще особый праздничный парад, который развертывался в полном своем блеск 2 июля, в день престольного церковного праздника Ахтырской Богоматери и Ахтырскаго праздника.
Как я любил этот день! С утра появлялись на лугу между домом и церковью палатки, торговавшие семячком, пряниками и иными гостинцами для народа. Потом мы отправлялись к обедне, в церковь, где стояли на особом княжеском месте, обнесенном балюстрадой. Весь день водились хороводы с песнями, а к вечеру народ приходил к большому парадному крыльцу, открытой террасе со ступеньками, где совершался торжественный выход дедушки к народу, своего рода высочайший выход.
Дедушка садился на кресло - смотреть, как мальчишки и парни лазили доставать подарки, {12} навешанные на высокие мачты, намазанные мылом, гармоники, картузы, красные кушаки. Первые скользили, не долезали; наконец, при общем ликовании, какой-нибудь догадливый парень натирал руки смолой и долезал. Когда все подарки были сняты, начиналась раздача подарков бабам и девкам - раздавались бусы, платки и ленты. Бабы выстраивались чинно в ряд, подходили по одной, целовали дедушкину руку, лежавшую на подушке, а из другой руки получали подарок. Но при этом дедушка дарил только своим бывшим крепостным из Ахтырки и Золотилова, двух его деревень. Как не спутать своих с чужими? Для этого шеренга баб проходила к дедушке между двумя нашими бывшими кормилицами - Феклой и Mapией, от которой получали аттестацию: "своя - чужая, своя - чужая". Своей давались бусы, а чужой кормилицы давали в шею. А в это же время около баб увивался Михаил Осипович Вивьен, домашний доктор-акушер. Он играл тут двусмысленную роль придворного и уверял при этом, что ищет среди баб кормилиц для дедушкиных внучат. А мы в это время кидали пряники в народ и забавлялись при виде толпы мальчиков, которые барахтались в песке, ловя пряники. Праздник заканчивался хороводами с плясками или просто хороводами под визгливые звуки песни:
"Да сляды мои, сляды,
Довяли меня сляды
До бядушки до бяды..."
{13} Дедушка удалялся в свои внутренне покои, а мы в свой флигель, но картина врезывалась в память надолго. Вот и сейчас она у меня перед глазами, словно я ее вечера видел.
Дедушка не только требовал, чтобы все кругом подчинялись стилю, но он и сам ему подчинялся, и оттого не было в жизни большего систематика. Раз заведенный порядок повторялся у него изо дня в день, из часа в час. Все те же часы вставания, все та же каждодневная прогулка с сидением точно определенного количества минут на названной в его честь княжой скамейке в парк. И никакая погода не была в состоянии изменить этого обязательного для него расписания.
Однажды в холодный дождливый осенний день, моя мать сопровождала дедушку во время прогулки. Когда он, по обыкновенно, сел на княжую скамейку, она тоже хотела посидеть вместе с ним, но он дрожащей от холода рукой вынул из кармана часы и, посмотрев на них, сказал :
"Allez, allez ma chere a la maison, je crains que vous vous refrodirez; quant a moi, je dois encore rester dix minutes sur ce banc."
И досидел.
Но надо сознаться, что на ахтырских скамейках и в самом деле посидеть хотелось -так все было живописно. А глаз, привыкший к стилю, радовался тут на каждом шагу. Мостики, переброшенные через ручьи, с грациозными перилами в березовой коре, круглая одноэтажная беседка "гриб", двухэтажная беседка "эрмитаж" с {14} мезонином и перилами в березовой коре, с дивным видом с лесистого холма на дом, утопающий в зелени на противоположном берегу реки, пристань для лодок в стиле дома. Весь этот огромный сад с вековыми деревьями, березами, липами, тополями, соснами и елями был раскинут по холмам по обоим берегам реки Вори, запруженной и образующей в Ахтырке широкую водную поверхность с островом по середине, куда мы часто ездили на лодке. Все это было с любовью и с удивительным вкусом устроено моей прабабушкой (Кн. Иван Николаевич, умерший в 1844 г., был женат на кн. Наталии Сергеевне Мещерской, р. 28 янв. 1775 г., умерла 19 апр. 1852 г., похоронены в Троицкой Лавре в семейном склепе под Трапезной церковью.), матерью дедушки. И он, родившийся в конце XVIII века, увековечил ее память небольшим памятником-колонкою на возвышении на берегу реки с выгравированными стихами собственного сочинения в до Пушкинском стиле.
Тебе, мать нежная, драгая,
Я памятник воздвигнул сей,
Чтоб ум твой, доблесть вспоминая,
Излить здесь глас души моей.
Ты местность эту сотворила
Храм Божий, воды, дом и сад,
Саму природу победила,
Всему дав стройный дивный лад.
Вся жизнь твоя была сплетенье
Забот семейных и трудов,
И здесь нашла ты развлеченье
У Вори милых берегов... {15}
Да будет в век же вспоминанье
Сей памятник делам твоим,
А мне то сладостно сознанье,
Что сын воздал достойно им.
(Новыми владельцами памятник этот был снять с холма и перенесен к церкви, где и находится в настоящее время.).
Самое выражение чувств у дедушки было стильно. Чувство, как бы оно ни было сильно и естественно, все-таки должно было не выливаться само собою, а непременно облекаться в подобающие ему и предписанные дедушкой формы. В данном случае постановка памятника сопровождалась панихидой и молебствием на открытом воздухе. Когда после того памятник стал на сооруженный для него холмик из дерна, - "князь прослезился", так рассказывали мне его бывшие дворовые.
Иногда, благодаря привычке диктовать время, место и вообще форму чувства, трагическое сочеталось с комическим. Моя бабушка - княгиня Эмилия Петровна (Рожд. графиня Витгенштейн-Берлебург. Отец ее - фельдмаршал граф Петр Христианович пожалован князем. Мать - Антуанета Станиславовна Снарская.), жена дедушки, была дама властная, строгая и деловитая, замечательная хозяйка и с большим характером. Все управление имениями лежало на ней, потому она постоянно разъезжала. Дедушка ее любил по своему, но больше побаивался, и особой близости между ними не было, почему он и предпочитал летом отдыхать без нее один в Ахтырке. Однажды, во {16} время одной из своих поездок по имениям, бабушка внезапно скончалась где-то на почтовой станции. Дедушка был сражен и сам так о себе рассказывал : "Только я приехал на ту станцию, тотчас спросил, где то кресло, на котором она, матушка моя, скончалась, опустился на то кресло и зарыдал". Лица, сопровождавшая его, передавали, что рассказ был не совсем точен: дедушка, очевидно, ехал на станцию с намерением поступить так, как он рассказывал. Но при исполнении его намерения произошла ошибка. Ему сказали: "Ваше сиятельство, не на то изволили кресло сесть." Дедушка рассердился, накричал на всех, потребовал "то самое кресло" - и все-таки исполнил задуманное, опустился и зарыдал.
Дедушка, разумеется, не притворялся. Он так входил в роль, что искренно себя обманывал. И это ему поразительно удавалось. Однажды случилось с ним горе менее трагическое, но все-таки горе. Служа сенатором в одном из московских департаментов сената (в конце 60 годов еще были такие), он носил свой генеральский мундир и золотую шашку "за храбрость". Тяжело было старому николаевскому генералу, когда вышло какое-то разъяснение, в силу коего он должен был облечься в штатское. Помнится, и нас детей смущал этот непривычный вид дедушки в сюртуке. А каково было ему, старику, когда солдаты и офицеры на улицах перестали отдавать ему честь. Начались хлопоты и он увенчались успехом. Когда разрешили мундир, радость была большая. Но в мировоззрении дедушки {17} радость, как и всякое другое чувство, подчинялась общей жизненной архитектуре, определенному строю и порядку чувств. Самое настоящее место радости было в день его рождения; но затруднение заключалось в том, что телеграмма о возвращении мундира пришла несколькими днями раньше.
Дедушка сделал усилие и умудрился на несколько дней скрыть от самого себя радостное известие. В день рождения был парадный обед, на котором присутствовали дети и многочисленные родные. Все знали про телеграмму, но никто не смел о ней обмолвиться. Дедушка обедал в штатском и горько жаловался: "Вот какие времена настали, совсем житья нет на свете, не ценят боевых заслуг старого генерала, должен кончать жизнь в штатском". - Эти слова были предисловием к подаче шампанского, а с шампанским вместе подали и телеграмму, послужившую сигналом к поздравлениям и общей шумной радости.
Помнится, и люди, населявшие наш ахтырский мир, были так же стильны, как и сам дедушка. Бывало, мы, дети, в сопровождении гувернантки-француженки выходим гулять мимо кухни и слышим какой-то интригующей детское любопытство стук в ступке или дробь ножей, рубящих котлету. А на любопытный детский вопрос, что это готовят, повар Максим Андреич, выученик француза, и потому любивший щеголять иностранными словами, бывало, отвечает: - "Букенброд, прямо класть в рот." - "А что такое букенброд?", раздаются детские голоса. "Се тре журавли, мусью", {18} слышится ответ при дружном детском хохот. Еще типичнее Максима был карлик Игнаша, шестидесяти лет, неизменно приезжавший с дедушкой в Ахтырку и стрелявший щук из крошечного ружья, специально для него заказанного. Этого Игнашу я отлично помню, но из рассказов знаю, что еще раньше, в крепостную эпоху, у дедушки была и карлица, специально подобранная к Игнаше пара. Старшие рассказывали, что однажды за пасхальным столом дедушка приготовил бабушке сюрприз: на столе красовались два огромных кулича, из которых затем, при звук музыки, вышли спрятанные там Игнаша и карлица. К этим типам следует присоединить еще многочисленных наших обожающих кормилиц, настоящих и бывших, да седого как лунь, полуслепого кучера Родионыча, человека еще екатерининской эпохи, который по старости и дряхлости мог управлять дрожащими руками только парой "рыженьких", столь же ветхих, как и он, коней, и выезжал на каком-то невообразимом старинном фаэтоне, больше для декорума или в те дни наших приездов в Ахтырку, когда для встречи на станции мобилизовались все наши перевозочные средства.
В шестидесятых и семидесятых годах этот стиль уже не гармонировал с окружающим. Вся жизнь перестраивалась заново, вследствие чего симметрия дедушкина стиля подвергалась постоянным вынужденным нарушениям со стороны, и это оскорбляло старика. Он пылил, покрикивал, но, покричав, тут же добродушно успокаивался, {19} мирился на том, что хоть в Ахтырке не было "нового". Но на пути к Ахтырке все было ново; и к ужасу дедушки без нового нельзя было обойтись, потому что оно было удобно. Прежде всего новое олицетворялось Московско-Ярославской железной дорогой, которая прошла через станцию "Хотьково" в пяти верстах от его имения.
Дедушка с места рассердился. - "Как это, - бывало еду, когда хочу в Ахтырку, а теперь и в свое имение должен ехать непременно в два часа дня, когда прикажут, по какой-то чугунке". Но возможностью ехать на лошадях он все-таки не пользовался; однако при этом он не мирился с необходимостью прибыть на место к определенному сроку. Едучи назад в Москву, он, бывало, говорил кондуктору: "Скажи, любезный, машинисту, чтобы скоре ехал, а то я опоздаю в сенат." Кондуктора знали старика, брали на чай и говорили: "Слушаюсь, ваше сиятельство." Особенно неприятно было то, что не всегда можно было иметь отдельное купе I класса, и со стариком заговаривали незнакомые пассажиры. - "Где изволите служить, ваше превосходительство?" "Вы спрашиваете, где я служу, - вы спросите где мне служат! В правительствующем сенате, милостивый государь."
По пути со станции Хотьково дедушку раздражало другое, также новое удобство, - шоссе, по которому приходилось ехать почти до самой Ахтырки вместо прежней отвратительной допотопной дороги. Не самое шоссе как таковое его раздражало, а тот факт, что оно было построено богатым {20} коммерсантом, А. Н. Голяшкиным - сыном разбогатевшего откупщика: он купил в верст от Ахтырки бывшую дворянскую усадьбу "Жучки" и провел туда шоссе, которое оказалось нам по дороге. "Как", говорил дедушка, "я должен ехать в свое имение по шоссе, построенному каким-то Голяшкой?" - и все-таки ехал.
В архитектуре дедушкина жизненного уклада жизнь пробила бреши и более серьезные. Правильность линии этой архитектуры была нарушена тем самым спором "отцов и детей," о котором писал в шестидесятых годах Тургенев. Его младший сын - мой дядя Павел Петрович (Кн. Павел Петрович скончался в 1889 г.) - был в молодости своей "вольнодумцем" как в религиозном, так и в политическом значении слова, и на этой почве происходили частые столкновения между ним и дедушкой, который не переваривал "длинноволосых." Дедушка, бывало, начнет ругать мировых судей, мировых посредников и "всех прочих нигилистов" за непочтительное отношение к начальству; дядя Паша заступается, указывая, что "теперь формы отношений с начальством вообще упростились и изменились к лучшему." А дедушка как крикнет в ответ: - "Пашка, беглый дьякон, Гарибальди!" - Смущали его и манеры "дяди Паши", также слишком простые для стиля, а потому не мирившиеся со старыми понятиями. Однажды дядя Паша за кем-то ухаживал и повез своему предмету из Ахтырки гостинец корзинку свежих огурцов. Дедушка огорчился :
"Вот как нынче молодежь ухаживает; бывало, {21} мы то в молодости, персики поднесем, шампанское из башмачка нашей дамы выпьем, а Пашка... огурцы своей даме повез!" Но дальше крика и огорчения ни в отношении к детям, ни в отношении к подвластным, сколько я знаю, у дедушки не доходило. Дедушка был столь же отходчив, сколь и вспыльчив, - подчас сердит, а подчас - сентиментален. В сущности в нем была очень добрая сущность в строгой, старо-дворянской и генеральской форме. Нельзя ему поставить в вину того, что эта форма - старо-дворянский стиль - в его жизни преобладала над содержанием. Эго - типическая черта той дворянской русской старины, коей он был ярким олицетворением.
{22}
II.
Лопухины.
Чтобы понять то новое, что внесла в Ахтырку собственно наша семейная жизнь, - надо остановиться теперь на семье Лопухиных, из которых происходила моя мать. Это была также старо-дворянская типическая семья, но совершенно в другом стиле. В стиле этом не было княжеского "великолепия," не было той ширины барского размаха, как у дедушки Петра Ивановича, но за то было несравненно больше свободы. А, главное, была недостающая старому поколению Трубецких душевная теплота, простота, естественность, жизнерадостность и та очаровательная старо-дворянская уютность жизни, которая нашла себе гениальное изображение в семействе Ростовых толстовского романа.
Тут дедушка и бабушка были совсем другие. "Дистанции" между нами и ими не было никакой. Они в своих внучатах души не чаяли и баловали, как могли. Дедушке Трубецкому мы говорили "вы", а с дедушкой и бабушкой Лопухиными были на "ты". И никаких "форм" в наших к ним отношениях не полагалось. Мы также обожали "дедушку и бабушку Лопухиных", но не допускали с их стороны отказа ни в чем. Когда однажды я до того расшалился, что и дедушка вынужден был вступиться за дисциплину, я назвал {23} его дураком, за что тут же был отшлепан. Это было одним из моих первых больших разочарований в жизни. Как, этот дедушка, который с такой любовью глядит мне в глаза, тыкает мне пальцем в живот и говорит мне так ласково - "пузик милый" - этот самый дедушка вдруг дерется! И я заплакал - не от боли, конечно, потому что шлепка была "отеческая", а от оскорбления. А дедушка меня расцеловал и утешил зажигательным стеклом, которым он тут же к великой моей радости прожег бумагу.
Ярким был в своем роде типом и этот дедушка Алексей Александрович. Помнится, мы, дети почти всегда заставали его лежащим в постели. Целыми неделями он не вставал, и мы считали его больным. Но, ничуть не бывало, дедушка был совершенно здоров. Вдруг, безо всякого повода, он на несколько недель вставал, а потом опять ложился. Впоследствии я узнал, что это периодическое лежание вызывалось глубокой и непонятной нам детям трагедией. "Болезнь", периодически заставлявшая дедушку ложиться, была чем-то вроде паралича воли, и была она вызвана, как это ни странно, - актом 19-го февраля. До этого времени дела его шли недурно; судя по рассказам моих тетей - его дочерей, смутно понимавших деловую сторону жизни, при крепостном праве "все делалось само собою, сами собою получались и доходы", а после этого дедушке выпала задача - самому приняться за устройство своего хозяйства. Он пришел в полную прострацию и, подавленный сознанием своей {24} беспомощности, "превратился в какого-то Обломова". Управляющие воровали, доходы не получались, дела "сами собою приходили в расстройство", а дедушка уединялся с тяжелыми думами в своей кровати. В таком душевном состоянии, мы, дети, были для него спасением. И в особой к нам нежности, кроме его любящего сердца, сказывалась и вся боль исстрадавшейся души.
Впрочем с такою же любовью относились к нам и все в доме Лопухиных - и бабушка, и тети, и старушка - няня моей матери - Секлетея Васильевна из бывших дворовых - представительница исчезнувшего теперь типа "пушкинской няни". Для моих незамужних тетей их племянники и племянницы были едва ли не единственным интересом в их жизни, что и не удивительно, так как только в нас они могли найти удовлетворение присущему всякой женщине материнскому чувству.
Весь жизненный уклад лопухинской семьи был совершенно и во всем противоположен укладу трубецковскому. Прежде всего у них было совершенно иное отношение к дому. Дом, городской и деревенский, был для них не местом парада, - а уютным и теплым семейным гнездом. И самая архитектура домов вполне соответствовала этому их назначению. В Москве это был серенький деревянный дом старосветско-помещичьего типа на Молчановке, с мезонином и уродливыми гипсовыми сфинксами на крыльце; мы, дети, разумеется, садились на них верхом. (Дом этот, ныне {25} принадлежащий H. A. Хомякову, к сожалению принял более городской вид, и сфинксы, столь любимые мною в детстве, исчезли). Стиль средней руки барского дома первой половины XIX столетия выражался в особенности в серых мраморных колоннах в кабинете и в спальне. В подмосковной Лопухиных - Меньшове имелось два светленьких деревянных помещичьих домика с мезонинами на холме над речкой. Контраст с ахтырским домом был, разумеется, полный: тот был великолепен, тогда как эти были миловидны и уютны. Да и местность меньшовская, с маленькой неглубокой речкой, со смеющимися, словно умытыми березовыми лесочками, была в полной гармонии с домом и являла собой яркий контраст с могучими елями и соснами ахтырского парка. Все в домах было просто, и ни о каких "высочайших выходах" в подобной обстановке, разумеется, не могло быть речи. Также и в парке с небольшими живописными овражками, со сколоченными на живую нитку мостиками, не было ни беседок, ни каких бы то ни было затей, но за то все вместе было бесконечно мило, уютно и жизнерадостно тем более, что и строгих ликов предков не висело по стенам. Тут не было ничего, что бы могло возбуждать в ребенке хулиганско-анархического чувства протеста.
И, странное дело, я помню уже четыре поколения в Меньшове; за это время два раза все там перестраивалось, так что из остатков двух домов составился один, менялись и фамилии владельцев, потому что Меньшово переходило по {26} женской линии. И тем не менее - меньшовская традиция и меньшовский уклад жизни - все тот же. Все так же Меньшово полно милой, веселой, жизнерадостной, преимущественно женской молодежью. Все та же там атмосфера открытого дома, куда приезжают запросто, без соблюдения строгих и тяжеловесных форм. Все так же все комнаты всегда неизменно полны гостей, переполняющих дом до последних пределов вместимости. Все так же среди гостей преобладают молодые люди, привлекаемые женской молодежью. Сколько там влюблялись и женились! Говоря словами одной умершей московской старушки, бог Amor гостил там часто, если не непрерывно. Нужно ли говорить, что в Меньшове, среди невообразимого гама и всегдашней суматохи непрерывных приездов и отъездов, было трудно чем-либо серьезно заниматься. Там преобладала атмосфера какого-то непрерывного весеннего праздника цветения молодости; поколение очаровательных детей, которые затем вырастали, чтобы снова возобновлять все ту же традицию весело влюбленного шума. Я был в Меньшове в первый раз пяти лет от роду и сохранил на всю жизнь впечатление весенней грезы, которая потом возобновилась, когда я приехал туда юношей, возобновляется и теперь, когда я там бываю. А мне уже давно пошел шестой десяток.
Когда я познакомился с Меньшовым, цветение моих тетей Лопухиных уже приходило к концу. Это было уже во второй половине шестидесятых годов. Тогда, как и в последующих поколениях, {27} это цветение не было пустоцветом. Сопоставляя меньшовскую вольницу с ахтырским стилем дедушки Петра Ивановича, я не могу не видеть, что именно эта меньшовская вольница и веселость, вторгшаяся потом и в Ахтырку, подготовила чрезвычайно важный перелом в жизнепонимании. Свободное отношение отцов и детей, внуков и дедов облегчало переход от старой России к новой. Семья Лопухиных в шестидесятых годах была куда современнее, чем семья Трубецких. Благодаря этому и спор отцов и детей здесь проявился в других формах, несравненно более мягких: несмотря на этот спор, расстояние между поколениями все-таки не превращалось в пропасть.
Нигилистов и вольнодумцев между моими дядями Лопухиными не было; но характерно, что в отличии от дядей Трубецких, которые все начинали свою службу в гвардии, мои дяди Лопухины все были судебными деятелями, при том либеральными: мягкая душа и гибкий ум Лопухиных сразу восприняли облик "эпохи великих реформ." Благодаря этому вся атмосфера, в которой мы выросли, была пропитана тогдашним либерализмом особого, судебного типа. "Нигилист", сколько мне известно, был всего один - не между детьми, а между племянниками дедушки Лопухина. Это был мой дядя - Д. П. Евреинов, человек даровитый и пользовавшийся большим влиянием среди молодежи. Но и тут столкновение противоположных жизнепониманий облеклось в добродушно - мягкие формы. Бабушка В. А. Лопухина, встретив однажды {28} на улице этого племянника, окруженного молодыми поклонниками, привстала в своей коляске и низко ему поклонилась; он был несколько сконфужен, но, разумеется, не сражен этой иронией. Столкновения и споры с детьми имели еще более невинный характер и происходили большею частью на почве воззрений национальных и классовых. В то время в Москве уже гремела слава Н. Г. Рубинштейна, который был не только великим виртуозом-пианистом, но и неотразимо обаятельною личностью. Вся московская молодежь, в особенности женская и в частности лопухинская, им очень увлекалась; а бабушка принимала равнодушно-достойный вид и при добродушно-веселом протесте дочерей делала свои размышления вслух: "что такое этот Рубинштейн, какой-то жид!"
Острота столкновений, быть может, ослаблялась и тем, что беспечно веселое молодое поколение Лопухиных большею частью не проникало взором вглубь жизненных отношений. В патриархальном укладе семьи Лопухиных, как я ее помню - все было полно воспоминаний о только что минувшем прошлом крепостной России. Я помню, например, неестественное множество лакеев во фраках в московской передней лопухинского дома. Их было слишком много, они были сплошь да рядом ничем не заняты и вязали чулки в передней. Дедушка не умел и не мог сократить в чем-либо привычный образ жизни, а потому и не расставался с лишней прислугой из бывших дворовых, что и было одной из причин его прогрессирующего разорения. Все это было невинно, но была и другая {29} только что минувшая эпоха, когда этих же бывших дворовых секли.
При всей своей доброте, дедушка Лопухин был сыном своего времени, он был убежден в своей отеческой власти над дворовым, которая обязывала его сочетать любящую доброту со строгостью. И, в случаях исключительно тяжелой вины, он приговаривал к сечению. "Дети" этому, разумеется, не могли сочувствовать. Но в семье Лопухиных было одно существо - головою выше своих братьев и сестер, - превосходившее всех и даровитостью природы, и в особенности глубиною своего сердца. Это была моя мать.
Она росла свободно, весело вместе с другими среди лопухинской вольницы. Один холм в Меньшове до сих пор называется в ее честь "Сониной горой", потому что она там однажды, девочкой, ускользнув от надзора старших, вскочила верхом на неоседланную крестьянскую лошадь и на ней носилась по горе. Но общая веселость и жизнерадостность лопухинского облика в ее душе совмещалась с тем горением духовным, которое у ее братьев и сестер давало только искры, а у нее разгорелось в пламя.
Тот первый случай, когда она узнала, что дворового повели сечь, был для нее днем глубокого душевного потрясения. Это была целая буря негодования, бунт против отца, сопровождавшийся бессонными ночами, проведенными в рыданиях. Надолго она почувствовала от него отчуждение; в лопухинской семье это был, сколько я знаю, единственный случай отчуждения, столь глубокого. {30} Чтобы преодолеть это отчуждение, понадобилось то высшее духовное развитие и та душевная широта, которая дала впоследствии ей возможность понять, что это сечение было не столько личною виною дедушки, сколько общей виною его среды и притом виною унаследованною.
Это не был мозговой, холодный "либерализм", потому что мозговой рассудочности и холода в Мама вовсе и не ночевало. Это была душа - та самая душа, которая потом одухотворила и Ахтырку, наполнила неведомой раньше благодатью красивые архитектурные формы ее усадьбы и местности, сотворенной другой любящею материнскою рукою. Через нее совершилось то вторжение Меньшова в Ахтырку, которым была создана вся духовная атмосфера нашего детства и отрочества. Но в то же время это было и преображение самого Меньшова, потому что Мама была куда серьезнее, сильнее и глубже среднего меньшовского уровня.
{31}
III.
Папа и Мама в Ахтырке.
Что это была за духовная атмосфера? Может быть, это самообман, может быть, это только мое личное ощущение, но мне и теперь, через сорок лет после нашего последнего отъезда из Ахтырки, кажется, что мы там дышали благодатью, словно благодатью был там полон каждый глоток воздуха.
Помню четыре кроватки в детской, в очень раннем моем детстве, когда мы, мальчики, еще не были отделены от сестер; на кроватках - кисейные занавески от комаров и образочки. В открытое окно врываются всякие вечерние деревенские звуки, - однообразный и как бы скрипичный унисон комаров, протяжная верхняя нота песни вдали, редкий и тем более таинственный удар церковного колокола; а надо всем этим - громкое утверждение радости жизни, целая симфония, исполняемая оркестром многочисленных стрижей, вылетавших на закат из гнезд над окнами господского дома. Меня всегда ужасно радовал этот знак птичьего доверия к нашему дому, который они признавали своим гнездом. Я тоже, слушая их голоса в эти вечерние часы, был полон ощущения какого-то глубокого доверия к гнезду. Правда бывали и страхи. Ночь с ее {32} неизвестностью бесконечно страшна; дети лучше нас, взрослых, это понимают и гораздо глубже чувствуют. Оттого-то ребенок любит заснуть засветло и боится остаться один в темноте. И вот, я помню, в эти вечера, Мама сидела у открытого окна и читала громко Revue des deux Mondes, a мы засыпали под звуки этой монотонной и в то время непонятной нам французской речи: именно непонимание и требовалось для успокоения. Правда, меня интриговали заглавные буквы оранжевой обложки журнала, и я, учившийся чтению уже с четырех лет, пытался разобрать их по-русски, читая французское R как русское Я и удивляясь, почему оно написано навыворот; но именно этого рода "искания" детского ума, под звук родного, монотонного голоса, всего скорее усыпляют, восстанавливая доверие к ночи. Утро начиналось без Мама; она вставала позже, но тем не менее и тут все было полно ее невидимым присутствием. Я помню эту всегдашнюю радость пробуждения, которой вторили уже не стрижи, а другой оркестр, - оркестр лягушек, громко, властно квакавших из залитой солнцем и покрытой белыми водяными цветами реки у подножия холма - под усадьбой; но лягушачьи голоса покрывались визгом и хохотом детей, расшалившихся в кроватках. А тотчас вслед за тем слышался нянин бас: "Сийчас мама скажу, сийчас, вот погодите, только вот проснется, вот увидите, вот увидите!" - Но визг и хохот не унимались, а издали слышался добрый, но старающейся быть строгим {33} голос Папа (Кн. Николай Петрович, родился в 1828 г., скончался в 1900 г., был женат первым браком на графине Л. В. Орловой-Денисовой, вторым на С. А. Лопухиной; был вице-губернатором в Калуге, потом почетным опекуном в Москве.) на распеве: "Это что такое? Сейчас шлепки дам". - Но шлепок мы не боялись. Все эти ранние впечатления яркие, но отрывочные и как будто случайные: вот, например, цветочек с золотом на обоях над моей кроватью; под цветочком - дыра. Как сейчас помню, как я, лежа больным в этой кроватке, сажал за эти обои муху, - вылезет или не вылезет... Но присмотритесь внимательно к этому мусору незначительных воспоминаний: если среди них попадаются крупинки золота, он всегда сосредоточиваются вокруг какого-либо любимого человеческого образа.
Вот, например, казалось бы, мелочь. Моя маленькая сестренка, кажется, Тоня (Княжна Антонина Николаевна, замужем за Ф. Д. Самариным, род. в 1864 г., скончалась в 1901 г.) - ползает под столом после обеда и собирает крошки. Она знает, что это запрещено, и потому говорит :
- "Мама отвелнись, я буду собилать клошки".
Мама указывает на образ и говорит:
- "Я не увижу, так Бог увидит."
А Тоня ей в ответ:
- "Пелвелни Бога".
Не помню, что сказала на это Мама. Помню только, что с этой минуты с какой-то необычайной силою гипноза мне врезалось в душу религиозное ощущение, навсегда оставшееся для меня одним {34} из центральных и самых сильных, - ощущение какого-то ясного и светлого ока, пронизывающего тьму, проникающего и в душу, и в самые глубины мира; и никуда от этого взгляда не укроешься. Такие гипнотические внушения - самая суть воспитания, и Мама, как никто, умела их делать.
И чем сознательнее, чем больше я становился, тем больше этих золотых крупинок в моих воспоминаниях о ней. Помню, как умышленно непонятное чтение по вечерам сменилось чтением Евангелия, когда мы стали подрастать; помню, как у нас завелся обычай ей исповедываться каждый день в наших детских преступлениях. Помню, как она умела прохватить до слез и вызвать глубокое сознание виновности. Для тяжко провинившегося у нее всегда находились слова глубокого и пламенного негодования.
С детьми это иногда бывает всего труднее. Хорошо еще, если виновный пойман на месте преступления. Но как быть, если вина обнаруживается во время его отсутствия, за несколько часов до его возвращения с прогулки. Как не расплескать собранного негодования до его возвращения? Мама это всегда поразительно удавалось, и больше всего ее возмущали всякие проявления неуважения к личному достоинству. Тут в ней с особенной силой сказывался человек новой эпохи.
Никогда не забуду силы ее гнева, когда однажды, бросая пряниками в день ахтырского праздника, я целился ими в головы мальчиков и бросал {35} с силою, причиняя боль. По ужасу, изобразившемуся в ее глазах, я понял, какой ужас я сделал... Гипноз этого взгляда сделал для меня такое третирование крестьянских мальчиков раз навсегда невозможным. В другой раз она поступила со мной неумолимо жестоко, когда я отнесся неуважительно к священнику. Мне было десять лет; все прочие дети гуляли, а я остался дома один - зубрить географию. Увидев в открытое окно ахтырского батюшку и его маленького сына, я крикнул: "поп, а поп!" Батюшка обернулся, а я спрятался за подоконник. Когда он отвернулся, я крикнул: "Леночка попович!" и спрятался опять; когда священник отворачивался, я опять кричал и опять прятался, забавляясь гулким эхо, которое повторяло: "п-оп, а п-оп", как бы подчеркивая мои слова и делая издевательство еще утонченнее.
Когда Мама, вернувшись с прогулки, узнала про эту мою проделку, она объявила мне, что я буду заточен в моей комнате без права выходить ни к завтраку, ни к обеду, ни на прогулку, покуда я не пойду на дом к батюшке просить извинения. Это было настолько ужасно, что я предпочел "сидеть взаперти всю жизнь", о чем тут же и объявил. Я просидел сутки и готовился сидеть еще без конца; тогда Мама категорически потребовала, не взирая на слезы и мольбы, чтобы я немедленно пошел извиниться. К ужасу моему я сначала не застал батюшку дома и, только вернувшись во второй раз, был принят. Батюшка поступил со мною, как поступали в старину с {36} боярами, "выдаваемыми головою", - посадил за стол и чем-то угостил.
Строгость тут была необходима, потому что и в кидании пряников в голову мальчикам, и в издевательстве над батюшкой сказывались опасные атавизмы унаследованный от крепостнической эпохи духовный склад. Эти атавизмы в нашем детстве пресекались безжалостно. Мы выросли в понятиях равенства всех людей перед Богом. И это опять-таки был не либерализм, а глубокое душевное настроение. Мама так чувствовала людей и оттого так свято негодовала, когда кто-либо из нас чувствовал иначе...
Так, благодаря ей, "великолепие" ахтырского дома наполнялось совершенно чуждым ему содержанием: мы играли в бабки на дворе с крестьянскими мальчиками. Когда мы однажды проводили зиму в Ахтырке, эти друзья - Николка Малышев, Ванька Бобкин и Сашка Кузнецов приходили с нами бегать в господский дом, и "предки," висевшие на стенах, это видели. Дедушки Петра Ивановича в то время на свете не было; не думаю, чтобы это было возможно, если б он был жив. Характерно, между прочим, что, при жизни дедушки, мы не были знакомы с ближайшими соседями, Голяшкиными. Присутствие "голяшек" в его доме, было бы для него слишком большим скандалом. Но, вскоре после его смерти, мальчики Голяшкины стали нашими неразлучными товарищами и друзьями.
Все это было тоже - воспитание, тоже гипнотическое внушение. Я упомянул о наказании; но {37} воспитывались мы вовсе не наказаниями, сравнительно редкими, а именно любящими внушениями, всем гипнозом окружавшей нас духовной атмосферы. Внешняя дисциплина почти отсутствовала, и в этом сказался разительный контраст двух жизненных стилей - старой и новой Ахтырки.
С этим связана - замечательная черта. Великолепия старой ахтырской архитектуры мои родители просто не понимали, архитектуру ахтырского дома они систематически портили. И происходило это именно от того, что архитектурный стиль был в данном случае лишь ярким воплощением стиля жизненного. У наших предков - Трубецких, архитектурные линии имели значение господствующее; для нас - значение только подчиненное. И в этом у нас, незаметно для нас самих, отразилось то восстание против отвлеченного эстетизма, которое вообще характеризовало эпоху шестидесятых годов. Мои родители требовали, чтобы формы, линии жизни подчинялись ее содержанию; они иногда впадали в крайность пренебрежения к форме.
Архитектура Ахтырского дома, с ее отсутствием удобств и пренебрежением к жилым комнатам, выражала определенный жизненный принцип: все для великолепия. И великолепие, разумеется, служило более родителям, нежели детям. Наоборот, - новый жизненный принцип, внесенный Мама в Ахтырку, выражался в положении - все для детей.
Тут были даже преувеличения, и мы были ими избалованы. Помнится, я как-то, шутя, поставил {38} моей маленькой сестре Варе (Княжна Варвара Николаевна, замужем за Г. Г. Лермонтовым, род. в 1870 г.) вопрос, кто же наконец важнее, родители или дети. Она с пламенным убеждением отвечала: "Конечно, дети!" - Детьми и ради детей портилась ахтырская архитектура. Следы этой порчи можно видеть и сейчас. Симметрия линии Empire нарушается, например, уродливым тамбуром, приделанным к буфету. Это было сделано для тепла, когда мы, однажды, проводили зиму в Ахтырке. Ради этой зимы было допущено еще худшее уродство. До того обе галереи, соединявшие большой дом с флигелями, были открытыми, на деревянных колоннах. Мои родители сделали стены и печи в одной из галерей, превратив ее в просторную залу для нашей беготни, а другую галерею оставили открытою, потому что второй флигель был нам не нужен.
А рядом с этим мы - дети - с благословения родителей совершали уже совершенно ненужные акты разрушения эстетики. Пользуясь материалами, привезенными для постройки галереи, я с своей стороны тоже вздумал строить дом, а родители отнеслись с полным сочувствием к этому здоровому и полезному занятию и отвели мне под постройку место самое удобное для их за мной надзора, непосредственно под великолепной каменной террасой с коринфскими колоннами, где раньше совершались "высочайшие выходы" дедушки к народу. Там, выкопав четыре ямы, я поставил четыре столба, обшил их разноцветным тесом, где старые серые тесины были смешаны с белыми, {39} и устроил из неровного теса кривую крышу с большими щелями. Плотники, собравшись посмотреть на мое сооружение, громко, гомерически хохотали; а зимой, когда я не мог пользоваться моим домом, домашняя прислуга устроила в нем дальнейшие приспособления: он был набит рогожными кульками, остатками битой посуды, пустыми коробками от сардинок и всеми вообще отбросами буфета (Почему, с наступлением весны, его пришлось убрать.). А в другой части того же парадного фасада дома, под колоннами одного из флигелей, - выросло другое безобразие. Там был наш сад-огород, где мы сажали вместе с цветами красную капусту, редиски и картофель...
Удивительнее всего то, что мои родители находили "красивою" ту архитектуру, которую они портили; но самый ее дух оставался им непонятен. Большой ахтырский дом увенчан прекрасным куполом, типичным для множества превосходных построек Empire 20 годов XIX столетия. А вместе с тем я в детстве слышал от старших, что это - купол византийский. И не одни мои родители судили в таком роде, вся вообще эпоха шестидесятых годов характеризуется этим непониманием архитектуры в гораздо большей степени, чем разрушением эстетики вообще. И это - оттого, что в то время вся старая жизненная архитектура была частью расшатана, частью сломана, но покуда еще не заменена новой.
Характерно, что другое искусство, - искусство интимных внутренних душевных переживаний - {40} музыка, как раз наоборот, именно в шестидесятых годах, стала делать широкие завоевания в человеческих сердцах. Словно музыка в то время вытесняла архитектуру, и это - опять типично. Центр тяжести перенесся от наружных, внешних форм, в которые была закована жизнь, во внутрь. Человеческая душа как таковая стала предметом внимания, независимо от рода и звания. А внутренний душевный мир - мир несравненно более звуковой, чем зрительный. И потому нет того искусства, которое бы пользовалось большею, чем музыка, властью над душою и ее чувствами. Нет другого, которое могло бы так захватывать и уносить.
И в этом мире звуков мы жили с детства. Глава тогдашнего всероссийского музыкального движения - Николай Рубинштейн, друг моего отца, частенько бывал в Ахтырке, и стены, увешанные фамильными портретами, неоднократно слышали его дивную игру. Тут уже непонимание было на стороне предков, которые жили архитектурою, но не понимали музыки. Любопытно, что именно музыка и послужила объединяющим звеном между Трубецкими и Лопухиными. На концертах, устраиваемых Рубинштейном, мой отец, один из учредителей Императорского Музыкального Общества, впервые стал встречать мою мать и безумно в нее влюбился.
Не случайно то, что их объединила именно музыка. Оба они, при всей противоположности их характера и умственного склада, были не только людьми с музыкальными способностями; у обоих {41} были музыкальные души в особом значении этого слова: у обоих их духовный центр тяжести лежал в интимных внутренних переживаниях; только выражалось это у каждого из них по разному; у Мама - в форме мечтательной экзальтации, а у Папа - в его изумительной способности уединяться в каком-либо сильном индивидуальном переживании, нередко оторванном от всего окружающего. Музыкальная душа это - та, которая воспринимает жизнь не столько зрением, сколько каким-то внутренним слухом: эта черта была у обоих моих родителей. Каждый из них по разному уединялся со своей мечтой и, когда мечта была слишком индивидуальна, они друг друга не понимали. Мама подсмеивалась над исключительностью его интересов, а он подсмеивался над ее "экзальтацией". Но в общем и основном внушения внутреннего голоса их объединяли.
Мама, собственно говоря, не знала жизни. Она вечно пропускала действительность сквозь фантазию, и в результате воображаемое сплошь да рядом оказывалось вовсе не похожим на действительное. Тут сказываются положительные и опасные стороны этой "экзальтации", которая составляла существенную черту не только ее, но и всего Лопухинскаго склада ... И она, и сестры ее - мои тети - вследствие привычки воображать жизнь, вечно строили из нее роман, в котором действующие лица действовали и размещались вовсе не так, как это происходило в действительности, а так, как этого требовала красота воображаемого романа. {42} В таком романе непременно требуются "герои", и для того, чтобы они рельефнее выделялись, нужен контраст; нужно, чтобы рядом со светом ложилась тень. У каждого из нас, детей, были свои периоды, когда мы попадали в "герои", и каждому, понятно, хотелось попасть в эту освещенную ярким светом полосу, где сосредоточивалась вся сила "экзальтации" Мама и тетушек. Но в это время другие затенялись, и им было больно. Воображение работало неустанно, а потому "герои" менялись. Одни уходили в тень, другие становились на их место. Это было тоже - проявление "музыкальной души".
Одним поручался лейтмотив той жизненной симфонии, которая носилась перед внутренним слухом Мама. Другим назначалась роль скромных аккомпаниаторов. В результате, эта экзальтация вокруг одних часто шла в ущерб другим. Помнится, когда появились на нашем горизонте двое братьев Лопухиных, они перед нами словно качались на весах. Если тетушки "подымали" Митю, то он в то же время непременно "опускали" Алешу. Но через один - два года очередь менялась; "подымался" Алеша и тогда, чтобы оттенить его качества, в Мите находились всякие недостатки.
Справедливость тут часто нарушалась, в особенности потому, что воображаемые дети наделялись совсем не теми качествами, которые они на самом деле имели. Помню, как мне бывало обидно, когда все мое, индивидуальное, выходило из поля зрения Мама. В молодости, когда я всею силою моего существа погрузился в философию, Мама и {43} тетушки меня отговаривали, находили, что я только "тянусь за братом Сережей". В их воображении философ был Сережа, он один, и это исключало возможность быть философом для меня, - я должен был "по контрасту" быть "практическим деятелем", а потому и считался олицетворением "практичности", т. е. наделялся свойством, органически мне чуждым.
Но эта несправедливость причиняла боль именно потому, что мы Мама горячо любили; в ней было то высшее, что заставляло забывать о несправедливостях, были дары духа, большие, чем справедливость. Не справедливостью мы воспитывались, а душевным подъемом, который в ней исходил из глубокого внутреннего горения. Пусть этот подъем ошибался в понимании жизни и в оценке характеров. Важно то, куда он направлялся; а еще важнее то, что он и других, в особенности детей ее, уносил и поднимал. Помнится, она внушала нам мысль, что в жизни всегда нужно намечать цель выше, чем можно достигнуть; нужно поступать, как при переправах через реку, в рассчете, что быстрое течение всегда вас отнесет от цели. В ее устах это были не слова, а жизнь. Эта была внутренняя музыка исходившего от нее гипноза. Музыкальная душа многого в жизни не видит и потому во многом ошибается, потому что она всегда переживает состояние музыкального парения над жизнью. Но важно вовсе не то, что она видит, важно то, что она слышит, - важна красота тех звуков, которые она приносит сюда из того высшего плана бытия, {44} куда она поднимается. И, если это - подлинная духовная красота, как было в данном случае, - маленькие несправедливости, по сравнению с нею, мелки и ничтожны.
Как сейчас слышу иронический, нежный голос Папа:
- "Мамаша опять заэкзалтировалась"...
Он был трезвее ее умом, поэтической экзальтации воображения, перерабатывающего жизнь в роман, в нем не было, но он тоже, по своему, вечно уходил от жизни, всегда жил какой-то своей особой внутренней музыкой.
Помню его временами отсутствующей вид и его феноменальную рассеянность, о которой ходили бесчисленные анекдоты. Он мог совершенно не видеть и не слышать того, что кругом происходило, не замечать присутствующих, путать их имена или принимать одних за других, делать визиты с чужими визитными карточками, ездить в чужой военной фуражке, принятой за свою штатскую. Был случай, когда ему нужно было, уходя на ночь спать, задуть свечу и проститься с дочерью - моей сестрой Ольгой (Кн. Ольга Николаевна, родилась в 1867 г.); он начал наоборот, т. е. дунул в лицо Ольге, и был тут же прерван ее хохотом. Таких анекдотов о нем существует бесчисленное множество. Но важна вовсе не эта чудаческая внешность, а та внутренняя сущность, которую все эти чудачества выражали. Эта внутренняя сущность была также своеобразным уходом от окружающей действительности. Только уходил Папа не в воображаемый "роман", не в поэтическую {45} грезу, а в какое-нибудь дело, которое его поглощало и которым он в данную минуту жил. Дела, которыми он мог интересоваться, могли быть весьма разнообразны, но они всегда сходились в двух общих чертах. Во-первых, тот интерес, которому он в каждую данную минуту отдавался, был всепоглощающим. Папа всегда был весь в одной мысли, в одном чувств и в данную минуту ничего другого не воспринимал; для других мыслей и интересов он просто отсутствовал. Это была рассеянность от сосредоточенности. Во-вторых, и это главное, интерес, которым он в данную минуту поглощался, - не только не имел ничего общего с его личными и в особенности - материальными интересами, но всегда шел в разрез с ними. От этих его увлечений душа его обогащалась, но дела приходили в полное расстройство.
Это - опять типическая черта новой эпохи. Выбитое из старой колеи дворянство все куда-то уходило от старых традиционных форм, от старых усадеб и семейных вотчин, и, уходя, раззорялось. Но уходили по разному и в разных направлениях. Иные прожигали жизнь, кутили, играли в карты. Среди моих дядей, братьев моего отца, были и такие примеры. Другие, неудовлетворенные русскими условиями жизни, - уходили на чужбину. Был у меня и такой дядя, женатый на американке и живший в Италии помещиком на озере Лаго-Маджиоре (Кн. Петр Петрович, старший брат отца, отец скульптора Paolo Трубецкого.). Папа уходил иначе. Его {46} уход всегда кому-нибудь или чему-нибудь служил, дорогому общему делу или любимым людям: для чужих и общих дел он был сосредоточен, для своих - безгранично рассеян. Но внешний результат от этого получался для него тот же, как и для всего уходящего дворянства того времени. Имения запускались и хронически не давали дохода. "Золотой банк", в котором они были заложены, - пугало тогдашнего дворянства, высасывал из них все соки, а то, что оставалось, разворовывалось управляющими; и дворянин в конце концов уходил уже буквально из своей усадьбы, потому что вынужден был ее продать.
Мириться с этим можно было, когда уходили в добро, когда отрешались от всех дурных традиций старой усадьбы, но сохраняли все светлые и в особенности духовный аристократизм, благородство внутреннего человеческого облика. Так и было в данном случае.
Все наше детство протекло под впечатлением ухода Папа в музыку - в буквальном смысле слова. Всепоглощающим его интересом было тогда Императорское Русское Музыкальное общество в Москве, теперь, увы, - мертвое учреждение, но тогда полное жизни, бившей из него ключом, потому что оно было одухотворено гением Николая Рубинштейна - его учредителя.
Папа был всегда в хлопотах о нем, в чем ему помогали его многочисленные связи, частенько ездил в Петроград, где добивался для общества и его консерватории содействия как правительства, так и высочайших особ... но в имения свои, в целях {47} руководства и надзора, ездил редко; да и не могли приносить пользы эти поездки, потому что к хозяйству у него не лежала душа; и даже чувствуя, что управляющей его обманывает, он находил какое-нибудь оправдание, чтобы его оставить: "лучше, мол, умный жулик, чем честный дурак" и т. п. У него была одна мечта: только не оторваться от любимых музыкальных интересов для скучного дела смены управляющего. Я всегда слышал, что дела музыкального общества он устраивал превосходно, а свои - из рук вон плохо. Хозяйство его увековечивалось только классическими памятниками его рассеянности. Управляющий получал от него письмо с окончанием: "Целую ручки твои, милая Соня, какой же у нас жулик управляющей!" а написанное в то же время письмо к Мама заканчивалось распоряжениями по имению. Легко себе представить, что из этого выходило для хозяйства. За то, благодаря этим же его качествам, мы - его дети - получили от него такое духовное богатство, перед которым всякое хозяйство - ничто.
Вспоминая переход от Ахтырки моего деда к Ахтырке моего отца, я испытываю впечатление, словно вся величественная архитектура ахтырской усадьбы ушла во внутрь, превратилась в иную, магическую архитектуру звуков. - "Wer studiert so fleissig den Septuor Bethovens ?" - спрашивал живший в Ахтырке виолончелист Фитценгаген, прислушиваясь к звукам, доносившимся из открытого окна нашей гостиной. Это были наши детские упражнения на рояли, готовившие и слух и душу к высшим музыкальным восприятиям. {48} А в Ахтырке было что послушать: знаменитый Косман приезжал туда играть на виолончели, Лауб, тогда один из первых скрипачей в мире, - на скрипке; он часто посещал нас и играл со мною, ребенком, на биллиаре. Потом известный ученик Лауба, Гржимали, целыми днями ловивший со мною рыбу в Ахтырской реке, Фитценгаген, и, наконец, великий Н. Г. Рубинштейн, которого мы, дети, любили как родного. Я помню прекрасно, как эти три последние играли в Ахтырке тpиo. Вот, чем был полон внутренний слух Папа, глухой к письмам его управляющих. И разве не стоило быть к ним глухим, чтобы слышать то, что он слышал? Если б он был другой, мы были бы богаче, куда богаче. Но тогда Ахтырка не была бы той симфонией, которая врезалась нам в душу, не было бы этой Ахтырки звуковой, а она в нашей памяти насквозь пропиталась звуками и ими одухотворилась. Когда я ее вспоминаю с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее не только вижу, но и слышу. Словно звучит каждая дорожка в парке, всякая в нем роща, лужайка или поворот реки; всякое место связано с особым мотивом, имеет свой особый музыкальный образ, неразрывный с зрительным. Если и шум лесной, и все птицы в этом парке звучали для нас, как один величественный оркестр, мы обязаны этим Рубинштейну: он научил нас этому птичьему языку и принес в Ахтырку это высшее откровение вагнеровского Зигфрида.
Тут мне вспоминается одно проявление рассеянности моего отца, которое даже близких ему {49} людей взволновало и смутило, до того оно было непонятно. Он приехал на панихиду в дом, где лежал родной и близкий ему человек... Но он всегда был человеком одной мысли, которой он был полон, а в это время он весь был в хлопотах о каком-то необычайном концерте с редкой знаменитостью... Придя в гостиную, он не утерпел и сказал кому-то: "Какой концерт мне удалось устроить!" Послышался ответ: "Слушайте, мой дорогой, ведь он лежит в соседней комнате в гробу, а вы говорите о концерте". Папа, вспомнив о своем горе, сказал: "Ах, в самом деле, это ужасно" и, глубоко сконфуженный и расстроенный, вышел... Были в нем эти странности; но, если б их не было то и многого другого, положительного не было бы, а тогда и Ахтырка была бы совсем иная, и весь склад нашей семьи был бы совсем иным. Чтобы действие музыки было могущественным и даже потрясающим, нужны эти души, способные быть ею минутами захваченными целиком, без остатка, с забвением всего в мире. Это же свойство характера нужно и для другого. Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели.
Папа именно и был таков, и это свойство его характера в большей или меньшей степени передалось всем нам - его детям; но проявлялась эта наследственность в самых причудливых {50} формах. Например, мой покойный брат Петр (Кн. П. Н. Трубецкой род. в 1858 г., сконч. в 1910 г., был Московским губ. предводителем дворянства, а затем членом Государственного Совета по выборам.) - (его сын от первого брака), унаследовал вместе с этой чертой и практически склад деятеля: он всегда был поглощен каким-нибудь одним делом, вокруг которого он развивал кипучую энергию, и для этого дела шагал не только через препятствия, но и через людей, когда они попадались по дороге и мешали. Помнится, мы встретились с ним однажды в Петрограде, не видавшись перед тем два года; я вскочил ему навстречу, а он пробежал мимо меня, кивая с любезной улыбкой, как доброму, но ненужному, а потому надоедливому знакомому, и устремился прямо, не останавливаясь, к общественному деятелю, который ему был нужен для дела, вокруг которого он хлопотал. Это было в 1906 году, и дело было общее, политическое. В эту минуту Петя был - вылитый Папа; да я и сам чувствую в себе ту же сущность, только в совершенно другой форме.
Два других сына Папа - брат Сережа и я, внесли этот же самый темперамент в философию. У нас эта наклонность - уходить всем существом в одну мысль и в нее вслушиваться внутренним слухом - дала наклонность к отвлечению и нужную для него силу. Тут философия оказалась дочерью музыки. Да она и на самом деле - музыка: не даром Пифагор слушал музыку сфер. Не знаю, хорошо ли это, или дурно. Но не {51} сомневаюсь, что только благодаря этому отцовскому наследию, я мог под музыку пулеметов, возвещающих рождение Poccии новой, уйти целиком в созерцание той Poccии милых, дорогих отшедших, жить с ними в эти страшные минуты и черпать бодрость духа в этом общении. То неумирающее, что есть в этих родных образах, для меня объединило эти две России. Я почувствовал, что они живы; и как, бывало, в Ахтырке, от этого ощущения рассеялся мой детский страх перед ночью. Не одни они живы,-живо то святое, что наполняло их души.
Да будут же их имена благословенны во веки.
{52}
IV.
Николай Григорьевич Рубинштейн.
Тут я чувствую непреодолимую потребность помянуть добрым словом имя человека, который так много значил в духовной атмосфере, меня окружавшей в детстве и отрочестве. Имя это в то время уже было всероссийским. В особенности в Москве Николай Григорьевич властвовал над душами, - властвовал не только силою своего артистического вдохновения, но и всем своим обликом. Я теперь один из немногих, которые его помнят и испытали всю мощь его обаяния. Тем более я чувствую лежащую на мне обязанность напомнить и другим, чем он был.
В мою память его образ врезался, как олицетворение служения прекрасному. Когда я в юности впервые познакомился с "Моцартом и Сальери" Пушкина, Рубинштейн всегда олицетворял для меня образ Моцарта, но это было верно только отчасти. С Пушкинским Моцартом его сближали только две черты. Это был, во-первых, человек, беззаветно преданный своему искусству, все ему отдававши и в нем горевший, покуда он не сгорел до конца; во-вторых, вне своего служения красоте, это был "гуляка праздный", тот подлинный жрец искусства, который в свободное от занятий время не облекается в мантию {53} жреца, не принимает торжественной позы, а "гуляет" во всю свою широкую натуру.
Я помню его всегда простым, ясным и веселым, бесконечно жизнерадостным и остроумным, душой того общества, которое он посещал. По отношению к своему искусству и по отношению к делу, связанному с музыкой, он был необычайно серьезен, строг и даже нетерпелив. Он был настоящей бессребреник, не знавший цены деньгам, соривший ими, а вместе с тем - необычайно добрый человек, который был не в состоянии в чем-либо отказать лицам, нуждающимся в его помощи. Он часто и много кутил, но так же много и давал другим. Я знаю случай, когда, не имея денег, он отдал бедному ученику консерватории, где он был директором, свою шубу. Лица, знавшие его, мне говорили, что подобные случаи были далеко не редки.
Это была не холодная благотворительность, а горячность сердца. Чувства у Рубинштейна были сильные и страстные. В его жизни всегда чувствовался тот бурный темперамент, который так увлекал в его игре. Кутить - так кутить, любить - так любить, а служить - так служить. Он был весь в том порыве, которому он отдавался, знал и бурное веселье, и бурные страсти. В него без конца влюблялись, из за него стрелялись, о его многочисленных романах говорила вся Москва. Все это свидетельствовало об избытке его душевных сил, о жизненной энергии, переполнявшей его через край, и о происходившем в нем вследствие этого непрестанном {54} внутреннем кипении. Но главным в его жизни было, разумеется, не это кипенье, а творчество, в которое выливалось это его духовное богатство, красота, рождавшаяся из этих хаотических и бурных чувств.
Мне было семнадцать лет, когда я его слышал в последний раз, но силы этих впечатлений я никогда не забуду. Современный мир не знает ничего подобного этой силе, ничего, что бы могло послужить хотя бы отдаленным напоминанием о той магии звуков, какая была в игре обоих Рубинштейнов. Это были даже не звуки рояля; им удавалось иногда достигать впечатления полной нематериальности звука, полной его отрешенности и как бы внемирности. Но рядом с этим ни у кого так сильно, как у них, не звучали красота и соблазн посюстороннего. Никто после них не мог с таким совершенством, как они, дать почувствовать в ноктюрне тайну звездной ночи, воспроизвести в каком-нибудь "Au bord d'une source" волшебство журчащего ручья, а потом вдруг зажечь всю залу безумным вакхическим восторгом вихревого вальса или листовской рапсодии. В игре Николая Рубинштейна гамма чувств и переживаний была так же разнообразна, как и в его жизни. В музыке он показывался весь, а потому тут раскрывалось решительно все, что в нем таилось - и буря страстей, и поэтическая греза, и гневные вспышки, и нежность любящего сердца, и опьяненье радостью здешнего, и уход в потустороннее. {55} При этом этот человек, столь простой, естественный, чуждый какой-либо аффектации или позы в обыденной жизни, сразу проникался чувством священнодействия, когда он играл или дирижировал оркестром. Помню, как он, взойдя на эстраду при гром апплодисментов, как-то неуклюже кланялся всем корпусом, иногда с явным выражением нетерпения, потому что эти аплодисменты не давали ему начать; ему нужен был не этот рев многоголового зверя в зале, а тот звуковой мир, куда он уходил. Такого явно выраженного во всем облике ухода в музыку я не помню ни у кого, даже у его брата Антона. Антон Григорьевич, бывало, не обращал внимания на шум в зале и начинал играть раньше, чем публика успела рассесться. Напротив, Николаю Григорьевичу нужна была безграничная, мертвая тишина в зале. И если эта атмосфера благоговения нарушалась, он метал молнии из глаз; помню, как этим, одному ему свойственным огневым взором, он пронизывал и поднявшегося с места слушателя, и не вовремя копавшегося в оркестре музыканта, не внимавшего нетерпеливому стуку дирижерской палочки по пюпитру. Он хотел, чтобы и музыкант в его оркестр, и слушатель были, как он сам, весь в музыке.
Когда отношение слушателей к музыке было иным, это его не только сердило, но и оскорбляло. Помню, как однажды он ответил одной даме, которая объяснила ему, что была вынуждена пропустить концерт из-за всенощной. Рубинштейн {56} вспыхнул и сказал: "Для вас концерт должен быть всенощной!" Помнится, однажды он стал жаловаться на "равнодушие" московской публики. На самом деле о "равнодушии" не могло быть и речи; но он стал для Москвы привычным дирижером; концертов, коими он дирижировал было не менее десяти в год, вследствие чего они утратили значение редкого события. Кто-то, утешая его, сказал: "Николай Григорьевич, мы относимся к вам, как муж к любимой жене, которая всегда с ним; пусть это чувство - спокойно, зато оно глубоко". Рубинштейн вспылил и крикнул: "Я хочу, чтобы вы относились ко мне не как к жене, а как к любовнице!"
Это не было желание славы, а желание действовать на души, заражать их своим воодушевлением. Славою Николай Григорьевич пренебрегал и дал тому разительные доказательства. Сила таланта его была такова, что слава его могла бы наполнить весь мир, если бы только он этого хотел. Вместо того, в отличие от своего брата Антона, который много гастролировал в России и в Европе и приобрел этими гастролями всемирную, громкую известность, Николай Григорьевич почти не выезжал из Москвы и только, в виде исключения, давал ежегодно один концерт в Петербурге. С Москвою его связывало любимое дело московская консерватория, коей он был директором, и музыкальное общество, коего он был душою. А Николай Григорьевич не умел делать дело наполовину. Он пожертвовал ему {57} все - и свою славу, и свое благосостояние. Из-за этого он отказывался от гастролей; по той же причине этот бессребреник, который мог заработать огромное богатство своими концертами, всегда оставался без гроша.
На этой почве однажды произошел трогательный эпизод, обнаруживший всю ту силу любви, которую он внушал. - Привычка сорить деньгами и раздавать их направо и налево вовлекла его в неоплатные долги. Перед ним стояла дилемма или бросить любимое дело и поехать гастролировать ради уплаты долгов, или попасть в долговое отделение, куда в то время еще сажали несостоятельных должников. Казалось, Москва должна была во всяком случае его лишиться. Но Москва вовремя узнала про грозившую ему опасность и сумела спасти свою честь и славу. Приближался день его ежегодного концерта, когда ему, по установленному обычаю, подносился подарок. Это и дало возможность найти деликатный способ его выручить. По подписке была собрана полностью вся нужная сумма; на нее был приобретен перстень с огромным бриллиантом-солитером, при чем был условлено с ювелиром, что Рубинштейн, если захочет, может вернуть этот перстень за уплаченную сумму. Так и было сделано; значение перстня было после его поднесения объяснено Рубинштейну, и катастрофа была предотвращена. Нужно ли прибавлять, что мой отец был душою всей этой подписки, ее главным организатором и одним из крупных жертвователей. {58} То, для чего жертвовал собою Рубинштейн, было не только музыка, но большое музыкальное дело, связывавшее его с Москвою, - музыкальное общество и, прежде всего, консерватория. Надо было видеть, каким обаянием он был здесь окружен, как его любили, как его боялись, как он мог одним взглядом уничтожить или осчастливить. Помню, как, бывало, ученики и в особенности ученицы встречали и провожали его обожающими взглядами. Он был иногда нетерпелив и вспыльчив, но ему все прощалось, потому что это были вспышки человека, жившего красотой, а потому слишком глубоко оскорблявшегося всяким уродством, безвкусием и в особенности равнодушием к красоте.
Как сейчас помню репетицию "Фрейшюца" - консерваторского спектакля, которым он дирижировал, кажется, в 1875 году, когда мне было всего двенадцать лет. Войдя в оркестр перед увертюрой, он проверил прежде всего строй литавры, около которой стоял мальчик в серенькой курточке - мой ровесник. Мальчик заволновался, но строй оказался верным. - "Кто настроил? Как, сам настроил?" спросил ласковый голос. - "Молодец!" И мальчик, весь сияющий, вспыхнул как роза. Я почувствовал в эту минуту, что и у меня от души отлегло и обрадовался от души за мальчика. Это был впоследствии известный артист А. И. Зилоти.
Поднялся занавес, и Рубинштейн покрикивал. "Похороны, похороны!" кричал он на хор, {59} недостаточно шумно выражавший радость. "Героине" заметил: "Вот какая дылда большая выросла, а петь не умеет"; та не рассердилась, а только улыбнулась на эту отечески-ласковую брань; появление духа ада Самиэля, оказавшееся в чем-то несценичным, было встречено словами: "Ну и проваливайте!" Самиэль, освещенный красным огнем, засмеялся. Так же был встречен старец - пустынник, благословлявший народ. Контрабасист, уронивший инструмент, был тут же назван "дураком". Но никто не обижался. Все были воодушевлены и увлечены общим подъемом, потому что все верили в него, как в полубога, и все чувствовали, что он любил, и заражались тем, что он любил. И оттого-то спектакль удавался блестяще.
Никогда не забуду, как он наслаждался игрою своих учеников, когда она удавалась. Помню, например, в квартетном собрании квартет выпуска четырех лучших учеников, которые впоследствии все приобрели известность, некоторые даже очень громкую. Это были Барцевич, Котэк, Аренс, Брандуков. Рубинштейн сидел в первом ряду и умиленным шепотом с доброй улыбкой говорил соседу: "Каково, как мальчики мои играют". Думаю, что этого любящего к ним отношения "мальчики" никогда не забудут. За это можно было простить всякие вспышки гнева.
Это были вспышки человека, который горел, потому что любил. Он и умер в полном расцвете своего гения, оттого что сгорел; он не {60} щадил своих сил, не знал отдыха ни в деле которое он делал, ни в той бурной радости жизни, которой он, в свободные от дела минуты, отдавался вместо отдыха.
В окружавшую Рубинштейна атмосферу и мы с детства были вовлечены. Нужно ли удивляться что и мы, как и все, были им увлечены.
{61}
V.
Детская.
Теперь возвращаюсь в нашу детскую, где только что описанное новое сталкивалось со старым. Новым был весь дух, ново было все содержание, но вместе с тем, среди лиц, нас окружающих, было сколько угодно старинных типов, самым контрастом своим оттенявших новое и придававших ему необычайную рельефность.
Из этих типов, быть может, самый яркий - наша няня - Федосья Степановна - олицетворение поэзии детской доброго старого времени, удивительное сочетание нежности к детям, своеобразной фамильной гордости за нас и какого-то восторженно-бестолкового красноречия, выражавшего ее своеобразный нянин пафос.
Живо помню врезавшуюся в мою память сцену в детской. У няни на коленях покачивается маленькое, еще бессловесное существо, - не помню кто из моих сестер, - с толстенькими щечками, с пушком на головке, с аппетитными складочками на затылке и, нескладно хлопая ручками с жировыми браслетами по столу, подпрыгивает в такт под звуки няниной песни. {62}
Дер папст ист нихт цу хаузе
Ер ист бей ейнер шмаузе,
Вен ер вирд нах хаузе коммен
Вирд ейн груссер клингель зей.
Это она научилась у другой няни - немки, которая пела:
Der Papst ist nicht zu Hause
Er ist bei einer Schmause,
Wenn er wird nach Hause kommen
Wird ein gross Geklaengel sein.
Была она вдова; в моем раннем детстве у нее умер от чахотки единственный сын - Алешенька, учившийся в архитектурном училище; мы, дети, остались единственной ее радостью и единственной ее гордостью. Помню, как она самоотверженно ходила за нами, когда мы были больны, и красноречиво ворчала на наши шалости, когда мы были здоровы.
- "Сереженька, я буду говорить: ищо, ищо,- шали, не слушай старую няню, я только буду говорить - ищо, ищо. Сейчас уйду к барону Боде (дом, где она раньше служила), Сереженька Боде, тот, бывало, меня слушался".
Но право ворчать и бранить нас она признавала только за собой. Когда бранилась гувернантка, няня моментально становилась на дыбы и делалась центром оппозиции. - "Утратила ребенка", вопила она, "привели из Монбельяра разбойника, который присягал русских утрачивать!" {63} И дети, потерпевшие "обиду" от гувернантки, моментально бежали жаловаться к няне.
- "Degoutante, detestable", раздавалось в одной комнате.
- "Аргутан, сиссистабель" тотчас отвечал из другой комнаты нянин бас. "Ты сначала ребенку благодать покажи - Дух Свят, а потом уж - аргутан, сиссистабель".
Когда эти выпады вызывали наш хохот или замечание по-французски, она не терялась и тут же находила ответ.
- "Знаю, знаю, что вы говорите, в некдот пущаете старую няню, в вавалы хотите записать." "Ля бонн, комм или дроль", думаете не понимаю!"
Бывало, что ни случалось с нами плохого, во всем, с точки зрения няни, оказывалась виноватою гувернантка.
Однажды заразившая нас всех эпидемия коклюша совпала с романом гувернантки-француженки, кончившимся выходом замуж за русского учителя-студента.
Ровно через год одна из моих сестер, без всякого отношения к этому коклюшу, схватила воспаление легких. Няня негодовала.
- "Все она - Цыциль проклятая - виновата, с Александром с эстим целовалась, за Лизанькой (Княжна Елизавета Николаевна, замужем за М. М. Осоргиным, родилась в 1865 г.) не досмотрела, Лизанька простудилась, коклюш схватила, кашлямши себе бок сломала, оттого теперь и воспаление". {64} С этой преданностью сочеталась у ней отсутствующая у нас фамильная гордость за нас.
В своем самосознании она была "не простая няня, Трубецкая няня"; перейдя впоследствии няней к одной замужней моей сестре она величала себя эпитетом "родовая и потомственная".
Завещая младшему моему брату часы своего умершего сына, она при этом говорила:
- "Будешь меня, Гришенька (Кн. Григорий Николаевич, род 1873 г., был посланником в Сербии.), хоронить, спросят тебя, кого Трубецкой третий хоронишь? - Няню, скажешь, не простую няню, родовую, потомственную, Трубецкую няню".
- "А чьи на тебе, Трубецкой третий, часы. - Нянины, скажешь, родовой, потомственной няни."
Рядом с этим она мечтала при жизни увидать величие своего любимца.
- "Гришенька, доживу ли я до того, что тебя сделают графом?" Когда ей объясняли, что он и так уже князь, она не смущалась.
- "Пусть он будет родом князь, а по заслугам граф."
С борьбой "отцов и детей" пришлось и ей столкнуться, о чем мы слышали очаровательные "нянины рассказы". Узнав, что мы двое с братом, в то время уже гимназисты, - увлекаемся философией, она не на шутку встревожилась.
- "Знаю эту вашу философию! Это значит,- нет ни Бога, ни царя, ни няни. Родители - так себе, между прочим. Нет, уже вы это оставьте! Вот {65} у меня племянник был, ни за что пропал от этой философии. Уж сколько его отец ложкой по голове бил, а он все свое. Все провергает; плохо жил, плохо и кончил. Верите ли, в три дня скрутился и помер. Сколько раз я говорила сыну - не слушай его, Алешенька. А он мне - "Упрусь", говорит, "маменька, не дамся ему".
Впрочем на старости лет ее отношение к философии несколько изменилось. Однажды ее застали за чтением философского труда моего брата Сергея, в то время уже профессора московского университета. На вопрос, понимает ли она прочитанное, она отвечала.
- "Как вам сказать? Политику тронешь - религия качается. Религию тронешь - политика качается. А как до Бога и истины дойдет, я все понимаю."
К "истине" у няни было совершенно особенное благоговение. Помнится, опасаясь, что мой младший брат, в то время еще гимназист, кем-то увлекается, она его наставляла:
- "Гришенька, до семнадцати лет молодой человек должен любить одну только истину."
Собственная роль ее в жизни для нее связывалась с мыслью о церкви.
- "Вы надо мной смейтесь, смейтесь, да не очень. Слыхали, как нас, няней, за обедней поминают: "И мамы ко Господу". А вот про вас шалунов, что в церкви шалят, зевают, да громко разговаривают, иначе сказано : - "Поюще, вопиюще, зевающе и глаголюще". {66} О благолепии стояния в церкви она очень заботилась. Помню, в Ахтырке, как она, бывало, стояла с моей маленькой сестрой Ольгой в церкви: чтобы "ребенок не плакал", она поминутно опускала в кружку у распятия тяжелые медные монеты: "бух, бух, бух"... Под аккомпанемент этого буханья "ребенок молился", а я слышал тут же озабоченный шепот Мама: "I1 me semble que la bonne se ruine!"
Последний посмертный ее подарок был маленькие иконы для каждого из нас - благословение няни. Главным образом на это она завещала небольшие средства, накопленные за долгое у нас служение. Другое же, нематериальное ее завещание выражается в последних ее словах, сказанных незадолго до смерти моему младшему брату: - "Гришенька, держи себя почище."
Память ее, согласно ее воле, увековечена столь же краткой, сколь и красноречивой надписью на ее могиле: "Няня Трубецких".
Это был один из ярких образов, неотделимых от поэзии нашей детской и от духовного ее содержания. Иное дело - бонны и гувернантки или, как няня их называла иногда с высоты своего достоинства,- "губерняньки". Эти мелькают в моих воспоминаниях не как типы, а как еле очерченные и быстро исчезающие силуэты, при чем самая быстрота исчезновения большинства из них указывает, что ни прочных корней в нашей жизни, ни сколько-нибудь существенного отношения к духу нашей детской он не имели. {67} Была, например, мадам Швальбах, которую моя маленькая сестричка Ольга называла, картавя, "мадам шабака" - старушка пиэтистка, которая по утрам, закрывая глаза с выражением глубокого и всегда одинаково огорченного умиления, гнусавила старческим фаготом:
"Chaque jour de ma vie
Je vais dire au Seigneur:
Toi qui me l'as donnee
Montre m'en la valeur".
Раз эту молитву запела одна моя тетушка, но была тут же прервана детским возгласом одной из моих сестер:
- "Нет, тетя, это ты не так! Надо сначала заклыть глаза, оголчиться, а потом уж петь".
Впоследствии этой тетушке стоило больших усилий не расхохотаться на лекции знаменитого пиэтиста Рэдстока, когда тот, в подъеме проповеднического пафоса, совершенно так же стал "оголчаться и заклывать глаза".
За пиэтисткой Швальбах последовала милая, но несколько легкомысленная M-lle Menetrey, днем весело болтавшая с нами, а вечером, а то и ночью скакавшая "en troika a Troitza" или, все равно, - "a Strelna avec des messieurs".
Неравнодушный к женскому полу и не лезший за словом в карман доктор-акушер, француз Михаил Осипович Вивьен, аккуратно появлявшийся в Ахтырке перед всяким прибавлением нашего семейства, бывало, обращался к ней запросто:
- "Mademoiselle Menetrey, peut on penetrer?"
Помню, как она, кокетничая со студентом Александром Петровичем, вскакивала на стул и, делая глазки, говорила:
- "Alexandre Petrovitsch, я више вас".
Успех был полный: она его в себя влюбила и на себе женила, а француз гувернер Голяшкиных выражал соболезнование :
- "Pauvre garcon, il s'est laisse attrapper. En voila un qui s'est laisse pendre la corde au coup, va!"
Впрочем, в общем M-lle Menetrey была довольно доброе существо: мы, дети, прозвали ее за ее рост и кокетство - "malenka, milenka".
За гувернантками следовал гувернер M. Неberard, совсем молодой человек, сочетание комической важности и мальчишества.
Сначала он внушил нам большое уважение тем торжественным видом, с каким он произносил: "Eugene, aujourd'hui j'ai traduit deux vers d'Ovide". Нам, в то время еще не догадывавшимся о его круглом невежестве, два стиха из Овидия казались крайним пределом учености.
Педагогические приемы его с нами были довольно элементарны. За шалость во время урока он просто-напросто хватал за шиворот и выставлял за дверь. Чтобы этот прием, чересчур часто практиковавшийся, не уничтожил окончательно учения, часовой урок французского языка был разделен на множество частей: "lecture, dictee, dictionnaire, grammaire" и т. д. Когда кончалось "чтение", выгнанный возвращался для диктанта: "Eugene, la lecture est finie, venez pour le dictionnaire". Но тут же {69} вылетал другой брат и совершенно так же через десять минут вызывался обратно: "Serge, le dictionnaire est fini, venez pour la grammaire!"
И вдруг этот "строгий наставник" принимался неожиданно шалить с нами по-детски, завозил нас на лодке на остров, где и покидал нас, а мы, девяти-десятилетние, бросались вплавь его догонять, после чего все трое, не одевшись, плясали на "необитаемом острове", изображая диких.
- "Seulement, Eugene, vous ne direz pas cela a madame votre mere. Oh, vous savez bien qu'on donnerait des millions pour avoir une mere comme la votre et qu'on ne l'aurait pas. Mais il ne s'agit pas de l'affliger, n'est-ce pas?"
И мы, чтобы "не выдавать товарища", молчали.
Быстро разгаданный моей матерью, monsieur Heberard исчез от нас через три месяца после своего появления. Мы плакали навзрыд, а Эбрар, всегда твердивший нам с торжественной миной - "un homme ne pleure jamais", к величайшему нашему изумленно и радости тоже разрыдался.
Собственно все эти сменявшие друг друга без конца гувернантки, как и единственный гувернер - были не столько воспитателями, сколько орудиями нашего воспитания - для французского языка и для прогулки. Самая суть воспитания не вверялась им, а исходила непосредственно от моей матери, которая не любила и не допускала рядом с собою чьего-либо сильного постороннего влияния. Она хотела быть всем для своих детей и достигла этого с успехом, но поэтому рядом с ней кому-либо другому было трудно быть {70} чем-нибудь, а "гувернантки" были частью бесцветными, частью комическими, а иногда и просто ненужными фигурами. Исключительное значение няни в нашей детской объясняется единственно тем, что тут о конкурирующем влиянии, понятное дело, не могло быть и речи.
Воспитание наше было слишком интимным и внутренним , чтобы кто-либо мог тут существенно помогать. Помню, как Мама готовила нас к первым нашим детским исповедям, читая Евангелие. Страдания Христа и ужас человеческого греха, приведший к этому, так ярко изображались в наших душах, потрясающая повесть о Голгофе так захватывала, что мы все плакали. Какое могло быть другое воспитание рядом с этим, и кто другой мог в этом сотрудничать !
Роль "гувернантки" или боны при этих условиях волей - неволей становилась слишком ничтожной; неудивительно, что некоторые из них врезались в память не столько сами по себе, сколько благодаря тем или другим пренебрежительным или, напротив, покровительственным словечкам няни.
- "Марьяна Прокофьевна, слышишь гром гремит, веди детей домой, нешто не знаешь, что Гришенькина голова электричество притягивает !"
Няня слышала, что Гриша часто падает оттого, что, при слабости его маленьких ног, его большая голова "перетягивает", и решила, что голова "притягивает" электричество. Это едва ли не самое яркое, что я помню о Марианне Прокофьевне, а эпитет "разбойник из Монбельяра, который {71} присягал русских утрачивать" - самое яркое, что напоминает нелюбимую нами M-lle Reiss.
Существенное, само по себе важное из моего детства группируется, само собою разумеется, не вокруг этих образов. Это существенное внедрялось в нас самыми разнообразными способами, - взглядом, словом, молитвой, чтением Евангелия; но так или иначе оно почти целиком исходило из одного и того же средоточия. Помню, как неотразимо могуче было, благодаря влиянию Мама, первое действие на наши души великих русских писателей, каким праздником для нас были ее чтения "Вечеров на хуторе" Гоголя и "Записок охотника" Тургенева. Помню, как я десятилетним мальчиком был до глубины души взволнован и потрясен рассказом "Муму", как она сумела по поводу этого рассказа заставить нас сразу почувствовать весь ужас канувшей в воду эпохи крепостного права. Я и до сих пор не могу вспомнить "Муму", чтобы не вспомнить о ней.
Такие воспоминания не только врезываются в память, они остаются на всю жизнь духовными двигателями. Живым свидетельством о их действенной силе является другой дорогой мне образ.
{72}
VI.
Покойный брат кн. С. Н. Трубецкой.
Двенадцать лет тому назад, когда вся Россия, как один человек, благоговейно встала, чтобы почтить одного из величайших русских граждан, она не подозревала, как много значила в жизни этого человека та детская, в которой он вырос.
Покойный брат мой, кн. С. Н. Трубецкой, старший сын моей матери, родился в 1862 году в Ахтырке, и все то прекрасное, что в нем было, представляет собою жизненное продолжение и завершение той ахтырской духовной атмосферы, которая была здесь описана.
В этой атмосфере он до конца своих дней жил всем своим сердцем; а сердце - несомненно - самое высшее в человеке и самое большее, что он может дать людям. Самое яркое из моих ранних воспоминаний о его детстве есть именно воспоминание об этом сердце. Я был тогда мал, очень мал. Мы шли с лопатами - копать наш ахтырский сад-огород, тот самый, о котором было уже мною здесь упомянуто. По дороге мы оба залюбовались какой-то необыкновенно красивой бабочкой; я ее тут же поймал и с детским легкомыслием разорвал ей крылышки. Никогда не забуду того, что тут сделалось с Сережей; он весь задрожал, заплакал, закричал {74} и сильно ударил меня лопатой по ноге. После того мы оба долго ревели, я - от боли и отчасти от стыда, а он - от ужаса перед тем, что я сделал. Так он с раннего детского возраста воспринимал страдания живой твари.
Помню впоследствии, в революционные годы, как он, тогда уже профессор московского университета, был весь в хлопотах о несчастной молодежи, томившейся в тюрьмах. Помню его взволнованный, исполненный глубоким состраданием рассказ об одной молоденькой барышне, сидевшей в тюрьме и перестукивавшейся с женихом, сидевшим рядом. Этого молодого человека она видела раз, всего только один раз в жизни, когда его провели мимо нее в другую камеру, и без памяти его полюбила. Чувства с обеих сторон передавались посредством стука из камеры в камеру. Потом ее освободили, его куда-то сослали, и она теряла надежду его увидать...
Меня поразила эта сила душевной боли брата о совершенно чужой, почти незнакомой ему барышне. И мне тут же необыкновенно живо вспомнилась только что описанная сцена из раннего его детства. Это была все та же боль о бабочке с разорванными крылышками. И в этом чувстве он был весь, самой сердцевиной своего существа.
Но откуда же взялась эта сердцевина? Вспоминаю бурное негодование и бунт Мама о высеченном дворовом и думаю: это ее душа в нем говорила, других любила и за других страдала. - И весь его облик тут: от этого негодования, {74} от этой боли за других, за всю несчастную Poccию, он сгорел и умер. "Либерализма" в холодном, рассудочном значении этого слова в нем было так же мало, как и в моей матери. Не рассудок, а любовь, горевшая в его сердце заставляла его чувствовать всякую живую тварь, терзаться о всяком унижении человеческого достоинства и бурно негодовать против мучителей.
Это была бесконечно даровитая природа.
- Я - его брат и сверстник (я моложе его на год), учившийся с ним вместе, сидевший с ним рядом на одной скамье в гимназии, потом его единомышленник в философии - могу удостоверить, что он, как философ, не дал и десятой доли того, что он мог дать русской философии. Он унес с собой в могилу беспредельное множество мыслей, столь же ценных, сколь и глубоких, коих он не успел даже набросать на бумаге. Все им написанное и изданное было в сущности лишь блестящим предисловием к тому, что он хотел, но не успел высказать.
Отчего не успел? Это была одна из самых редких в мире трагедий. Не успел он оттого, что его талант был принесен им в жертву его сердцу. Всего шестнадцать лет продолжалась его литературная деятельность, началась в 1889 и оборвалась в 1905 году, когда он умер. Помнится, в течение этого времени ему было почти всегда некогда заниматься любимым делом - философией. Почему некогда? Потому что Россия тогда переживала исключительно тяжелые предродовые муки, а {75} средоточением этих мук был университет, которому он отдавался. Чем занимался он в то время? То ездил к властям - упрашивать за каких-либо заключенных, то скакал в Петербург - молить, чтобы не были сосланы поголовно в Сибирь участники многолюдной сходки, то тщетно пытался предотвратить нависшую над молодежью угрозу солдатчины, то изыскивал меры, чтобы как-нибудь спасти университет, то отдавал все свое время студенческому обществу или поездке со студентами в Афины, потому что у него сердце болело о молодежи, нередко забывавшей из-за "политики" высшие интересы культуры.
Мой отец жертвовал своим достоянием и разорялся частью ради музыки, частью ради дорогих ему людей. Мой брат Сергей сделал больше: он принес в жертву самую внутреннюю свою музыку, свою философию ради того, что больше и философии, и музыки - ради любви. Казалось бы, что может быть больше для философа, чем уход в тот внутренний слух, которым он слышит мир. Есть ли выше на свете наслаждение, чем это забвение всего, всего окружающего и наполнение ума и души из невидимого. Когда мне вспоминается образ брата, я чувствую, что и для философа есть нечто высшее, гораздо высшее. Нельзя уйти в прекрасный внутренний мир, когда рядом с вами томится в предродовых муках бесконечно дорогое вам существо. А что, если это существо вам даже не жена и не мать, а что-то еще большее, ваша родина? Что если опасность для нее такова, что вы каждый день и каждый час {76} себя спрашиваете - жива ли Россия, останется ли она в живых, родится ли из ее мук нечто святое, великое, сверхчеловеческое, или она умрет, не родивши? Кто это чувствует, тот поймет, что есть минуты, когда уходить во внутреннюю музыку безнравственно, и что ради любви можно принести в жертву самый свой талант.
Иногда кажется, что он просто-напросто растрачивается попусту. Что больше - философское творчество, откровение потустороннего на земле через духовный к нему подъем или ни к чему не приводящая хлопоты об университете? Что выше - пифагорова "музыка сфер" или политическая деятельность и публицистика? Есть минуты в истории, когда самая постановка таких вопросов есть фальшь. Пусть не приводит ни к чему вся эта борьба публициста и политика за бесконечно любимое и дорогое. Если бы этой борьбы не было - не было бы самого главного, чем дорог человек, не было бы сердца у его внутренней музыки. А что такое философия и музыка без сердца? Что такое холодная мысль и холодная эстетика, как не обольстительная ложь? Даже беспомощное барахтанье в политике ценнее такой мысли и такой эстетики, если только оно идет из глубины сердца. Пусть внешний практически результат такой деятельности ничтожен: у нее есть бесконечно ценный внутренний результат. - Человек, отдающей любви все дары своей природы, рождает в мир высшую нетленную красоту, красоту духовного человеческого {77} облика. А это и есть та жемчужина, за которую следует все отдать. И никогда такая жемчужина не пропадает для мира, потому что бисер топчут только свиньи, но не люди. Эти духовные жемчужины остаются для будущего теми пророческими внушениями и прообразами, вокруг которых кристаллизируется и собирается впоследствии все лучшее, что есть в мысли и воле целого народа.
Раз для брата Сергея высшим в человеке было его сердце, а не талант, его сердце и должно быть поставлено в центр его характеристики. Но, чтобы глубина его сердца стала понятною, надо ясно представить себе, чем он жертвовал.
Он был сыном своих родителей; у него, как и у них, была музыкальная душа. Что ярче всего выделяется в моих детских о нем воспоминаниях? Это образ какого-то неутомимого и бесконечно жизнерадостного творчества детской фантазии. Через эту фантазию он пропускал все то, чем мы были с детства окружены. Ребенок всегда "подражает взрослым", и в этом подражании заключается главный интерес его жизни. Когда же это подражание талантливо, он подчиняет себе воображение своих сверстников, командует ими и руководит их играми. У нас таким заправилой всегда был брат Сережа, распределявший всем нам роли и подчинявший своему творчеству всю многолюдную нашу детскую ватагу. Чего-чего тут не бывало. То он увидит похороны генерала на улице, и мы все несколько дней подряд "хороним Лужина", носим подобие орденов {78} на подушке и ездим за ними в "санях", т. е. в опрокинутых на пол стульях. То мы все "едем в Ахтырку", для чего из стульев составляется бесконечно длинный поезд, а он "кондуктором" отбирает билеты. То вдруг, вернувшись с чьей-то свадьбы, он придумывает "женить" меня на ком-либо из сестер. Над головами венчающихся держат вместо венцов деревянные кирпичи и при этом поют: "Пресвятое приженение, моли Бога о нас".
Все это - в раннем, конечно, очень раннем возрасте. Но, чем больше мы становимся, тем больше фантазия Сережи одухотворяется, и тем больше в наши игры проникает... музыка. Нас начинают возить в театр, и мы тотчас воспроизводим либо "Конька , Горбунка", либо другой балет - "Сатаниллу" - с огнем и адом. Мама играет на рояли, под ее музыку проходит весь балет, но организатором является Сережа. Он придумывает как изобразить посредством транспаранта огненный фонтан, как воспроизвести морское дно навешанными на веревку золотыми рыбками, снятыми с елки. Он вырезывает из белой бумаги седую бороду для "хана" и надевает эту бороду на младшую из сестер. Ему же приходит в голову изобразить "адское пламя" яркой вспышкой какой-то пудры, которую сыплют на свечку. Благодаря этим представлениям я и сейчас помню наизусть всю музыку "Конька Горбунка". Еще позже в наши игры вторгается Рубинштейн с его консерваторией и мы, подражая голосам певцов и певиц, воспроизводим консерваторский {79} спектакль - ораторию Мегюля "Прекрасный Иосиф", при чем Сережа всегда и режиссер, и исполнитель главной роли. Потребность таких "игр" у него сохранилась много после детских годов, в наши студенческие годы, когда он организовал необыкновенно блестящие шарады или даже целые оперетки, для которых он составлял текст, а талантливый его приятель - Кислинский - сочинял музыку.
В детских играх, а потом в юности в шуточных стихотворениях, в забавных рассказах для детей, в комических "драмах", в особенности же в шарадах и оперетках, текст коих к счастью сохранился, он расходовал избыток своего вечно брызжущего остроумия и даров творческой фантазии. Но это были шутки; настоящим - внутренним делом его была философия, при том не просто философия, а философия, насквозь одухотворенная той горячей верой, которая шла из глубины сердца. Тут опять в мыслитель и взрослом чувствовался ребенок и та "детская", в которой он вырос.
Самое имя "Сергий" не случайно было ему наречено при крещении. Ахтырка, где он родился, находилась всего в тринадцати верстах от Троицко-Сергиевской лавры и всего в пяти верстах от Хотьковского женского монастыря, где погребены родители св. Сергия - Кирилл и Мария. Хотьковым и лаврой полны все наши ахтырские воспоминания. В лавру совершались нами - детьми - частые паломничества, там же похоронили и дедушку Трубецкого; а образ св. Сергия висел над {80} каждой из наших детских кроватей. Нужно ли удивляться, что миросозерцание моего брата, а в особенности внутренняя музыка его существа насквозь насыщены густым звоном лаврских колоколов и носят на себе печать великой народной русской святыни.
Эти и другие, сродные лавре, впечатления и были, думается мне, точкой опоры всего его творчества. Что такое эта лавра? Известно, что св. Сергий поставил собор св. Троицы как образ единства в любви, дабы, взирая на тот образ, люди побуждали в себе ненавистное разделение мирa. Мы, дети, конечно, этого не знали, когда росли, но яркое жизненное воплощение мысли Св. Сергия, так или иначе, нами воспринималось. Образ любви, собирающей народ и организующей его в собор, сильно врезался нам в душу. И мы прекрасно знали и чувствовали, что этим образом Россия когда-то созидалась и спасалась. Любовь к сверх-народному - Божьему и любовь к родному - русскому тут были одно. Люди, погруженные в созерцание всеединства в любви, не задумываясь отказывались от этого созерцания и выходили на брань из стен монастыря, когда родина была в опасности.
Когда я вспоминаю жизнь моего брата Сергея, мне всегда кажется, словно в нем чувствовалась мысль и воля этого святого - его святого - исповедника соборности, который учил - прежде всего любить, а потом уже созерцать.
Была в нашей юности пора отчуждения от этого троицкого и подчиненного ему ахтырского {81} мира. В гимназии мы проделали нигилизм. Тогда, в ответ на призывы моей матери - жить больше сердцем, чем холодным рассудком, Сережа, проникнутый естественно-научной бюхнеровщиной шестидесятых годов, развязно отвечал:
- "Мама, сердце есть полый мускул, разгоняющий кровь вверх и вниз по телу."
Мама огорчилась и, чтобы ее утешить, я тут же заявил, что я глубоко уважаю Иисуса Христа. Тут, совершенно для меня неожиданно, Мама горько заплакала. Она была готова скорее помириться с чем угодно - с пламенным отрицанием, с враждою против веры; но "уважения" к Иисусу Христу она перенести не могла.
Много ребяческого было в этом отрицании и в сопровождавших его выходках. Мы демонстративно ели колбасу на Страстной неделе на бульваре, ходили по церквам шаловливой толпой, чтобы смущать старушек, и, постояв пять минут, шумно выходили, детски радуясь, когда за нами вслед раздавался негодующей старушечий возглас: - "Башибузуки проклятые!"
Но это продолжалось недолго. Уже в восьмом классе гимназии философское искание привело его, а вслед за ним и меня, обратно к той самой духовной точке опоры, которая так сильно чувствовалась в нашем детстве, в Ахтырке, в Хотькове и в лавре. Это было не простое возвращение вспять. Мой брат вернулся к своему святому с сердцем и мыслью глубоко образованного человека XIX столетия, с душою, полной музыкой Рубинштейна, с умом, окрепшим {82} и воспитавшимся на изучении великих философов эллинских и германских. Платон, Кант, Фихте, Шопенгауер, Соловьев, тогда уже написавший свои ранние произведения, были изучены им уже в гимназии; в гимназии же прочитана и история новой философии Куно-Фишера. И все это было им отдано на алтарь, к которому он вернулся. Все это "образование" было осмысленно одной его мыслью - мыслью св. Сергия : "Все для любви, которая собирает." Помню, с каким воодушевлением он мне доказывал, что все великие люди в мире, все Наполеоны, Канты и многие другие, не стоют одной любящей души, и приводил в пример одну тетушку нашу - Марью Алексеевну Лопухину, не видавшую в жизни своей личной радости потому, что всю свою радость и душу она отдала другим.
- "Уверяю тебя, говорил он, что тетя Маша, а не они - великий человек."
Этим окрылялась его мысль, для этого звучала в его душе и музыка, которую он страстно любил. Отсюда же рождались яркие образы, которыми наполнялось его воображение.
Его юношеские вдохновения, философские мечты его студенческих годов, которым не было суждено созреть для печати, были полны образом любви, собирающей мир и претворяющей хаос в космосе. Я знаю, что он незадолго до окончания университетского курса работал над сочинением о св. Софии, которое он считал главною своею философской задачей, но рукописи его я не видал и не знаю, уцелела ли она. Но {83} небольшой этюд его об астрологии я читал в юности. Этот этюд, кажется, уцелел, и есть надежда, что он будет разыскан его детьми.
Помнится, это было необыкновенно красивое, необыкновенно характерное для него построение, навеянное ночным созерцанием бесчисленных миров. Основная мысль его резюмировалась известным изречением апостола: "Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам; звезда бо от звезды разнствует во славе".
- Нет таинственнее загадки, чем эти бесчисленные огни, горящие над нами. Миры оторваны в бесконечном пространстве и взаимно отчуждены в своем бесконечном отдалении. Но в предвечной любви собран этот распавшийся на части мир; в предвечном замысле все едино - и звезды, и мы, люди, которые их созерцаем из нашего беспредельного отдаления. Люди духовно связаны со звездами; и оттого-то говорится в Писании о грядущей славе людей, облеченных в солнце и звезды. У каждого - своя звезда не в переносном, а в буквальном значении слова. Ибо в мире, каким хотел и предвидел его от века Бог, нет мертвого вещества. Все вещество должно собраться вокруг перворожденного всей твари - человека - и в нем одухотвориться. И, когда соберется вокруг человека, очеловечится все земное и небесное, тогда мир увидит человечество, облеченное в солнце и звезды. В этом и заключается та грядущая слава человека и мира, о которой говорят слова апостола. Осуществится эта слава {84} в полноте своей в конце веков. Но и сейчас судьба каждого человека духовно связана с предназначенною ему звездою, и в этом заключается правда астрологии.
У меня нет под руками ни этого этюда, ни других произведений покойного брата, о которых я знаю только из его рассказов, далеко не в полном виде сохраненных моей памятью. Но я не сомневаюсь, что центральные, первые его мысли - те мысли, которыми он жил, выразились именно в этих юношеских произведениях, а не в тех ученых трудах которые увидели свет.
Понятно, почему это случилось. В этих юношеских произведениях он непосредственно, молодо, а поэтому, быть может, иногда и наивно высказывал то, что он больше всего любил, и то, для чего он жил. Но к любви своей он относился с особым целомудрием, которое составляет отличи подлинного мистика, и с тем благоговением, которое боится оскорбить свою святыню грубым к ней прикосновением или неудачной попыткой выразить в словах неизреченное... А кроме того он, веривший, что сердце человеческое есть око, которым познается высшее откровение Духа, был чужд той легкомысленной веры в чистоту этого ока, которая составляет характерное отличие многих современных мистиков. Он не доверял своим интуициям, тщательно проверял их судом своей христианской совести и в особенности тщательно готовился к тому, что он считал своим главным философским делом. По причинам, о которых уже было здесь {85} упомянуто, приготовления эти были прерваны смертью, и самые дорогие, главные для него мысли так и остались невысказанными.
Всего каких-нибудь десять лет со дня вступления его на литературное поприще, с 1889 по 1899 год, а может быть и того меньше, он мог отдаваться величайшему для философа счастью погружения в мысль и созерцания духовного. Потом начались те тяжелые предродовые муки России, которые с удвоенной силой переживались всеми теми университетскими деятелями, которые горячо и глубоко любили нашу учащуюся молодежь, тогда шедшую в авангард всего общественного движения. Помню одно тревожное письмо, полученное мною от него года за два, за три до его кончины. Оно было написано из деревни под впечатлением нескончаемых ливней, мешавших убрать обильный урожай. "Вот так-то и я с своими мыслями," писал он мне, "много их накопилось в результате целой умственной жизни. Жить осталось не много, надо торопиться убрать на зиму все, что можно собрать из этой умственной жатвы,- только бы не опоздать." Увы, предчувствие его не обмануло.
- Он и в самом деле опоздал с уборкой. Когда подумаешь, какие умственные ценности благодаря этому погибли, на душе становится бесконечно больно. Но боль эта претворяется в радость, когда вспоминаешь о том, ради чего они погибли.
Умственные созерцания, мысленные богатства были отданы в жертву той любви, которая испепелила его сердце. Сердце не выдержало этих мук за Россию, и он умер в самом расцвете своих {86} сил. Но именно благодаря этому, казалось бы, преждевременному концу, в мире было явлено то, что бесконечно выше и науки, и философии, и всего того, что есть великого в мысли. - Было явлено великое человеческое сердце. Ему, утверждавшему, что никем не ведомое существо, отдавшее душу на алтарь любви, превыше всех Наполеонов и Цезарей вместе взятых, было дано совершить тот самый подвиг, который он считал высшим счастьем для человека. Неужели же этот подвиг не вознаграждает и его, и Poccию за все то, что в нем и вместе с ним ушло в могилу. Когда просветляется и прославляется человеческий образ, - то тем самым сохраняется на веки для потомства и утверждается все его духовное содержание. Ибо этот живой, говорящий образ сильнее и могущественнее всякой мысли действует на человеческие души. В этом человеческом лике - вся та духовная жатва, которую не успела "убрать на зиму" человеческая рука, вся та философия, которой не дано было выразить его философским произведениям.
Он с юных лет жил мечтою о грядущем человечестве, облеченном в солнце и звезды. Но как доказать, что это не мечта, а правда. Мысль отвлеченная никогда не бывает на высоте этой задачи, потому что неизреченное можно только явить, но не доказать. Чтобы люди услышали "музыку сфер", чтобы они были озарены хоть слабым отблеском грядущей "звездной славы", для этого нужно, чтобы перед ними предстал действительно светлый человеческий облик. Для этого {87} человек должен не писать о звездах, а на деле стать звездой для грядущих поколений. Блаженны те, кому это удается.
Блаженны и те, кто их родили, воспитали и вырастили. Все те, кому дорог образ мыслителя и великого русского гражданина - кн. С. Н. Трубецкого, должны помнить, что этот образ - духовный дар Ахтырки и ее завещание России. Все ахтырское прошлое, в его душе очищенное и просветленное, отдано на служение родине. В ней чувствуется и редкое благородство архитектурных линий жизни, и могучий внутренний подъем музыкальных душ его отца и матери, и весь прекрасный звучащий мир рубинштейновского творчества; но сильнее всего и громче всего - тот призыв лаврского колокола, который вещает миру: "Больше сея любви никто же имать, да кто душу свою положить за други своя."
30 марта 1917 г.
Из путевых заметок беженца
Кн. Е. Н. Трубецкого
"Записки Беженца" были написаны моим покойным отцом князем Евгением Николаевичем Трубецким, летом 1919 года, за несколько месяцев до его кончины.
Они представляют из себя вторую совершенно самостоятельную часть "записок о втором смутном времени", в которых мой отец хотел описать то, что ему пришлось лично наблюдать со времени "Февральской революции" 1917 года.
Первая часть записок, охватывавшая время от революции до бегства автора из Москвы осенью 1918 года, пропала во время гражданской войны; вторая уцелевшая часть не была обработана моим отцом для печати, но издается ныне в том виде, как он ее оставил, лишь с некоторыми самими незначительными пропусками.
Эта часть записок была написана во время самых ярких успехов Добровольческой армии. Казалось, падение большевиков и освобождение России дело почти совершившееся. Это оптимистическое настроение всецело охватило моего отца и этим объясняются некоторые ошибки в перспективе и оценке явлений того времени. Сами эти ошибки являются ярким изображением господствовавших тогда настроений и отнюдь не уменьшают значения конечных выводов.
Кн. С. Трубецкой. Париж, 15 апреля 1926 года.
I. ПЕРЕЕЗД НА УКРАЙНУ.
11-го сентября (ст. ст.) 1918 года я бежал из Москвы на Украйну, так как дальнейшее мое пребывание в Совдепии представлялось не безопасным. С тех пор я провел время в непрерывных скитаниях. В начале декабря я вынужден был бежать из Киева, осажденного войсками Петлюры. Потом в марте 1919 года я должен был окончательно покинуть Одессу вследствие нашествия большевиков. Я наблюдал и Украйну, и Одессу, и юго-восток России, в особенности Екатеринодар.
Теперь пользуюсь свободным временем, чтобы привести в порядок мои впечатления и попытаться подвести итог важнейшему из того, чему свидетелем я был.
Все было поучительно и интересно в моем путешествии на Украйну, начиная с вагона-теплушки, в котором я доехал от {138} Москвы до Брянска. Переезд был не из легких, так как теплушка была переполнена. Ноги и руки должны были замереть в том положении, в какое я попал в Москве; двигаться было почти не возможно. Ночью я почувствовал тяжесть, давившую мне грудь; я попытался освободиться, но ворчливый женский голос запротестовал: "какой вы непоседа". Это девица спала у меня на груди и извинялась тем, что "приняла меня за чемодан". А в то же время ко мне на плечо периодически падала голова спящего юноши. К тому же в вагоне у меня был припадок инфлуэнцы, длившийся несколько часов с порядочным подъемом температуры. Все это было невесело, но неприятности дороги с избытком окупились. Прежде всего этой ценой была достигнута полная безопасность.
Как я узнал впоследствии, в нашем поезде в классных вагонах производились обыски. В одном купэ II класса большевики конфисковали тридцать с лишним тысяч рублей. Меня могли бы арестовать. Теплушку же, как учреждение "демократическое", оставили в покое, даже билетов не спрашивали. Думаю, впрочем, что даже и при желании это было бы неосуществимо в виду невозможности протискаться среди этой невероятной тесноты. Для контроля просто не оставалось места.
Другое вознаграждение за неудобство - те разговоры, которые мне пришлось слышать. В теплушке упраздняется различие между "буржуем" и "демократом". Там всякий признается простонародьем за своего. Разговоры ведутся без всякого стеснения. Поэтому для ознакомления с народным настроением путешествия в теплушке чрезвычайно ценны.
От Москвы до Брянска разговоры велись преимущественно на политические темы. Ругали на все лады большевиков. И что всего замечательнее, у них не оказалось ни одного защитника. Был тут и матрос, пользовавшийся большим успехом и очаровавший всех девиц. Он присоединился к обличителям большевиков. Его стали укорять: "вот, вы, матросы, этих мерзавцев посадили". Но он не смутился: "ну, что ж - мы их посадили, мы же теперь должны их скинуть. Мы думали - они путевые, а оказались жиды, да притом негодяи".
Впоследствии на Украйне мне довелось слышать иные разговоры. Там иллюзии не были изжиты и народ ждал прихода большевиков как манны небесной. С разных сторон мне приходилось слышать от путешествующих о большевицком настроении украйнской теплушки. Парадоксальное явление, которое прежде всего бросается в глаза, заключается в том, что обеим воюющим сторонам в течение известного периода времени приходилось действовать среди атмосферы им враждебной. Большевики окружены народной ненавистью в изжившей большевизм Совдепии, добровольцам же долго приходилось действовать в местностях, где большевикам сочувствовали значительные группы населения. Так было в 1918 году на Украйне и в Одесском районе.
Переночевав в Брянске на постоялом дворе в коечном номере, где кроме меня и моего спутника помещалось четверо {139} крестьян, я двинулся дальше в пограничный пункт Унечу, откуда мне предстояло совершить переезд на лошадях в украйнский пограничный город Клинцы. Тут я сразу попал в атмосферу спекуляции на беженцах.
Все местечко промышляло перевозом беженцев через границу. Меня поразил тот факт, что промысел ведется совершенно открыто. На станции железной дороги к пассажирам обращались крестьяне возчики с предложением доставить в Клинцы. Разговоры об этом велись громко - большевики видимо не наблюдали. Я пошел отыскивать в Унече того еврея, который был мне рекомендован, как главный организатор переездов. Но его в Унече не было: по-видимому и он был вынужден бежать на Украйну, - за то оказалось, что перевозом промышляют другие обыватели, - евреи и pyccкие; было много частных домов, превратившихся в постоялые дворы. Хозяева брали с постояльцев большие цены и рекомендовали возчиков, знавших как провезти мимо большевиков. Мне указывали одного специалиста, который устраивал переезды под охраной матросов, сопровождающих подводы.
Нас собралось около одного такого постоялого двора целых девять подвод под водительством проводника, знавшего, где в данную минуту стоят большевицкие сторожевые посты и как их объехать. Для крестьян этот промысел необыкновенно выгодный. За один переезд в 40 верст они зарабатывают по 1000 рублей на подводу. В нашу подводу возчик набрал четверых пассажиров, взявши по 250 рублей с каждого.
Большевиков мы действительно не встретили и обыскам не подвергались. Это объясняется, как мне кажется, не только познаниями нашего главного проводника, но и общим сочувствием населения. Думаю, впрочем, что сочувствие относилось не столько к беженцам, сколько к выгодному промыслу своих односельчан-возчиков. Всякий встречный крестьянин давал им указания, - в какой деревне есть и в какой нет солдат-большевиков. Расценка этих показаний, впрочем, была неодинакова. Когда к нашему обозу пристал крестьянин, усердно убеждавший нас съехать с поля и углубиться в лес, чтобы скрыться от большевицких взоров, наши возчики его отогнали: по их словам он хотел "навести нас на комара", т. е. просто на просто на шайку разбойников, которые промышляли беженцами несколько иначе. По словам моего возчика в данную минуту препятствием к промыслу служили неоконченные полевые работы: "когда работы окончатся, говорил он, мы по дорогам свою стражу поставим, которая будет нас извещать о каждом движении большевиков".
Когда встречный мужик возвестил, что "большевиков всех проехали, теперь герман пошел" - все лица вдруг просияли, так как путешествие было далеко не безопасно. Нам казалось, что большевикам трудно не заметить нашего большого поезда из девяти подвод, скрипевшего шагом и нагруженного богатою кладью, так как с нами ехало именитое купеческое семейство из Москвы. {140} К тому же один из попутчиков, - еврей, дрожавший от страха, утешал нас рассказами о том, как большевики в Унече его сорокалетнего, заарестовали и заставили рыть окопы, да о том, как к нему вторгались в дом грабители в масках, которые истязали его и его жену.
В стране, занятой "германом", было тоже чрезвычайно интересно; тут мне пришлось наблюдать первые симптомы нравственного разложения передававшегося от нас германской армии.
Дело было к вечеру. - "Когда увидите огонек в лесу - предупреждал нас встречный мужик, - вы на него не езжайте. Это германская сторожка будет. Там вас обыщут, да задержат; лучше, не доезжая до сторожки, сверните влево".
Так мы и собирались поступить. Увидав сторожку, мы попытались свернуть влево, но как раз у перекрестка были остановлены криками "Halt" (Стой) немецкого часового. Ехавшие в передней телеге хотели откупиться семьюдесятью пятью рублями, но немец запротестовал. "Сосчитайте сами, - говорил он, - вас девять подвод, по 15 рублей с каждой - стало быть с вас следует ровно сто тридцать пять рублей". Очевидно, это была установленная такса за право проезда; получив ее, немец любезно указал нам путь влево, в объезд сторожки, которую необходимо миновать, чтобы она не была обязана нас обыскивать. Для меня несомненно, что в этом промысле участвовал весь караул, в том числе и господа офицеры. Мы свернули влево настолько близко от сторожки, что там, конечно, не могли не слышать отчаянного скрипа наших немазаных колес.
Крестьяне-возчики наблюдали эту сцену с довольным выражением сочувствующих знатоков дела. "Надыть покормить германа", говорил один, а степенный мужик, с окладистой бородой, тут же наставительно заметил: "вы, барин, не смотрите на германа, - Россея их образует, все выучатся воровать понемногу; вот как взятки уж берут". Впоследствии меня поражал широкий масштаб этого немецкого взяточничества. Все можно было купить у немцев за деньги: право стоять не в очередь в хвосте у немецкой комендатуры, пропуск в Киев, разрешение выехать внутрь Украйны без сидения в карантине, пропуск на железнодорожную платформу для посадки в неурочное время в вагон, даже Entlausungscertificat (Справка о проведенной дезинфекции против вшей). Стихийный характер приняло и воровство. В Киеве пришлось снять зелеными плоды из моего фруктового сада, потому что немцы лазили через забор и воровали, а в это время другие немцы стояли у забора и караулили. От русских офицеров, вернувшихся из Германии, я узнал, что низшее "русское образование", полученное немцами, дало свои плоды и там. В лучших берлинских гостиницах вывешены были объявления, которые приглашают жильцов во избежание краж не выставлять в коридорах для чистки платья и ботинок. Традиции "немецкой честности", как видно, основательно поколеблены. {141} В Клинцах мне пришлось провести целых три дня и бесплодных поисках разрешения на выезд в Киев без карантина, потому что я сначала не знал, как упрощенным способом добыть разрешение, а потом все-таки предпочел не прибегать к этому способу, который не всегда удается.
За эти три дня пришлось познакомиться со всеми прелестями беженской жизни. Приехав в Клинцы глубокой ночью, мы не могли найти помещения для ночлега, так как все постоялые дворы были заняты, а стучаться в частные квартиры мы не решались. Пришлось ночевать в свежую сентябрьскую ночь на открытом воздухе. К счастью встретившийся с нами германский офицер принял в нас участие: он предложил мне и моему спутнику провести ночь на дворе немецкой комендатуры, куда мы въехали с подводой и расположились кое как на досках. Не смотря на шубу к утру стало так холодно, что спать я не мог и стал ходить по двору, где провел остаток ночи в разговорах с немецкими солдатами. Они расспрашивали про большевиков и поражали трезвостью своих суждений о Ленине, которого они считали "утопистом". О войне они говорили без всякого подъема, видимо уже утратив веру в победу. "В конце концов, Бог весть кто победит. Возможно, что все народы Европы работают в пользу желтых". Таков был общий смысл их суждений задолго до перемирия.
Когда на другой день я понял, что придется еще переночевать в Клинцах после бессонной ночи на дворе, я стал усиленно искать ночлега, но все поиски были безрезультатны. Тут выручила из беды счастливая случайность. Иду по улице, вижу маленький, чистенький и уютный домик, одноэтажный, в четыре окна по улице, а на заваленке сидит чья то добрая душа с мужем и кучей детей и голубыми глазами на меня смотрит. Я почуял, что тут найду приют и обратился к доброй душе за советом, как и где найти ночлег, рассказав о наших скитаниях. Муж "доброй души" стал отговариваться трудностью найти помещение. А она вдруг строго на него посмотрела: "ты не знаешь где найти комнату, а вот я знаю, пожалуйте к нам переночевать, милости просим".
Мы вошли в ослепительной чистоты "гостиную", которая была нам отведена. Передняя стена вся сплошь до потолка была увешана иконами с горящими перед ними лампадками. Это было жилище почтенного старообрядческого семейства. Все там дышало благолепием, честностью и добротою. Отношение к нам было в высшей степени сердечное и ласковое. Тогда как в других местах и нас, и других беженцев обдирали, как могли, здесь, наоборот, трудность при расчете заключалась в том, что хозяева, которые для нас стеснили себя как только могли, опасались взять с нас лишнее. После всего утомительного путешествия нескольких дней - эти лампадки, образа, возня кучи детей, да сочувствующие добрые лица производили удивительно успокоительное впечатление. Среди всеобщего разложения, мерзости воровства, эксплоатации и всяческой нечистоты, вдруг этот уголок старой России, сохранивший Божий мир и Божью благодать. И кажется, все будущее {142} Poccии зависит от того, много или мало в ней уцелело таких неведомых людям, но Богу ведомых, уголков.
Это еще не был конец мытарствам. Решившись ехать без немецкого пропуска, я нанял подводу, которая доставила меня на следующую станцию, откуда пропуск уже не требовался. А там пришлось опять садиться в теплушку в единственный в сутки и совершенно переполненный поезд. Я не нашел места даже на площадке вагона. Пришлось висеть в дождь и ветер на нижней его ступеньке, как висели в революционные дни в московских трамваях. Только когда рукам стало холодно и я боялся, что от усталости могу не удержаться на ступеньках, верхние пассажиры сжалились и дали мне место на площадке.
Приехав вдребезги усталый в Гомель, я снова был возмущен эксплоатацией. Извозчик взял тридцать рублей только за то, чтобы "рекомендовать" номер, находившийся почти около самого вокзала. А за крошечный номер-клоповник, без белья, содержатель еврей взял пятьдесят рублей. Так обижали беженцев на каждом шагу. Попадаясь всегда в расставленные для них сети, словно мухи к паукам, многие из них в дороге тратили все, что имели, и доезжали до места буквально без гроша.
На другой день на пароходе из Гомеля в Киев я почувствовал сразу полный отдых. Мягкая скамья, где я мог разлечься, обильная мясная пища, которой я был лишен в Совдепии, масло, сахар вволю к чаю и многое другое, от чего я отвык в течение долгих месяцев, - все это вместе взятое заставило забыть про усталость путешествия.
II. НА УКРАЙНЕ
От пребывания на Украйне у меня осталось впечатление тяжкого сна. Точно вся та действительность, которую я наблюдал, была не подлинною былью, а калейдоскопической сменою фантастических видений, которые быстро появлялись и столь же быстро улетучивались. Каких только народов я не видал в южной Poccии: и немцев, и австрийцев, и румын, и французов, и греков. Все мелькали и исчезали как призраки. Призраками оказались и народы и все те государственные образования, которые они насаждали; призрачною была самая государственная жизнь и не только наша русская, а государственная жизнь всех народов Европы. Но не призрачным, реальным был тот хаос, который грозит похитить всякую государственность в мире, a с нею вместе и все то, что до селе называлось "цивилизацией". Не призрачно еще что то другое, высшее, сверхгосударственное, что предохраняет народы от полного и окончательного падения.
Первое, что меня поразило на Украйне, это неестественное кошмарное видение германской государственности в русской обстановке. Порою бывало испытываешь впечатление, словно Украйна стала уголком Германии. Всюду по дорогам немецкие столбы с {143} надписями, с точным обозначением направлений и расстояний - путь на вокзал, в город, в комендатуру, "10 минут ходьбы" и т. п. А в городах, особенно в Киеве, - все полно германской культурой: и немецкий театр, и немецкий книжный магазин, и немецкий походный книжный магазин, и гастролирующие немецкие актеры, да музыканты. В концертных залах раздавались победные звуки музыки Вагнера. На улицах немецкий говор, множество немок приехавших с голодающей родины покушать хлеба да сахара во вновь завоеванных землях. Носились тревожные слухи о том, что отныне Крым станет немецким уголком, потому что он немцам раз навсегда понравился и они решили не отдавать его назад "русским варварам".
Казалось, все это здание немецкого владычества построено так прочно, как умеют только немцы. Впечатление прочности производили и войска, когда они маршировали: маршировка, смена караулов, вообще военная обрядность у немца носит характер священнодействия. Но вдруг какая то неуловимая черта вам выдавала, что все это не настоящее, неподлинное, что весь этот внушительный парад чем то глубоко извнутри подточен. Такое впечатление я испытывал, когда видел немецкое взяточничество и воровство. Тот pyccкий мужик, который смеялся в бороду, глядя на эти сценки, видимо, радовался, что серьезный и солидный немец вдруг обрусел и стал совсем на него похожим. Такое впечатление приходится испытывать в известной оперетке, когда на сцену являются Ахиллес, Аякс, Агамемнон, но вдруг торжественные жесты классических героев сбиваются на канкан.
Когда в дни немецкой революции канкан стал явным и открытым, радость русского мужика перешла в ликование. Я видел в Киеве бесподобную картинку. Двое немецких солдат курили на часах. А над ними сиял с улыбкой во весь рот бородач извозчик, бывший русский солдат: "господа, господа, - говорил он наставительным тоном, - как нехорошо, на часах курите; вот нас бывало в русской армии за это расстреливали". А немцы, словно понимавшие, тоже смеялись: пришла их очередь смеяться над порядком и дисциплиной. В те дни описанный Щедриным спор мальчика в штанах и мальчика без штанов разрешился в пользу последнего. И испарилась как дым немецкая "героическая мечта". Что осталось теперь от немецкого театра в Киеве, от немецкой "Feldbuchhandlung" (военный книжный магазин) и от немецкого Крыма. Германия в Россия была только призраком. Была трагическая минута, когда она казалась призраком даже у себя дома. "Поздравляю, вы возвращаетесь в отечество", сказал один знакомый киевлянин немецкому солдату после революции, а тот ответил: "es gibt ja kein Vaterland mehr, es bleibt nur Heimat" (нет больше отечества, осталась только родина).
Были рядом с этими другие призраки русского происхождения, тоже обреченные на быстрое и еще более позорное исчезновение. Призраком из призраков была выдуманная ради немцев, {144} изобретенная озлобленными русскими интеллигентами украйнская национальность, о которой сами немцы острили, что это народность без языка и без головы, и без рук. - Рядом с надписями немецкими были другие, еще более оскорблявшие глаз, написанные на каком то странном языке, непонятном местному малорусскому населению, надписи на провинциальном галицком наречии, выдававшем себя за "украйнское". Pyccкие люди тщетно силились говорить на этом языке, выдавая его за свой родной, бесплодно пытались перевести на этот захолустный крестьянский диалект сложные понятия современной государственной жизни. При министрах состояли особые чиновники, которые переводили по украйнски официальные протоколы их заседаний. И министры не могли проверить этой работы, потому что не понимали своего "родного языка"... Это не мешало Скоропадскому и Лизогубу говорить речи о том, как "двести лет стонала Украйна под русским игом". И эти речи свидетельствовали о той, увы, непризрачной действительности, которая в угоду немцам создавала и поддерживала фикции, о характерном для русского человека отсутствии чувства собственного достоинства.
То была маленькая доморощенная мечта об украйнском гетманском величии, которая примазалась к великодержавной немецкой мечте о "срединной империи". Я видел яркие образные выражения этого провинциального отражения славы Вильгельма. В Киеве, на углу Крещатика и Лютеранской, была фотография, предательски обнажавшая тайные пружины украйнского политического мира. Приехав в Киев в конце сентября, я видел там в витрине разнообразные портреты гетмана. Один с пером в рук, поднятым над бумагой, с вдохновенным взглядом и морщиной на бессмысленном челе: это гетман в тиши своего кабинета "творит жизнь", пытаясь придать тусклому взору выражение государственной мысли. На другом портрете стоит сам Вильгельм, с руками в карманах, а перед ним, как робкий молодой солдат перед начальством, тянется, держа руки по швам, тот же великий гетман Украйны. А на третьем - опять гетман, сияющий и довольный между Гинденбургом и Людендорфом.
Прошло два месяца, немцы были разбиты. После заключения перемирия гетман объявил "русскую ориентацию" и попытался задобрить союзников. Тогда в витрине фотографии тоже произошла перемена ориентации. Исчезли и Вильгельм, и Гинденбург, и Людендорф, остался на время гетман наедине со своей государственной мыслью. А с ним рядом - Пуанкарэ, Фош и другие именитые французы с надписью: "добро пожаловать". На этом я и расстался с Киевом. Хотелось мне хоть одним глазком заглянуть в витрину фотографии, посмотреть, кем из совдепов заменен был гетман и какая мысль бродила на челе этих вновь пришедших.
Было в Киеве и другое яркое символическое изображение гетманского режима - гетманский дворец. Не всякому киевлянину выпадало на долю счастье к нему приближаться: для этого нужно было иметь пропуск от немецких властей; постоянный пропуск {145} был снабжен фотографическом карточкой его обладателя. Снаружи дворец был окружен двумя цепями караульных. Целый прилегающий к нему квартал был отгорожен немецкими заставами, которые пропускали лишь по предъявлении пропуска. Далее самый дворец был окружен стражей из украйнских казаков и сечевиков. Публике позволялось ходить лишь по противоположной стороне улицы. Случайно мне удалось проникнуть в самую глубь дворца, в его жилые помещения, куда я ходил навещать одного знакомого - родственника гетмана. К величайшему моему удивлению я увидел там еще третью цепь. Я проходил через длинный коридор со множеством дверей и перед каждой дверью стояли часовые с винтовками - украйнцы вперемежку с немцами. "Немного похоже на тюрьму", говорит мне мой знакомый, "но ничего не смущайтесь". Сходство было действительно жуткое. Сочетание двух национальностей было подсказано недоверием: гетман видимо не полагался на своих и, безопасности ради, перемешал их с немцами. Он имел на это основания. Когда после франко-германского перемирия осовдепившиеся немцы отказались караулить гетманский дворец и на Киев стал двигаться Петлюра, среди украйнской стражи дворца возник заговор, - попытка убить гетмана. В конце концов все три железные цепи, окружавшие и ограждавшие верховного блюстителя Украйны, оказались призрачными. Как только немцы перестали ему покровительствовать, он упал как зрелый плод и Украйна подпала под другую, тоже фиктивную власть Петлюры, которая через несколько недель была вынуждена уступить свое место власти большевиков.
Интересна та общественная атмосфера, которая дала жизнь призрачному гетманскому владычеству. В кругах, наиболее сочувствующих гетманской власти, господствовало настроение, которое может быть точно охарактеризовано как интернационализм справа. Это были испуганные обыватели, которые чувствовали себя гораздо ближе к немецкому буржую, чем к русской демократии, и в сущности вдохновлялись лозунгом: "буржуи всех стран соединяйтесь". Я знаю лиц, которые откровенно в этом признавались. Их страх перед революцией был куда сильнее их русского национального чувства, а их украйнский "национализм" был лишь последствием упадка их русского патриотизма. Этот интернационализм, переряженный в синий жупан, был просто на просто ставкой на немца и ничем другим. Если бы дело происходило в другом месте, где немцам нужно было бы насаждать другие национальности, те же люди с такой же легкостью признали бы себя грузинами, финляндцами или еще чем-нибудь другим.
И в Киеве, и в Одессе среди высокопоставленных "бывших людей" я часто наблюдал эту гнетущую атмосферу буржуазной деморализации. Эти люди драпировались красивым и с виду соблазнительным лозунгом "борьба против большевиков во что бы то ни стало" и при этом подразумевали, что она должна вестись какою угодно ценою, если нужно, ценой единой России. Упадок духа, безграничное неверие в Poccию было тут преобладающим {146} настроением. Перепуганные и уставшие они решили, что Россия все равно погибла, каковы бы ни были усилия для ее восстановления. Остается стало быть спасать порядок, жизнь и имущество. Если нужно, можно пожертвовать для этого Poccией, ставшей "Совдепией". Отсюда сделка с немцами, спасавшими порядок в отдельных русских областях ценою расчленения России, да унизительный украйнский маскарад Скоропадского и Лизогуба.
Не малочисленные и бессильные "украйнцы" создали Украйну, а pyccкие люди, цеплявшиеся за немцев, как утопающее за соломинку. Эти несчастные, малодушно отрекавшиеся от родины, не чувствовали глубины этого мирового провала, куда вслед за Poccией должна была быть втянута Германия.. Только после перемирия, непосредственно перед уходом германских войск обнаружилось все невероятное легкомыслие этой ставки на немцев. Когда началось наступление Петлюры на Киев, оказалось, что для его защиты гетман располагает двумя тысячами добровольцев при одном орудии. С величайшим трудом удалось раздобыть у немцев еще двенадцать орудий. А всего на украйнскую державу числилось не более 15.000 "сечевиков", которые к тому же перешли почти целиком на сторону Петлюры. Оно и не удивительно: маскарада ради Скоропадский и его министры подбирали в эти войска офицеров с "украйнской ориентацией"; в угоду немцам офицеры с "русской ориентацией" на службу не принимались. И вот в тот день, когда в угоду союзникам тот же Скоропадский был вынужден высказаться за "единую и неделимую Poccию", он был жестоко наказан собственными ставленниками. Он был побежден ничтожеством Петлюры, потому что сам он оказался еще ничтожнее.
В минуту опасности обнаружилась беспредельная бездарность да нравственное убожество гетмана и его окружающих. Все спрашивали, где же его войска, что делало в течение стольких месяцев военное министерство. На заседании совета государственного объединения я слышал из уст министра внутренних дел И. А. Кистяковского, что военный министр был явный изменник, что вместо организации военных сил он занимался организацией бесчисленных штабов, да переводом командных возгласов с русского на украйнский язык. Это преступное бездействие оправдывалось "препятствиями со стороны немцев". Но от одного из немногих порядочных членов украйнского правительства я слышал определенное заявление и по этому поводу: по его словам немцы действительно вставляли палки в колеса, но непреодолимых препятствий все таки не делали; армию было вполне можно и должно набрать и обучить за этот срок.
Как бы то ни было, армии в нужную минуту не оказалось. Защита Киева и гетмана была волею судеб вверена немногочисленным добровольческим отрядам, по отношению к которым, к тому же, Скоропадский играл двусмысленную роль. Штаб генерала гр. Келлера имел в руках положительные доказательства, что через головы армии из гетманского дворца велись какие то тайные переговоры с Петлюрой. Была еще характерная для облика Скоропадского {147} подробность. Защитники Киева терпели недостаток в автомобилях; а в это время на дворе гетманского дворца бездействовали три автомобиля, приготовленные на всякий случай на предмет возможного бегства гетмана и его семьи. В эти критические минуты его "государственная мысль" не поднималась выше забот о самосохранении.
Выросшая на почве буржуазной деморализации, гетманская власть сама стала источником деморализации. Когда гетман отстранил от командования войсками генерала графа Келлера только потому, что этот прямой и честный человек был ему неудобен, когда разнеслась в рядах весть о тайных переговорах Скоропадского с Петлюрой, добровольцы стали задаваться вопросом, для кого и для чего они жертвуют жизнью - ради России или ради гетмана, который, быть может, их предаст. Иные говорили: да, стоит ли сражаться при таких условиях. Было и начало заговора; среди офицеров была партия, которая требовала низвержения Скоропадского и передачи полноты власти графу Келлеру.
Возможно, что слухи были преувеличены. В чем заключались переговоры гетмана с Петлюрой, мы не знаем и обвинения в "предательстве" остаются недоказанными. Но какое доверие мог внушить человек, который сначала в угоду немцам заявлял, что Украйна двести лет стонала под "русским игом", а потом в угоду французам вздумал выступить в роли вождя в борьбе за единую Poccию. Неудивительно, что дело окончилось катастрофою. Рухнул украйнский маскарад русской буржуазии: немцы, предавшие Киев Петлюре, наглядно показали, что значила ставка на немцев.
Это предательство положило начало новому маскараду. Раньше в синий жупан облекались "буржуи", теперь под именем "петлюровцев" и украйнцев явились в Киев русские большевики. Один знакомый мне публицист, застигнутый в Киеве вторжением банд Петлюры, был поражен чисто русским говором его солдат. На вопрос: "как это вас так скоро успели сформировать", - солдат отвечал: "да мы давно сформированы". "Где?". - "В Курске". - "А кто вас формировал?" - "Да, Троцкий".
Французский генеральный консул в Одессе - Энно, - знавший этот и многие другие аналогичные факты, показывал мне свой рапорт Пишону, где прямо говорилось, что не петлюровцы голова, а большевики хвост и что ближайшее будущее принадлежит большевикам, а не Петлюре.
Так думал не один Энно. Украйнская маска петлюровского движения обманула только немногих ограниченных фанатиков украйнства и в том числе самого Петлюру. Народные массы просто не понимали украйнской вывески движения и сочувствовали Петлюре только потому, что он обещал сломить господство буржуазии, наказать помещиков, с помощью немцев "обобравших" крестьян, и отдать крестьянам землю. В последние дни гетмановщины крестьяне говорили: "мы все за Петлюру, вот он придет и господ лишит власти". А на вопрос: "так, значит, вы хотите отделить Украйну от Poccии", те же люди отвечали: "ну, это вздор, должен {148} быть Петлюра, но должна быть и единая Россия". Успехам Петлюры способствовали и непонимание народных масс и утомление междоусобием, жажда мира во что бы то ни стало.
Помню типическую сценку на киевском рынке на Бессарабке. Я покупал сливочное масло и слышал кругом оханье, да кряхтение людей, жаловавшихся на цены, непомерно увеличившиеся во время блокады Киева повстанцами. Вдруг мужичек радостно возвестил: "да теперь цены скоро опять будут божеские. Разве не знаете, мир заключен, мир с Петлюрой. Я сам видел на Крещатике огромный белый флаг, на котором об этом написано". Я поинтересовался узнать, что это за белый флаг и пошел на указанное рассказчиком место. Действительно там висел в воздух протянутый с одной стороны Крещатика на другую гигантский белый флаг с надписью: "покупайте газету "Мир". Это была чудовищная реклама о предстоящем выходе новой гетманской газеты.
III. ПОЛИТИКИ, ПОЛИТИКА И СВЕРХПОЛИТИЧЕСКОЕ.
Бывают такие болезни, в особенности эпидемические, против которых никакие рецепты не помогают, Как там ни лечи, болезнь возьмет свое, пройдет весь положенный ей срок закономерного течения. В этих случаях попытки лечить людей обнаруживают бессилие врачей, а попытки лечить народы - столь же роковое бессилие политиков.
Я думаю, что Украйна могла бы управляться умнее и искуснее, чем она в действительности управлялась, что многие ошибки гетмана и его министров могли быть и не сделаны, но все таки конечный результат был бы по всей вероятности тот же. Украйна должна была переболеть большевизмом. чтобы окончательно от него освободиться. Если бы, например, гетман поменьше полагался на немцев и постарался обзавестись собственной армией, он мог бы дольше бороться с движением Петлюры и даже, пожалуй, справиться с ним, но основной болезни - большевизма - он все-таки не преодолел бы. При том настроении народных масс, какое господствовало на Украйне в 1918 году, всякое собранное там войско было обречено на более или менее быструю большевизацию. Если бы гетманское правительство вело то, что называется "разумной политикой", процесс пошел бы в затяжку, но рано или поздно большевизм все таки взял бы верх. И, кто знает, может быть теперь, летом 1919 года, когда сила большевиков в Совдепии надломлена, эта вспышка большевизма на Украйне была бы еще опаснее для России, потому что в критическую минуту она дала бы в руки Троцкого и Ленина совершенно свежую, нетронутую разложением силу.
Бессилие рецептов и политиков - вообще одно из самых ярких моих наблюдений за зиму и весну 1918-1919 года. В такие дни повторяется все тот же парадокс, который неизменно сопровождает всякие эпидемические болезни. Всякий знает, что корь или {149} оспу лечить нельзя. Но не лечить дорогого и близкого человека нравственно невозможно. И вот вопреки очевидности больного корью лечат, изощряют ум на изобретении способов, которые не приводят к цели.
В политике бывает еще хуже. Когда болен народ, попытки лечения составляют не только непреодолимую нравственную потребность лечащих; они сплошь и рядом внушаются той наивной верой в рецепты, над которой уже давным-давно возвысилась медицина. Каких только рецептов не приходилось читать и слушать. Были правые, были левые, были явно наивные, были и такие, которые казались умными. Но в конце концов все были непригодны. Болезнь обманула все расчеты, ниспровергла всю нашу обиходную рецептуру.
Кристально чистый граф Келлер, исчезнувший ныне тип генерала доброго времени, говорил мне недели за две до своего трагического конца: "Вся суть в том, что у нас каждый берется не за свое дело, забывая о прямых своих обязанностях. Вот, хотя бы Деникин, мой прежний подчиненный. Я ему поставил вопрос: скажите мне, наконец, ваше превосходительство, кто вы и что вы такое". Он сконфузился и отвечал: "я монархист" и поспешно добавил: "я конституционный монархист". "Ваше Превосходительство, сказал я ему, я думаю, что я не глупее вас, но полагаю, что это не нашего с вами ума дело. Мы военные должны стоять вне политики; для нас должно быть только одно: воля Государя Императора и единая Россия. А о конституции рассуждать нам не приходится. Захочет Государь Император, будет вам и конституция или хотя бы даже федерация, не захочет Его Величество, не будет ни того, ни другого. А мы с вами должны исполнять его волю, а не политиканствовать". - "Граф, заметил я моему собеседнику, ведь это тоже политика, хотя политика правая и монархическая", но тотчас понял, что попытки убедить в этом старика были совершенно бесполезны. Он просто разводил руками и не понимал, повторяя:
"Государь Император и Россия, да какая же это политика".
Позднее в Одессе меня поразило сходство с этими речами бесед французского генерала д'Ансельма, столь же прямолинейного в своих республиканских убеждениях:
"Nous autres militaires, nous ne nous melons pas de politique, nous sommes au dehors des parties, mais pourvu qu'on ne soit pas trop reactionnaire. Oh, ces diables de monarchistes dans l'armee des volontaires! Ils n'ont rien oublie et rien appris" (Мы военные не вмешиваемся в политику, мы вне партий. Однако, не следует быть слишком реакционными. Ох, уж эти монархисты в Добровольческой армии. Они ничего не забыли и ничему не научились.).
Было совершенно так же бесполезно убеждать д'Ансельма, что ратуя за республику и за участи социалистических имен в управлении югом Poccии, он делает партийную политику. De la politique ca, je vous demande bien pardon и уверял, что республика вне партии.
Политические рецепты колебались между этими двумя противоположными полюсами. Были правые, которые говорили, что надо {150} открыто объявить себя монархистами. По их словам только монархический лозунг в состоянии удовлетворить разочаровавшиеся в большевизме народные массы севера и воодушевить монархически настроенную добровольческую армию. Были и доктринеры слева, которые полагали, что только решительное исповедание республики с левой социальной программой может отшатнуть от большевизма народные массы, которые больше всего на свете боятся реакции. Но были одинаково неправы как те, так и другие; провозглашать монархический идеал в неизжившей большевизма Украйне было, конечно, безумием. Но по той же причине непригодны были лозунги левые, республиканские, демократические и социалистические: при наличности стихийного влечения масс к большевизму эти лозунги удовлетворить не могли: они оказывались всего только промежуточными ступенями, на которых народное движение даже не задерживалось.
Так же несостоятельны были рецепты, исходившие из "ориентации" немецкой или французской, потому что ни та, ни другая не могла совершить самого главного для спасения России дела - исцелить южную Poccию от заразившей ее и еще не изжитой ею болезни.
Когда я приехал на Украйну - немецкая ориентация доживала свои последние дни. Сторонники единой России от нее отшатнулись в виду обнаруженного немцами бессилия и их предательской политики в Москве. П. Н. Милюков, коего я застал в Киеве, в то время от нее решительно отказывался. Но у немцев еще оставались приверженцы среди тех изверившихся в России и деморализованных русских, которые связали свою судьбу с мыслью об Украйне. Они приходили в панический ужас при мысли, что возможный уход немцев тотчас сделает неизбежным торжество большевизма на Украйне. Я уже говорил о том, как поражение немцев и их уход опровергли эти возлагавшиеся на них надежды.
Тогда все надежды устремились в сторону союзников. А. В. Кривошеин, высказывавшийся раньше за допустимость при наличии известных условий "немецкой ориентации", отправился вместе с П. Н. Милюковым для переговоров с союзниками в Яссы. Разговор мой с А. В. перед его отъездом из Киева ясно показывает, до чего преувеличены были тогда надежды "государственно-мыслящих" русских людей на англичан и французов. Я выразил надежду, что мы вернемся в Москву к осени 1919 г. "Нет, сказал мне А. В., после только что совершившихся событий, мы можем вернуться туда гораздо раньше, я думаю, примерно к Рождеству". Если у государственно мыслящих были преувеличенные надежды, то, наоборот, у большевицки настроенных масс явились преувеличенные опасения.
Крестьяне, доселе дрожавшие перед немцами, не на шутку испугались прихода "тех, что победили немца". По деревням говорили: "плохо, братцы, будет, вот мы союзникам изменили, а они придут в деревню, да спросят, кто в семнадцатом году бежал с фронта. Иван, да Сидор. Подать сюда Ивана да Сидора. Всех разыщут да расстреляют". И бывшие солдаты {151} начали в панике массами выправлять себе по волостям фальшивые свидетельства, где значилось: "уволены с фронта по болезни". Как бесконечно далеки мы были в то время от мысли, что победа союзников не ускорит, а наоборот задержит освобождение Poccии от большевиков. Союзники в то время казались каким то всемогущим земным божеством, которое может карать и миловать и непременно будет спасать.
Были, конечно, и скептики, которые сомневались, указывая на "утомление" союзников, но их тотчас приводили к молчанию. "Разве вы забыли угрозы англичан большевикам за тяжкое оскорбление английского посольства в Петрограде и за дерзкое убийство там английского офицера? Неужели вы думаете, что англичане могут проглотить такое наглое издевательство над Англией? Возможно ли допустить, что англо-французы не понимают международной опасности открытого очага большевицкой заразы, который заразит весь мир?"
И политическая мысль продолжала работать в расчете на иноземную помощь.
Сколько было потрачено времени на бесплодные заседания из-за этого ошибочного расчета. Помнится, вся зима 1917-1918 года в Москве ушла на бесплодные, бесконечные споры об ориентациях. Споры эти иногда переходили в ссоры, инакомыслящие заподазривались в отсутствии патриотизма. В Москве две близкие по духу организации "национальный центр" и "правый центр" раскололись совершенно понапрасну, из-за того только, что последний признавал допустимыми и желательными не какие либо соглашения с немцами, а хотя бы переговоры с ними с целью уяснить их планы относительно Poccии, тогда как национальный центр считал всякие выяснения безусловно непозволительными. И после того, как отношения были совершенно понапрасну порваны, переговоры правого центра с немцами не только не привели к немецкой ориентации, но лишний раз убедительно доказали ее полную нежелательность в виду недоброжелательного отношения господствующего в Германии направления к мысли о единой Poccии.
Потом на Украйне, когда все колебавшиеся и все разочаровавшиеся перешли на сторону "союзнической ориентации", последняя послужила темой для новых столь же многочисленных и бесплодных заседаний. Бесплодность их происходила от того, что они покоились на двух ошибочных предположениях: 1) что Россия не может возродиться и освободиться от большевиков собственными силами и 2) что поэтому единственная надежда на спасение Poccии военная ей помощь, деятельное вмешательство держав согласия в русские дела.
Из этих предположений исходили все те общественные группы, которые мне приходилось наблюдать в Киеве. Также и впоследствии в Одессе все строилось на предположении, что союзники окажут деятельную помощь. Все было направлено к тому, чтобы во что бы то ни стало получить эту драгоценную помощь, уладить отношения между союзниками и добровольческой армией, все время очень шероховатые. Так как в конце концов французы внезапно {152} бросили Одессу и Крым на произвол судьбы, у меня осталось впечатление огромного усилия, потраченного совершенно даром.
А между тем, сколько времени, сколько сил было израсходовано. За эти две зимы в Москве и на юге Poccии меня поражала болезненная страсть русских общественных деятелей к заседаниям. Бывали дни и недели, когда приходилось заседать по два, по три раза в день и на это уходило все время, так что не было возможности заняться чем либо другим. Всегда уходя из заседания испытываешь гнетущее впечатление, что мы ни на шаг не подвинулись вперед. Получая новую повестку, бывало думаешь: "не пропустить ли, ведь не непременно именно на этом заседании спасут". И в конце концов идешь из опасения, как бы какое-нибудь случайно составившееся большинство не постановило чего либо несуразного. Поразительная черта этих заседаний в том, что большая часть времени в них уходила на взаимную "информацию". Засим в виду безысходности положения после томительной болтовни организация или вовсе не приходила к определенному решению или принимала такое решение, которое только обнаруживало ее бессилие: составить меморандум для отсылки в Париж, послать депутацию к французам или в Екатеринодар. Меморандум посылался, но исчезал бесследно. Оставалось неизвестным, прочтен он или не прочтен, кем следует, и даже получен ли он по назначению. Отправлялась депутация, но она или не оказывала никакого действия на ход событий или оказывала слабое действие, которое затем легко уничтожалось противоположными влияниями.
Хроническая неудача общественной деятельности вызывала нервное настроение. Люди горячились, ссорились, обижались, обвиняли друг друга в неумении, в бездействии, в политической бездарности, но на другой же день снова собирались и снова без конца рассуждали. По-видимому, эта черта свойственна безысходным положениям.
Брат мой Григорий (Кн. Гр. Ник. Трубецкой, бывший русский посланник в Сербии.) рассказывал мне, что та же несчастная страсть к заседаниям поражала наблюдателей во время войны в Сербии, в дни непосредственно предшествовавшие ее эвакуации. Потребность заседать является в таких случаях у людей, которые не хотят или не могут отдать себе отчета в неизбежности надвигающейся катастрофы или в безысходности положения. Они стараются обмануть себя надеждой, что общими усилиями какой то выход будет найден. Типическим примером такой психологии является для меня М. В. Родзянко, зимою 1918-1919 года неуклонно повторявший всякому встречному и поперечному, что для спасения России требуется немедленный созыв государственного совещания из бывших членов государственных дум. Несчастный, ему еще не осточертели совещания и он продолжал в них верить в то время, когда было столько доказательств их бесплодности.
Потребность в таком самообмане особенно сильна среди беженцев. В больших городах скопляется великое множество {153} выбитых из колеи общественных и государственных деятелей, которым решительно нечего делать. А между тем живут они в гнетущей обстановке, в тесноте, без денег. Многие вдали от своих семейств, в тягостном сознании катастрофы, длящейся и развивающейся. Катастрофа напоминает о себе каждый час, каждую минуту, на каждом шагу повседневной жизни. Дома водопровод зачастую не работает, звонки не звонят, электричество периодически не светится, на улицах трамваи не ходят, на рынке цены непомерно растут, а с севера тревожные или катастрофические вести о России, об участи близких. При этом все живут с уложенными чемоданами в непрекращающемся страхе нового нашествия большевиков и в приготовлениях к новому бегству. Как в этой общей беде не собраться и не обсудить, что делать. И вот на этой почве рождаются бесчисленные собрания и обсуждения, которые готовят новые разочарования.
Помнится, в Киеве мы ежедневно несколько раз заседали почти в одном и том же составе, но под разными наименованиями. То мы назывались "совещанием членов законодательных учреждений", то "совещанием городских гласных". Конечно, были варианты; на каждом новом совещании не было одних деятелей, но за то являлись другие, раньше не встречавшиеся. В общем же лица до такой степени повторялись, что я иногда забывал, кто мы сегодня, горожане, земцы, члены законодательных учреждений или еще кто-нибудь. В этих случаях бывало толкнешь соседа и спрашиваешь: "как мы сегодня называемся". Собирались кроме перечисленных организаций еще промышленники, члены союза земельных собственников, члены церковного собора, сенаторы, банкиры, профессора. Всех организаций я даже не берусь вспомнить. Наконец, общественные деятели напали на счастливую, казалось, мысль, объединить все эти организации русской буржуазии в одно целое, составить из них нечто вроде союза союзов.
Так и было поступлено. Все названные и неназванные буржуазные организации составили вместе единый "Совет Государственного Объединения", куда были выбраны представители каждой из групп. Совет в свою очередь выбрал Бюро с председателем бароном В. В. Меллером-Закомельским во главе. В совет вошли видные государственные и общественные деятели: А. В. Кривошеин, В. И. Гурко, (см. - В. И. Гурко "Царь и Царица" Изд. "Возрождение", Париж - 1927 г.; ldn-knigi) С. Н. Маслов, П. Н. Милюков, Ф. И. Родичев, П. И. Новгородцев, графы А. А. и В. А. Бобринские, С. Е. Крыжановский и многие другие. Казалось, все обещало блестящую будущность этому представительному учреждению, объединявшему все собранные в Киеве, а затем и в Одессе вершины русской буржуазии. При этом совет работал чрезвычайно много; не проходило дня без заседаний его бюро, которое по мере надобности созывало общее собрание. И, однако, как член совета и бюро, я должен по совести сказать, что результаты деятельности совета за зиму 1918-1919 года равны нулю.
Кто в этом виноват? Многие из нас, к сожалению, искали виновников, обвиняя то председателя, то бюро в его целом. Напрасные обвинения: виноваты были решительно все. Председатель {154} и бюро строили всю свою деятельность на тех самых ошибочных предположениях, из которых исходила в то время вся антибольшевицкая часть русского общества. Когда началась деятельность совета, никто не верил в возможность спасения Poccии ее собственными силами. Положение, что не может быть спасения без военного вмешательства союзников, всем казалось аксиоматическим. И вот жизнь опровергла эту мнимую аксиому.
Казалось, Совет дебютировал блестяще: ясская конференция была по преимуществу делом его рук. Когда его делегаты П. Н. Милюков, А. В. Кривошеин, Шебеко, Гурко, барон Меллер-Закомельский и другие явились в Яссы, оказалось, что союзники были далеки от намерения вмешиваться в наши дела. Утомленные великой европейской войной, они не особенно заботились о России, полагая, что ее спасение должно быть ее собственным делом. Делегатам Совета государственного объединения, национального центра и союза возрождения пришлось потратить не мало усилий, чтобы сдвинуть англичан и французов с этой точки зрения. И однако это удалось, причем блестящая речи наших делегатов - Гурко и Милюкова сыграли большую роль в этом деле. Французский дессант в Одессе явился прямым последствием ясской конференции. До конференции он вовсе не имелся в виду. Казалось, стало быть, что первый шаг Совета государственного объединения был большой заслугой перед родиной. И однако последующие события показали, что заслуга была мнимой. Это обнаружилось, когда волею судеб деятельность совета перенеслась из Киева в Одессу. К этой теме придется вернуться, когда дойдет очередь до одесского периода моих скитаний. Заканчивая этот отдел о пребывании в Киеве, мне хочется сказать два слова о том подлинном, не призрачном, что я там наблюдал.
Это подлинное было только в церкви и в ее окружении. Блуждая в дебрях политики, pyccкие общественные деятели или постыдно забывали о России, приобретая ценою этого забвения помощь немцев, или же тщетно искали, но не находили пути к ее воссозданию. В политике мысль об единой России была только мечтою, в минуты тяжкого сомнения могло казаться даже, что это мечта утопическая, неосуществимая. Наоборот, в области сверхполитической она была реальностью.
Утраченная в миру единая Россия сохранилась в церкви. Попытки привить к ней украйнство сразу и безнадежно провалились. Заседавший в Киеве всеукрайнский собор решительно и резко высказался против автокефалии, к которой в целях украйнизации стремилось гетманское правительство. Всего два-три члена собора - сторонники автокефалии, пытались произносить речи на украйнском наречии. Во время одной такой речи крестьянин хохол спросил соседа - архимандрита, о чем говорит оратор, ибо он его не понимал; а сосед оказался чистым великороссом, по происхождению тамбовским уроженцем. Собор вообще не понимал ни слова, ни тем боле духа этих речей. Он горячо стоял за единение со всей православной Poccией. К всероссийскому патриарху {155} он относился с глубоким сочувствием и сыновней почтительностью. Благодаря этому весь тот мир призраков, которым жило государство, оказался совершенно чуждым церкви.
Бывало, слыша немецкую речь на улицах и читая раздражающие украйнские надписи - "поштова скринька" вместо почтовый ящик или "спилка" вместо союз, чувствуешь себя словно на чужбине. На каждом шагу мучительные напоминания об утрате родины, наглые издевательства над русским национальным чувством. Приходишь в церковь и сразу чувствуешь себя успокоенным, удовлетворенным. Церкви удалось сохранить в полной неприкосновенности единый для всей православной России богослужебный церковно-славянский язык. Попытка ввести в церковную службу уродливую украйнскую "мову" успеха не имела. Другое яркое напоминание о национальном единстве - поминовение Тихона - патриарха московского и всея Руси во время литургии. Чувствовалось, что это не буква, а жизнь.
В украйнских храмах мы русские люди были у себя дома и это необычайно повышало ощущение нашей непосредственной близости к церкви. Приятно и новшество, которого не было в богослужении во времена дореволюционные. "Верую" и "Отче наш" теперь исполняются в храмах не одним клиром или хором певчих, а всем собором молящихся. В этой новой бытовой подробности отразилось то оживление соборного начала, которое составляет характерную черту церковной жизни в нашу смутную эпоху. Богослужение тем самым приобретает недостававшую ему раньше жизненность. Именно в минуты этого соборного пения молящихся охватывает и поднимает чувство ожившей в церкви родины.
В такие эпохи, как наша, становится ясным, какую силу приобретает в церкви и через церковь вера в Poccию. Mиpcкoe общество во всех слоях своих деморализовано; русские люди в большинстве своем променяли родину на низкую корысть, забыли о ней ради классовых интересов. А рядом с этим в церкви величайший подвиг бескорыстия и самоотвержения - героизм и мученичество.
За оградой Киево-Печерской лавры, на печерском крепостном валу стоит крест, напоминающий о мученической кончине митрополита Владимира, убитого большевиками на этом самом месте. В течение нескольких часов убийцы, явившиеся в келью святителя, требовали от него, чтобы он освободил монахов от монастырского послушания и преобразовал монастырь на началах коммунистического равенства. Но митрополит оказался непоколебимо твердым до конца и по долгу пастырской совести отвечал на эти домогательства решительным отказом. Тогда его вывели за монастырскую ограду и расстреляли.
Тут перед нами один из самых изумительных парадоксов нашей действительности. С одной стороны в жизни все носит подобие смерти, все свидетельствует об общественном разложении и гниении, о смертельной болезни Poccии. С другой стороны крест на месте кончины митрополита-мученика, да кресты на могилах безвременно погибших офицеров-мучеников - яркие свидетельства о неумирающей жизни России. Не все в ней погибло. Есть {156} в ней великие непобедимые духовные силы, есть люди неспособные капитулировать перед злом и умирающие за правду. Вот о чем нам говорят эти кресты. Это духовный точки опоры для нашей веры в родину. Вспоминая этих дорогих отошедших, проникаешься чувством неизъяснимой бодрости. И становится очевидным, что своею смертью эти люди сделали для Poccии бесконечно больше, чем может сделать для нее человек всею своею жизнью. Они пробудили ту веру, которая горы передвигает и тем самым совершили то величайшее дело, от которого зависит наше спасение. Чтобы спасти Poccию, надо, прежде всего, поверить в правду Божию и в нее, как поборницу этой правды. Политика, искавшая спасения Poccии не в ней самой, а в иноземной помощи, не спасала именно потому, что не верила или недостаточно верила.
IV. ПЕРЕЕЗД В ОДЕССУ.
Восстание Петлюры вынудило нас беженцев из Совдепии ко второму бегству из Kиевa. Одесса, как прибрежный город занятый французскими войсками, намечалась само собою не только как безопасное местопребывание, но и как новый центр нашей деятельности. Пребывание в Одессе единственного дипломатического представителя союзных держав - французского генерального консула Энно делало именно ее наиболее удобным местом для сношений с союзниками. Во всех прочих центрах юга России, не исключая и Екатеринодара, были лишь третьестепенные дипломатические агенты без достаточных полномочий, к тому же весьма плохо осведомленные о том, что творилось у них дома и даже о намерениях их правительств. Россия вообще была заброшенным союзниками углом. Они не позаботились даже об установлении с нею правильных телеграфных и радиотелеграфных сношений. Радиотелеграммы были чрезвычайно скудны. Нередко были и ложные; при том сенсационные радиотелеграммы, например, сообщение о мнимом низвержении Клемансо в момент оставления французами Одессы. С первого же моего появления в Одессе я был поражен тем фактом, что консул Энно был вынужден посылать все сколько-нибудь пространные, хотя иногда и весьма спешные сообщения, не телеграммами, а курьерами, которые отправлялись во Францию на миноносцах.
Мне пришлось попасть в Одессу одному из первых. До меня из членов Совета государственного объединения там находились лишь члены ясской делегации с бароном Меллером-Закомельским во главе. Я был командирован туда из Киева с поручением побудить французов к скорейшей присылке отряда для освобождения Kиевa от осаждающих его войск Петлюры.
Когда началось движение Петлюры, престиж союзников, как сказано, стоял необычайно высоко. Bcе ждали их выступления и возмущались медленностью их приготовлений. Мне и моему спутнику А. С. Хрипунову было поручено довести до сведения Энно, что {157} это промедление, кроме захвата Киева, может иметь другие неисчислимые последствия: движение большевиков внутрь Украйны и захват большевиками несметных сокровищ - запасов хлеба, угля, сукна, оружия и т. п. Премьер министр последнего русского кабинета гетмана - С. Н. Гербель несколько наивно признается нам в том, что в расчете на будущее наступление союзных и русских войск "нарочно" оставил нетронутыми богатые хлебные запасы и сукно (в Клинцах) на севере Черниговской и Харьковской губерний, как раз в непосредственном соседстве с Совдепией. Он побуждал нас к скорейшему отъезду. "Киев может продержаться еще восемь дней", говорил он, "за дальнейшее я не ручаюсь".
И это не смотря на то, что и у Петлюры настоящих войск было мало. Хороших солдат по официальным сведениям было не более трех тысяч. Остальные были шайки грабителей из восставших крестьян. Безопасность Киева при этих условиях зависла всецело от немцев, которые играли во всех этих событиях весьма двойственную роль. С одной стороны они провозгласили "нейтралитет" и невмешательство в домашние ссоры русских с украйнцами, с другой - выходило сплошь да рядом, что этот нейтралитет служил на пользу украйнцев. Один из немногих успехов добровольцев был остановлен немецкими войсками, которые объявили, что в данном месте нейтральная полоса, и потребовали прекращения военных действий как раз в важный момент преследования добровольцами дрогнувших петлюровцев. Энно из Одессы оказывал давление на немцев в нашу пользу и благодаря этому они объявили, что не допустят уличных боев в Киеве. Но в общем немцы были в высшей степени ненадежны, Их командование, сохранившее не смотря на революцию некоторое влияние на солдат, явно симпатизировало петлюровцам. Оно, видимо, продолжало традиционную политику немецкой дипломатии, стремившейся к расчленению России.
При этих условиях откладывать нашу поездку в Одессу было действительно невозможно. Но затруднение заключалось в том, что Киев был обложен почти со всех сторон. В момент нашего отъезда был свободен только путь на Харьков. Туда нас и направили, но с предупреждением принять все необходимые меры предосторожности. "У вас, конечно, есть фальшивые паспорта", заботливо внушал нам напутствовавший нас министр путей сообщения и, подумав, добавил: "впрочем, кто же не знает, что теперь нельзя путешествовать без фальшивого паспорта". Это было мое последнее впечатление от украйнского правительства. Совет обзавестись фальшивым паспортом. Можно ли подыскать более яркое изображение призрачности того государства, где министры вынуждены давать подобные советы. Министр был прав. Фальшивый паспорт на имя Евгения Николаевича Торленко с моим портретом, припасенный еще в Совдепии, пригодился в дороге.
Переезд до Харькова обошелся без каких либо осмотров, хотя близ станции Ромоданы Полтавской губернии мы проезжали в непосредственном соседстве от поля сражения, видели {158} стоявшие недалеко друг от друга петлюровские и наши войска. Генерал, занимавший Ромоданы, спешивший с эвакуацией, не хотел нас пропускать, говоря, что раньше он должен эвакуировать четыре поезда с воинским имуществом. Но на наше счастье с нами ехало железнодорожное начальство, а в то же время из Kиева за движением нашего поезда следил С. Н. Гербель. Железнодорожники во время дали телеграмму в Киев и ответной телеграммой оттуда нас велели пропустить. Мы счастливо проскочили в Харьков, откуда мы должны были искать путь к морю и в Одессу, куда иначе как морем проникнуть было нельзя.
Сведения полученные нами в Харькове были весьма безотрадны: путь на Севастополь оказался почти отрезанным, так как близ станции Синельниково действовала разбойничья банда знаменитого Махно, которая останавливала поезда и нещадно их грабила. А путь на Новороссийск был перерезан другой бандой. Поезда, впрочем, ходили как в том, так и в другом направлении. В виду важности данного нам поручения ехать было все-таки необходимо. А ждать было немыслимо, как в виду срочности поручения, так и в виду событий назревавших в Харькове. Приход большевиков там ожидался со дня на день. На железнодорожном вокзале прислуга, ожидавшая прихода большевиков, держала себя необыкновенно нахально и грубила пассажирам. Лакей, вообразивший, что я еду на север, говорил мне: "чего вы к большевикам едете, не стоит, они сами сюда придут".
В виду неизбежности поездки мы выбрали кратчайший путь на Севастополь. В дороге наши фальшивые паспорта проверялись петлюровцами. Мы ждали с волнением Махно и на всякий случай прикололи имевшиеся у нас пачки "керенок" к оконной занавеске с задней стороны, обращенной к окну. Предосторожность оказалась лишней. Махно, накануне ограбивший поезд, шедший в те же часы, оставил нас в покое. Он, видимо, обладал природой удава, который, только что проглотив добычу, на другой день ее переваривает, а потому пока не нападает.
По приезде в Севастополь нас встретили пассажиры с предыдущего поезда с расспросами: "ну что, ну что, как доехали" и рассказали, что их обобрали до нитки, у некоторых отняли даже шапки. Синельниково мы проспали и только рано утром были разбужены выстрелами. "Ну, все пропало, грабят", раздался голос полусонного пассажира. Поезд вскоре тронулся. Стреляли не грабители, а офицеры-добровольцы, которые остановили нас для осмотра и проверки документов. От одного из этих добровольцев я узнал о том, как грабят поезда в пути. "Как то раз, начал он, постучались мы в запертое купэ первого класса, но оттуда женский голос отвечал: скорее застрелюсь, но не открою дверь. Что делать? Мы обязаны осматривать, пришлось взломать купэ. И увидали мы там совершенно раздетую женщину без вещей, без денег и без платья. Вот как очистили".
В Севастополе произошла первая наша встреча с союзниками. Дипломатических агентов, как сказано, там не было. Но там {159} находился небольшой английский десант и стояла английская эскадра с адмиралом Кольторном во главе. Мы решили воспользоваться случаем, чтобы довести до сведения союзников, об ожидаемом падении Киева и о необходимости помощи. Тут, перед нами в первый раз обрисовалась вся трагическая безысходность положения.
Первое тяжелое впечатление произвели на нас свои же, русские. Мы попытались устроить свидание с англичанами через местных властей. Должностное лицо, к которому мы с этим обратились, заявило нам, что теперь оно не у власти, так как вся власть переходит к демократической думе: "вот, в соседней комнате сидят их представители, мы их спросим". Чиновник, посланный с вопросом к "демократам", вернулся с ответом, что демократы сами спрашивают, петлюровцы мы или гетманцы и вообще к какой партии мы принадлежим. После этого было решено с левыми не связываться. Если бы они узнали о нашей партийности, от них нельзя было бы ожидать ничего кроме пакостей. Мы решили попытаться проникнуть к англичанам без всякой местной рекомендации. Это и удалось без труда.
Мы попали на английский броненосец. Но сам адмирал в это время был занят разговором с начальником немецкого гарнизона, еще находившегося в Севастополе. Поэтому вместо адмирала нас принял его начальник штаба. За всю жизнь я не помню официального приема более холодного и неприятного. Англичанин не подал нам руки и, выслушав наше сообщение, ответил нам, злобно смотря на нас: "Мы кончили великую европейскую войну, а вы хотите вовлечь нас в войну, может быть еще более трудную. Нет, извините, о возрождении Poccии должны заботиться сами русские. Мы занимаем здесь портовые города, которые нам нужны. А Киев и Харьков далеко. Позаботьтесь о них сами". В сухом и холодном тоне, каким это говорилось, чувствовались неприязнь и безграничное презрение к России. К тому же от нашего собеседника мы узнали поразившую нас громом весть, о вступлении в Одессу войск Петлюры. Англичанин, видимо, тешился нашим отчаянием. "Вы напрасно говорите, что они бандиты", заметил он. "По нашим сведениям, это прекрасно дисциплинированные войска и в Одессе господствует порядок".
Мы поспешили откланяться. И когда мы очутились на берегу, встречные немецкие офицеры показались нам симпатичными по сравнению с англичанином.
Возникал вопрос, стоит ли ехать дальше. Но жребий был брошен. Даже отчаявшись в надежде добиться помощи, мы должны были ехать в Одессу, чтобы узнать от Энно о видах на будущее и соответственно с этим предупредить наших друзей и единомышленников в Киеве о том, что их ожидает, и побудить их к отъезду, если это окажется нужным. Пребывание в Одессе при наличии там петлюровцев было не безопасно. Но с нами были наши фальшивые паспорта, которые на первое время послужили нам защитою. {160} Отдохнувши благодаря приятному морскому путешествию, мы очутились в Одессе, где первоначально остановились и прописали наши фальшивые паспорта в дрянной и грязной гостинице третьего разряда. Оттуда мы отправились непосредственно к Энно, проживавшему в Лондонской гостинице, и получили совершенно иное впечатление, чем от разговора с англичанами. Но все же мучительная тревога за будущее не была рассеяна и этим свиданием. В конце Екатерининской улицы, в непосредственной близости от Лондонской гостиницы нас остановили французские часовые и польские легионеры. Оказалось, что мы подошли к французской зоне, охватывавшей порт и часть прибрежной полосы. Ненормальность положения бросалась в глаза. Во французской полосе кроме польских легионеров находился весь одесский отряд добровольцев, за несколько дней перед тем сражавшийся с петлюровцами на границах зоны. Об враждующие армии находились на расстоянии нескольких шагов одна от другой. Когда некоторые из добровольцев, пользуясь фактически установившимся перемирием, отважились на прогулку за пределами зоны, петлюровцы срывали с них погоны. Было очевидно, что так долго продолжаться не может. Положение было опасным и сначала не намечалось определенного выхода. А между тем уже самый факт вторжения банд Петлюры в Одессу был тяжелым ударом престижу тех, что победили немцев.
Мы, приехавшие искать защиты у непобедимой силы французской армии, на границах зоны впервые испытали мучительное для нас ощущение бессилия победителей. И мы недоумевали, что это значит, как это понять. Как могли французы попасть в столь грязную лужу, получить это неожиданное посрамление от ничтожного отряда, наполовину состоявшего из разбойничьих банд, когда сил небольшого французского десанта и мощной артиллерии французских броненосцев, стоявших в порту, было вполне достаточно, чтобы стереть с лица земли самое воспоминание об этой сволочи. Увы, то же впечатление рокового бессилия победителей продолжалось до самого конца моего пребывания в Одессе, а "недоуменные вопросы" кончились лишь в ту минуту, когда я понял, что ставка на французов раз навсегда и притом безнадежно провалилась.
Во французскую зону нас пропустили сравнительно легко, а в Лондонской гостинице у моего спутника А. С. Хрипунова нашелся влиятельный приятель Н. Н. Богданович (впоследствии помощник одесского градоначальника), который без труда тут же устроил нам прием у Энно. Последний искренно обрадовался приезду членов Совета государственного объединения и немедленно предложил нам переехать в Лондонскую гостиницу, в реквизированный французскими властями номер, под защиту французского оружия, что мы немедленно исполнили, прописав на этот раз наши подлинные паспорта.
Оказалось, что приезд наш был как нельзя более кстати. Энно, встретивший нас чрезвычайно приветливо, как искренний друг Poccии, жаловался нам на то, что в эту критическую минуту он остался один без русских советников. Даже те, кто был раньше {161} в Одессе, после втрожения петлюровцев поспешно уехали в Крым. Мы тут же составили телеграммы в Крым и Киев - звать всех членов нашей организации в Одессу. Энно выразил полное удовлетворение, просил нас остаться с ним в эти тревожные дни и начал с нами откровенную, чрезвычайно волнующую беседу.
С первых же слов мы убедились, что имеем дело с человеком, который прекрасно знает и тонко понимает Poccию, и при этом чрезвычайно ей предан и убежден, что восстановление единой и неделимой Poccии необходимо для безопасности Франции в будущем. Мы тотчас поняли, что весь тот осведомительный материал, который мы привезли с собою в Одессу, совершенно бесполезен, так как Энно знает не меньше, а гораздо больше нас. Так мы хотели осведомить его о связи германцев с петлюровцами. А он показал нам цитаты из своего рапорта министру иностранных дел Пишону, где говорилось, кто из петлюровцев, когда и сколько получил во время войны немецких и австрийских денег. Все характеристики отдельных лиц были совершенно точны. Он знал, кто из петлюровцев подкуплен и кто честен. От него не ускользнул ни тот факт, что Грушевский продажный негодяй, ни тот, что Петлюра убежденный, но наивный фанатик. C'est un esprit honnete dans le sens francais du mot, me comprenez vous? - Vous voulez dire borne? пояснил я. C'est ca, nous nous comprenons (Это честный ум - во французском смысле этого слова. Вы меня понимаете? - Вы хотите сказать - ограниченный? - Именно так, мы понимаем друг друга.).
Призрачность украйнства была для него так же очевидна, как и для нас. Он ясными словами говорил Пишону, что это, во первых, большевицкий маскарад, который может обманывать только наивных, а во вторых плод немецкой интриги, попытка немцев отыграться на Украйне за проигрыш войны. Я знаю, говорил он, если мы не восстановим единую Poccию, все наши победы сведутся к нулю; немцам нужно расчленить Россию, чтобы со временем иметь возможность нас раздавить.
Я слушал эти умные речи со смешанным чувством. Мне было и радостно, и страшно. Слава Богу, говорил я себе, у французов есть здесь представитель, ясно сознающий положение. Но вместе с тем я недоумевал, как это все делается французами на юге Poccии как раз вразрез с этим ясным сознанием спасительного для России и Франции пути. Вспоминались дошедшие до нас еще в Kиeве тревожные слухи о непрочности положения Энно.
Мысли, зарождавшаяся во мне по этому поводу, приняли совершенно ясную конкретную форму, когда я прочел Энно французский мемуар Совета государственного объединения, написанный мною и одобренный Советом, который поручил нам настоять на отсылке этого мемуара Пишону и Клемансо. Там мы указывали на международную опасность большевизма в виду его всемирно-завоевательных стремлений. Мы доказывали ту простую, ясную для нас истину, что программа большевизма, составляющая его сущность, война {162} против буржуазии всех стран. "Коммунизм, говорилось в мемуаре, существует или везде, или нигде". Если русский гражданин может быть владельцем недвижимости и капиталов во Франции или француз может владеть капиталом или землей в России, это значит, что нет коммунизма ни в Москве, ни где бы то ни было. Для большевизма поэтому всемирное осуществление коммунизма - вопрос жизни или смерти. И пока большевики у власти в Москве, все средства русского казначейства будут затрачиваться на пропаганду с единственной целью всюду зажечь междоусобную войну, которая теперь происходить в России.
"Я с удовольствием пошлю ваш мемуар с первым же миноносцем в Париж, сказал Энно, но только должен вас предупредить: меня вам убеждать незачем, так как я совершенно с вами согласен, а убедите ли вы тех там в Париже другой вопрос. Как бы дело не ограничилось доставлением им приятного чтения после завтрака. Но ведь не о литературе же вы заботитесь". И он обещал не только послать мемуар, но и использовать его в рапорте. Я ясно почувствовал, что "у них там в Париже" какие то глубокие внутренние препятствия к пониманию, быть может, даже нежелание понимать, вследствие чего не только наш мемуар, не только Энно, но и сам Клемансо, который несомненно понимает, рискует остаться непонятым. И чем дальше я жил в Одессе, тем яснее и яснее становилась для меня природа этих внутренних препятствий.
Разговор перешел на местные одесские впечатления и тут я испытал мучительное чувство стыда за своих соотечественников. Энно рассказал нам, как и почему была сдана Одесса. Оказалось, что ее было можно и должно защищать. Но одесским отрядом Добровольческой армии командовал недостойный и неспособный генерал. Вместо того, чтобы оказать сопротивление, он увел и укрыл весь свой отряд на пароходе добровольческого флота "Саратов" и город был сдан. Когда Энно потребовал у этого полководца объяснений его действий, тот отвечал: "да, что же мне оставалось делать?". "Вы спрашиваете меня, что делать" - отвечал Энно, "выполнить ваш долг, генерал" и не подал ему руки на прощание.
"Вы знаете, продолжал мой собеседник, я предан России, я скоро вступлю в родство с ней (Энно в то время был женихом патриотически настроенной русской еврейки), это моя вторая родина.
Но этого эпизода постыдной сдачи Одессы я целиком французам не рассказываю. Если какой либо французский генерал встретится с этим русским генералом, я вам ручаюсь, дело Poccии проиграно - la cause de la Russie est perdue".
Мне было невероятно больно слушать этот рассказ. Но слушая, я все таки недоумевал. Да, русский генерал вел себя постыдно, но ведь вся его команда в шестьсот человек легко уместилась на одном пароходе. Что же делали в то время две тысячи французов, да тысяча польских легионеров им подчиненных, {163} если цифра в шестьсот добровольцев признавалась вполне достаточной для защиты города?
Основательность этого моего недоумения получила через несколько дней полное подтверждение. Энно видимо получил из Парижа то разрешение приступить к решительным действиям, которого он добивался. "Завтра не будет зоны в Одессе, у нас будет весь город, русский город ", сказал он мне с радостным лицом.
Так и вышло. На другой день я был разбужен неистовой пальбой-ружейной и оружейной. Наши пушки палили у самой Лондонской гостиницы. К концу дня пальба стала удаляться и стихать, а на другой день она и вовсе прекратилась. Город был наш. Шестьсот добровольцев прогнали из Одессы три тысячи петлюровцев; в их рядах было лишь немного французских офицеров. Ранен был всего один француз на судне орудийным выстрелом. За то добровольцы потеряли убитыми и ранеными треть своего состава - двести человек.
Честь добровольческой армии была восстановлена благодаря смене недостойного генерала энергичным генералом Гришиным-Алмазовым. Французский генерал Бориус дал лестный отзыв о блестящем поведении доблестных русских офицеров. Но снова возникал вопрос, о чем же раньше думали французы, почему они дали посадить себя в калошу? Впоследствии, когда я присмотрелся к французским солдатам, я понял, в чем дело. Я видел солдата на часах, который приставил ружье к караульной будке и, скрестивши руки, около него прогуливался. Живо вспомнилось мне замечание русского извозчика курящим немецким часовым: у нас в русской армии бывало за это расстреливали.
И я не мог удержаться от мысли: победители немцев тоже чем то подточены. Они просто напросто "отвоевали" и никакими силами в мире нельзя заставить их после мировой войны начать новую войну, хотя бы и маленькую. Ибо и маленькая война для каждого может окончиться смертью. А перемирие было принято всеми этими измученными и уставшими людьми, как бесцельное обетование жизни. Кончилось царство смерти, теперь жизнь во что бы то ни стало и какой бы то ни было ценой, хотя бы для этого пришлось пожертвовать престижем Франции и кричать: да здравствуют большевики.
V. ПРЕБЫВАНИЕ В ОДЕССЕ.
НАРОДНЫЕ И ОБЩЕСТВЕННЫЕ НАСТРОЕНИЯ.
От пребывания в Одессе у меня осталось впечатление, быть может, еще более тягостное, чем от пребывания на Украйне. И pycские способствовали этому не меньше, чем французы. Я чувствовал себя в атмосфере общественного разложения, в стране обреченной большевизму. Было очевидно, что торжество его задерживается только внешней силой, только страхом. Поэтому ухода французов в {164} Одессе боялись совершенно так же, как незадолго перед тем - ухода немцев в Киеве.
Всем нам было прекрасно известно, что город кишмя кишит большевиками, что в нем денно и нощно ведется большевицкая пропаганда как среди русского простонародья, так и среди французских солдат. Доходили сведения (потом по уходе французов подтвердившиеся), что весь город разделен большевиками на участки, что в каждом участке имеется заранее намеченный комиссар, что существует уже, хотя пока на нелегальном положении, совет рабочих депутатов, который только ждет благоприятной минуты, чтобы объявиться и организовать восстание. Обыватели об этом знали, полиция или не знала, или не хотела знать, или не умела выследить.
Пропаганде способствовало то ненормальное положение, которое создалось благодаря пассивному образу действий французов. Город был окружен тесным кольцом петлюровской блокады, а французы против него долго ничего не предпринимали. Снабжение предметами продовольствия было до крайности затруднено, а потому и цены стояли в Одессе такие, каких я в то время нигде на юге России не помню: фунт хлеба иногда доходил до семи рублей и более. Поэтому на базарах слышался народный ропот, который, разумеется, муссировался большевиками. "Есть нечего, хоть помирай" - говорили одни. "Надо уметь доставать" - отвечали другие, "все припасы в Лондонской гостинице припрятаны, там их и доставайте". Этот кивок на Лондонскую гостиницу был направлен не только в сторону Энно, там жили некоторые видные представители власти, там же был центр деятельности Совета государственного объединения. Многие номера были заняты его членами, в одном помещалась его канцелярия. В той же гостинице происходили заседания совета и его бюро. Словом, Лондонская гостиница была центром франко-русского официального мира и в то же время центром деятельности наиболее могущественной буржуазной организации. При этом ресторан гостиницы, возбуждавший зависть большевиков, всегда был переполнен обедающими, не смотря на неимоверно дорогую цену - по сорока рублей за обед.
Большевизм поддерживался в Одессе и чрезмерным изобилием уголовного элемента... Ни в одном городе России не было такого количества "налетов", т. е. разбойничьих нападений днем и ночью, на улицах и в домах. Выходить вечером было опасно. Я не помню ни одного вечера без многих и частых выстрелов. Возвращаясь домой после встречи нового года, один мой знакомый насчитал свыше ста сорока выстрелов. Любителей пограбить было в Одессе исключительно много и все они, разумеется, с великим нетерпением ожидали прихода большевиков.
Не более отрадное впечатление производили и образованные классы населения. Il parait qu'ici le patriotisme n'est que l'apanage des classes cultivees de la societe (По-видимому здесь патриотизм - свойство одних образованных классов общества.), сказал мне однажды Энно. Слова {165} эти были не совсем справедливы только потому, что патриотизм в Одессе являлся достоянием отнюдь не всего образованного класса, а только некоторой его части. Нигде в Pocсии я не наблюдал большей деморализации, чем в Одессе.
Некоторое объяснение этого явления заключается в том, что Одесса скоре космополитический, чем русский город; в ней много греков и евреев. Я никогда не был иудофобом и не сочувствую современному стремлению изображать евреев, как единственных или даже главных виновников гибели России. Но с другой стороны было бы странно ожидать, чтобы еврейская интеллигенция могла стать носительницей русского патриотизма. Бывают, конечно, блестящие исключения из общего правила: русская еврейка, г-жа Энно, как я уже сказал, приятно поражала своим горячим русским патриотизмом и в этом смысле несомненно оказывала благотворное влияние на своего мужа. Из за нее он даже навлек на себя обвинение недоброжелателей из французов. О нем говорили, что он, женатый на русской, ведет не французскую политику. В этом заключалась одна из причин последующего удаления Энно из Одессы.
Но повторяю, это не правило, а исключение. Оно поражает тем более, что отсутствие патриотизма в Одессе вовсе не было особенностью одних евреев. Вспоминаю эпизод, ярко обрисовавший для меня местные русские левые настроения. Я готовился к поездке в Екатеринодар. Слухи об этой поездке каким то образом проникли в печать. Вдруг по этому поводу является ко мне депутация из трех лиц от одной из студенческих организации. Все три депутата несомненно pyccкие и по фамилиям, и по типам. Думаю, что русские были выбраны в депутацию не без умысла. Депутаты объяснили, что в университете объявлена мобилизация и просили походатайствовать перед генералом Деникиным, "чтобы мобилизация была не принудительная, а добровольная".
Завязался разговор. Я объяснил депутатам, что мобилизация по существу своему принудительная мера и что "добровольная мобилизация" вещь нигде в мире не осуществимая. Из объяснений их мне стало ясно, что они просят в сущности об отмене мобилизации и о замене ее набором добровольцев, но при этом несколько конфузятся, а потому не решаются называть вещи их именами.
Я откровенно высказал им, что привык понимать русскую молодежь, но их просто не понимаю. "Ведь вы же несомненно не большевики, сказал я, иначе бы вы ко мне не обращались; почему вы не хотите принять участие в борьбе за Россию прочив большевиков?" - "Профессор, отвечали они, мы не отказываемся от борьбы, но эта мобилизация классовая. Мобилизуются студенты, но не мобилизуются широкие демократические массы населения. Вот мы боимся попасть в неловкое положение по отношению к этим массам". - "Но ведь вы, господа, прекрасно знаете, что эти массы в Одессе насквозь большевицкие. Почему же вы их конфузитесь и не решаетесь от них отделиться? Я повторяю, что не понимаю вас". Тут мои собеседники окончательно смутились, стали было оправдываться, {166} но вскоре ушли. Меня так и обдало от этой беседы типическим интеллигентским настроением. Прежде всего демократия, потом уже Россия. Еще хорошо, если ее очередь приходит хотя бы после демократии. Чаще встречаются такие типы, которые молятся на демократию и совершенно забывают о Poccии. Они боятся патриотизма, ко всякому патриотическому движению и чувству они подходят с вопросом: "а демократично ли оно", и при этом боязливо озираются налево. В этих слоях русского общества я чувствовал стихийную ненависть к добровольческой армии. Ненависть эта объясняется многими причинами, о которых я в свое время поговорю. Но из них главная - убеждение в том, что добровольческая армия "не демократична" и "реакционна".
Вообще вся интеллигенция в Одессе производила на меня впечатление чего-то насквозь гнилого и мертвенного. Отсутствие живой души и рабство перед заученными казенными формулами современного демократизма, вот наиболее выдающаяся и типическая черта этих людей. Встречал я среди них и людей порядочных, которые "хотели быть патриотами". Но именно беспомощность этого искания путей к патриотизму и производила наиболее тягостное впечатление. Они слышали звон, но не знали, где он, были не прочь "полюбить Poccию", но не знали, как это делается, и в особенности, как можно совместить эту любовь с "демократизмом".
Как раз в Одессе мне приходилось наблюдать этих людей на продолжительных и частых совещаниях буржуазных и социалистических организаций. Со стороны левых участвовали представители "Союза Возрождения" и "Симферопольского объединения земств и городов". С нашей стороны представители Совета государственного объединения и "Национального центра". В числе левых были эсеры, эсдеки - меньшевики и народные социалисты. С нашей стороны были представители буржуазных партий разных оттенков - кадеты, бывшие прогрессисты, октябристы и даже один националист.
Интересен самый повод совещаний. Французы ставили непременным условием своей помощи соглашение буржуазных и социалистических групп. "Как мы можем помогать вам, говорили они, когда вы между собою не спелись". Требование это настойчиво повторялось еще в 1917-1918 г. в Москве. В Одессе об этом напоминал Энно, а нашим делегатам, съездившим в Яссы к генералу Бертело, говорили: "il faut que vous ayez une blouse d'ouvrier dans votre gouvernement, - il vous faut des noms socialistes" (Нужно, чтобы в Вашем правительстве была рабочая блуза, Вам нужны социалистические имена.). Социалистам по-видимому тоже вменялось в обязанность объединиться с буржуями. Собственно прямого ультиматума в обращении к нам французов не было. Но мы прекрасно понимали, что требование объединения русских партий ставилось совершенно ультимативно по отношению к самим правительствам Франции и Англии. Им нужно было оправдывать свой образ действий {167} перед их парламентами и отвечать на вопрос, который ставился ребром: кому вы собственно хотите помочь, русской буржуазии, русским социалистам или единой Poccии? Мысль о помощи русской буржуазии возмущала всех социалистов в Англии и Франции. Мысль об односторонней помощи русским социалистам не могла нравиться английским и французским буржуазным партиям. Отсюда обращенное к нам повелительное требование, чтобы мы образовали "единый демократически фронт".
Было, к сожалению, слишком много оснований думать, что перед нами ставится задача неразрешимая. И, однако, для нас была безусловно обязательна хотя бы даже безнадежная попытка ее разрешения. Мы должны были иметь возможность сказать союзникам, что с нашей стороны сделано все возможное, чтобы достигнуть соглашения и что не мы виноваты в том, что оно не могло состояться. С первых же шагов я почувствовал, что между нами и левыми есть пропасть, которая решительно ничем не может быть заполнена. Думаю, что то же чувствовали и левые. Тем не менее совещания продолжались, согласительные формулы вырабатывались, потому что ни та, ни другая сторона не хотела быть виновницей разрыва. И основная причина этого безнадежного расхождения - все та же: для нас целью, к которой мы стремились, была единая Россия, для них прежде всего "демократия" и единая Россия лишь "постольку-поскольку".
Главным предметом спора был вопрос о временном устройстве верховной власти впредь до окончания войны. Левые требовали директории из трех равноправных членов - одного военного (за такового они готовы были признать главнокомандующего вооруженными силами юга Poccии) и двух гражданских. Напротив, первоначальная точка зрения Совета государственного объединения была чистая диктатура. Потом, чтобы не разрывать отношений, представители Совета пошли на компромисс, который, впрочем, мало изменял дело. Они согласились на вручение власти трехчленной коллегии с тем, чтобы военному ее члену были предоставлены, во первых, право единоличного назначения всех военных должностных лиц, а во вторых, исключительное право объявлять военное положение в тех местностях, где это окажется нужным. При этих условиях фактически командующий добровольческой армией мог оставаться диктатором во всех тех местностях, где для военных целей он признает это нужным.
Левые на это безусловно не согласились. Они потребовали, что бы как объявление военного положения, так и назначение всех корпусных командиров было предоставлено всем трем членам директории на равных правах. Тут то и обнаружилась роковая двойственность их точки зрения, уничтожавшая всякую возможность соглашения. Они как будто признавали добровольческую армию и в принципе изъявили готовность оказать ей поддержку. Но в то же время они обставляли эту поддержку такими условиями, который вносили бы в армию неизбежное разложение. Предоставить штатским {168} людям право назначать корпусных командиров - значило просто на просто допускать вторжение политики в военное дело.
Понятно, что на этом переговоры были прерваны. Принцип директории, как его понимали левые, достаточно показал свою несостоятельность в Сибири. Там директория была в конце концов арестована и свергнута именно потому, что она потворствовала преступной пропаганде в армии Чернова и его единомышленников. Для людей, признающих и любящих родину "постольку-поскольку", такой образ действий вполне естествен.
Была и комическая нотка в демократическом пафосе этих людей. Они относились к своему демократизму необыкновенно бережно, как к хрупкому сосуду, который может разбиться при сколько-нибудь неосторожном обращении, и облекали свое служение демократии в необыкновенно торжественные формы. Олицетворением этой торжественности являлся в особенности бывший городской голова Р., своей маленькой фигуркой, видимо, стремившийся походить на Шекспира и соответственно стригший бороду и волосы. На самом деле у него было карикатурное сходство с теми бронзовыми статуэтками Шекспира, какие иногда украшают чернильницы, за что мы, члены Совета государственного объединения, прозвали его "шекспирчиком". Однажды во время перерыва "шекспирчик" стал мне доказывать необходимость сохранить полномочия за демократическими думами, выбранными при участии пришлых солдатских масс На мое возражение, что дума, избранная таким способом, не может считаться выразительницей воли населения, он отвечал, что эти демократические думы и земства - все таки факт, с которым нам придется считаться. "Но ведь и учредилка совершившейся факт, однако вы не настаиваете на сохранении ее полномочий", возразил я. Тут Р. вдруг попытался вырасти на аршин, принял величественный вид и отчеканил: "извините, я член учредительного собрания и не могу допустить, чтобы его в моем присутствии называли учредилкой".
Хотелось верить, что события русской революции кое чему научили этих людей. Напрасная мечта. Они уступали в некоторых частностях, например, в вопросе о вознаграждении за принудительное отчуждение земель, но сохраняли важнейший свой недостаток - полное отсутствие национального духа и государственного смысла. И это, не смотря на то, что они называли себя "государственно мыслящими социалистами". При этом вскоре обнаружилось, что удельный вес всех этих групп - эсеров, меньшевиков и народных социалистов равен нулю. Это были генералы без армии, которые вполне честно признавали, что "за ними массы не идут". Они годились только в декорацию для французов. Но когда нам стало ясно, что приобрести эту декорацию можно только ценою допущения разлагающих влияний на армию, Совет стал думать только о том, на каком вопросе удобнее и выгоднее прервать переговоры его об "общей платформе". По-видимому и левые думали о том же самом. Они мечтали порвать с нами на аграрном вопросе, чтобы изобразить нас "буржуями и аграриями", неспособными поступиться ради {169} народа классовыми выгодами. А наша забота заключилась в том, чтобы разоблачить их отношение к армии. В конце концов вышло по нашему: повод к разрыву был именно тот, которого мы хотели.
Если "демократы" в Одессе производили впечатление безнадежно больных, то я не могу сказать, чтобы и "государственно мыслящие" слои производили впечатление здоровья. Среди моих товарищей по Совету государственного объединения я наблюдал людей патриотически настроенных, которые искали во французской ориентации только спасения Росси, ибо были убеждены в полной невозможности для нее спастись собственными силами. Но патриотизм большинства собранной в Одессе буржуазии оставлял желать лучшего.
В конце концов почти все буржуазные общественные элементы, действовавшие раньше в Киеве, после вторжения в Киев Петлюры перекочевали в Одессу. Перекочевали и люди, и организации. Они возобновили свои бесконечные и бесплодные заседания. Перенеслась вместе с ними к сожалению и царившая в Киеве атмосфера буржуазной деморализации. Была, впрочем, существенная разница между этими людьми и левыми. Левые просто не любили или не умели любить Poccию. В "буржуях" большею частью чувствовались люди, которые изверились или отчаялись в Poccии, измалодушествовались и потому мечтали о пришествии варягов в каком бы то ни было виде; все равно в какой военной форме, лишь бы варяги навели порядок. "Ах, кабы хоть англичане пришли и нас поработили", говорили одни, "ведь лучше иноземное владычество, чем свой собственный большевизм", "нам одно спасение - здоровый иностранный кулак", говорили другие. И замечательно, что самыми пламенными сторонниками англо-французского кулака были вчерашние поклонники немецкой ориентации, те самые, которые годом раньше мечтали: ах, кабы Вильгельм пришел! Это было неожиданное превращение гетмановщины. Характерно, что наиболее рьяными сторонниками французской ориентации в Одессе явились "хлеборобы", т. е. та самая организация, которая, как известно, посадила в Киев гетмана. Особенно часто слышались малодушные разговоры среди бывших людей из крупных помещиков и больших сановников империи. История повторяется. В дни "смутного времени" также находились бояре, которые полагали, что лучше Владиславу присягать, "чем от своих холопов поругану и биту быти". Интернационализм справа был и в те дни тот же, что теперь, но только тогда он находил себе убежище не в немецкой или французской, а в польской ориентации.
Неудивительно, что малодушное настроение сказывалось особенно часто среди беженцев, людей особенно настрадавшихся и приученных к мысли о ненадежности каждого местопребывания. С каждой переменой места количество их увеличивалось. В Киеве я застал часть "всего Петербурга" и часть "всей Москвы". В Одессу прибыли почти все те же лица плюс часть "всего Киева". По мере передвижения на юг увеличивалась теснота. Если в Киеве было {170} трудно найти комнату, то в Одессе это было еще много труднее, и платили за комнату до трехсот и четырехсот рублей без отопления. Я почти все время моего пребывания в Одессе жил в одном небольшом номере Лондонской гостиницы с А. С. Хрипуновым и нам многие завидовали. Дороговизна была такая, что за один ночлег и еду приходилось тратить до 60 рублей в сутки, обедая в столовых третьего разряда и заменяя ужин колбасой да хлебом. Те же, кто, как я, жил в Лондонской гостинице, тратили на одну еду да кофе сто или более рублей. А при этом большинство беженцев было без денег.
Имея достаточный литературный заработок, я не терпел нужды, но имел денег, что называется, в обрез. Поэтому я с не малым удивлением спрашивал себя, откуда же добывают средства все остальные, то огромное большинство, которое не зарабатывает. А ведь живут люди при этом не хуже, а лучше меня. Есть и такие, что ни в чем себе не отказывают, платят за завтрак тридцать, за обед сорок рублей, да еще требуют вина и даже шампанского. Огромный ресторан Лондонской гостиницы, где я не позволял себе обедать, был всегда переполнен этими людьми, бывшими землевладельцами и богачами. Они просто не были в состоянии сократить свои привычки и жили мечтой о "здоровенном кулаке", который вернет им их имения, жили изо дня в день, стараясь не приподымать завесу будущего.
Мне становилось жутко на них глядя. Ведь в лучшем случае они запутываются в долги за ростовщические проценты. Доходили темные слухи о сомнительных спекуляциях, к которым, бывало, стараешься не прислушиваться, боясь поверить клевете. Рассказывали про человека с именем, зарабатывавшего большие деньги в качестве маркера в какой то биллиардной. В Киеве множество бывших офицеров служили в ресторане и подавали блюда немцам. Были случаи, когда офицеры добровольцы попадались среди "налетчиков". Все это вместе взятое производило кошмарное впечатление. Проходя через ресторан Лондонской гостиницы, куда я порой заходил, разыскивая знакомых, бывало, рисуешь себе этих обедающих в вид толпы нищих в будущем и невольно думаешь о том, сколько из них окончат самоубийством. А потом идешь на "заседание", где развертываются все новые и новые стадии "французской ориентации".
Боже мой, какой кошмар эта французская ориентация. В нее поневоле загоняются люди, искренно и пламенно любящее свою родину, те, которые по совести не могут себе представить, как она возродится собственными силами. В нее с ликованием устремляются левые, для которых победа союзников торжество всемирной демократии. К ней же приказываются совсем не демократические мечты о "здоровенном кулаке" и о возвращении благосостояния. Словом, в этой ориентации оказываются соседями и попутчиками люди, которые не переносят друг друга. Для тех, кто любит Россию, это становится в конце концов нравственно невозможным. Для {171} здорового национального чувства интернационалисты слева и справа одинаково невыносимы.
Есть еще один невыносимый для русского чувства элемент - местные центробежные течения, которые тоже как то пристроились к французской ориентации, надеясь с ее помощью сделать карьеру за счет России. Петлюровцы с самого начала стали делать попытки, притом не безуспешные, втянуть французов в орбиту украйнской политики. Но кроме этих сепаратистов чистой воды были в Одессе и федералисты, мечтавшие при помощи французов создать в одесском районе полунезависимую государственную единицу с самостоятельным правительством во главе. С этой мечтой связывались и интересы местных финансовых тузов, рассчитывавших благодаря своей денежной силе влиять на местное правительство и с его помощью обделывать свои дела. Были и просто местные честолюбцы, которые мечтали попасть в министры.
Трудно поверить, сколько маленьких честолюбий пробудил федеративный строй, временно фактически осуществившийся в Кубани, на Дону и в Крыму. Казалось бы, трудно себе представить человека, который сияет от счастья, что он попал в какие-нибудь крымские министры. Между тем такие были. А в Одессе мы видели людей, которые завидовали участи этих министров и мечтали попасть в их положение. Такие честолюбцы увивались около французских властей, надеясь при их помощи поставить и провести свою кандидатуру на будущее министерские портфели. Такие типы проникли, к сожалению, и в среду нашего Совета государственного объединения. Оставаясь в нем в меньшинстве, они принесли однако его деятельности не мало вреда, ибо вносили в его жизнь противорчащий его сущности элемент федерализма и местной интриги.
VI. ФРАНЦУЗЫ В ОДЕССЕ.
Центром тяготения всех только что охарактеризованных общественных элементов, за исключением большевицки настроенных масс, были, как сказано, французы. Я наблюдал в Одессе французских солдат, офицеров, командующего войсками генерала д'Ансельма, да консула Энно и в общем вынес впечатление чего то по существу двойственного, противоречивого.
Тут было желание помочь Poccии и в то же время полное нежелание приносить для этого какие бы то ни было жертвы. Противоречивы были прежде всего газетные сообщения о намерениях французских властей. Одним и тем же министрам приписывались программные заявления о необходимости "борьбы до конца" против большевизма и в то же время лозунг "ни капли французской крови". Хотелось верить, что корень этого противоречия - неверные газетные сообщения. Но та же двойственность поражала и в разговорах тех французов, с которыми приходилось сталкиваться в Одессе.
Помню банкет, данный одесситами в честь союзников. На разных концах залы я слышал говор французских офицеров.
{172} "Ну да, конечно, мы вам поможем восстановить порядок и освободиться от большевиков". Я подсел к столу, где говорились такие речи и начал усердно подливать в бокал офицеру-моряку. Когда вино развязало ему язык, он договорил свою мысль до конца. "Ну, да, конечно, мы вам поможем, но сражаться за вас мы не будем, это уже дело самих русских". И разговор сразу перешел на немцев. Тут я испытал тяжелое впечатление; мой собеседник захлебывался от злобы. "Вы не знаете, говорил он, что мы с ними сделали и что мы с ними еще сделаем. Пусть подохнуть с голода мерзавцы, мы их будем морить, мы сделаем так, чтобы они никогда не встали. Мы у них отняли сельско-хозяйственные машины, флот, локомотивы. Посмотрим, как они будут питаться. Того ли они заслужили".
В общем разговоры, которые я слышал, оставили во мне впечатление, что французы в гостях у русских стараются быть любезными и говорят без внутреннего убеждения пустые фразы о помощи нам, в которые сами не верят, но в душе у них нет места для Poccии. Жажда отдыха и мысль о мести немцам - вот и все, чем они живут в данную минуту. Солдаты - те были еще откровеннее: "Чорт с ней, с Poccией, говорили они, на кой чорт нас привели сюда и какое нам дело до большевиков. Эх, кабы большевики пришли в Одессу, тогда нас бы поскорее отсюда убрали. Да здравствуют большевики, мы их не боимся, потому что мы сами рабочие". Таково общее содержание французского солдатского говора, который приходилось слышать русским на улицах. Благодаря нежеланию французов драться, большевицкая пропаганда находила среди них благодарную почву. И большевики не теряли времени, они составляли и распространяли прокламации массами. Меня всегда поражали умение и неутомимая энергия большевицкой пропаганды. В то же время наша пропаганда сводилась к нулю частью благодаря косности буржуазных организаций, частью благодаря препятствиям, какие он встречали в деле печатания своих брошюр. В январь 1919 года по поручению Совета государственного объединения я составил в несколько дней брошюру "Les bolcheviks et le bolchevisme" ("Большевики и большевизм".) для французских солдат и сдал в печать, а сам ухал в командировку в Екатеринодар. Когда спустя две недели я вернулся оттуда, рукопись еще не была набрана, так как лицо, которому было поручено это дело, таскало ее в кармане. Потом целых полтора месяца тянули набор несчастных тринадцати страничек. В конце концов брошюра была напечатана и начала распространяться лишь в марте 1919 года, всего за несколько дней до сдачи Одессы большевикам. Кроме косности и равнодушия своих тут повлияла и обструкция со стороны типографии, которая очевидно умышленно задерживала выход брошюры. Произведения большевицкие в то же самое время умножались чрезвычайно быстро.
Настроение войск отражалось на действиях властей. Энно часто и убедительно писал в Париж, требуя энергичного вмешательства в русские дела. Его pyccкие друзья, в том числе и некоторые {173} члены Совета государственного объединения, читали его донесения. И тем не менее французские войска в течение двух месяцев почти не прибывали и продолжающаяся блокада Петлюры чрезмерно вздувала цены на предметы первой необходимости. Положение становилось критическим, недовольство в населении росло и авторитет французов благодаря их бездействию падал все ниже и ниже. "Победители немцев" производили впечатление полного бессилия. Донесения Энно видимо не встречали сочувствия в Париже. В конце концов он утратил всякое влияние. В Одессу прибыл генерал д'Ансельм со своим начальником штаба Фреденбергом и с этой минуты значение Энно было сведено на нет. Руководящая роль в политике перешла к высшему военному командованию.
Поведение генерала д'Ансельма и его помощника было более чем странно. Генерал систематически отказывался принимать депутации от русских политических организаций, отговариваясь тем, что он солдат и не вмешивается в политику. Но в то же время он тотчас по прибытии в Одессу принял местного начальника украйнских войск - генерала Грекова и начал с "петлюровцами" весьма двусмысленные переговоры. Переговоры эти с врагами единой России не могли не смутить русских общественных деятелей. Их смущение разделял Энно, который пожимал плечами и намекал на то, что новые руководители ничего не понимают в политике. Президиум Совета Государственного Объединения пытался вступать в объяснения с генералом д'Ансельмом, который произвел на нас впечатление человека невежественного и неумного.
В наших словах он не понимал самого главного: мы ставили ему на вид, что всякие разговоры с Петлюрой и его сторонниками нарушают верховенство добровольческой армии, единственной представительницы русской государственной власти на юге Poccии. A он неизменно отвечал: "я солдат, в политику не вмешиваюсь и стою вне партий, а потому должен разговаривать со всеми. Если бы речь шла о Екатеринодаре, я обращался бы к генералу Деникину, который является хозяином в Екатеринодаре. Но на Украйне хозяин Петлюра: поэтому я должен обращаться к Петлюре". Смущение наше усиливалось тем, что начальник штаба д'Ансельма и главный вдохновитель его политики - полковник Фреденберг был человек несомненно умный. А его роль была боле, чем двусмысленна: покровительство украйнцам сочеталось у него с явно враждебным отношением к добровольческой армии. От представителей последней, в частности от одного из министров, я определенно слышал, что по данным контрразведки, Фреденберг подкуплен украйнцами. Впоследствии, когда Одесса была брошена французами, распространились слухи, будто д'Ансельм и Фреденберг получили за это миллионы от большевиков.
Своеобразное объяснение всей этой политики дал генерал Вертело, приезжавший на двое суток в Одессу. "Вы просто на просто большие дети", говорил он председателю нашего совета - барону В. В. Меллер-Закомельскому: "сами же вы просили меня заступиться за офицеров-добровольцев, взятых в плен петлюровцами. Скажите, как же я мог бы это сделать {174} иначе, чем путем переговоров. Ведь войск у меня почти нет, да и те, которые есть налицо, ненадежны. Знайте, это не те, которые победили немцев". О своих войсках Вертело говорил вообще с величайшей откровенностью.
По его словам, лучшие войска в течение всей войны оставались во Франции. На салоникский фронт давались только отбросы. И вот эти то люди, плохо дисциплинированные и чрезвычайно доступные большевистской пропаганде, были по окончании войны переброшены в Одессу. "Судите сами, что мне с ними делать. К апрелю ожидается прибытие внушительной цифры колониальных (цветных) войск. Прибудут французские добровольцы. Те и другие безусловно надежны, с ними можно будет предпринять решительные действия; но до их появления надо во что бы то ни стало тянуть время и избегать сражений. Могу вас заверить самым решительным образом, что я сторонник единой Poccии и не признаю самостийной Украйны. Но силою вещей я до поры до времени вынужден разговаривать с самостийниками". Таков был общий смысл всех объяснений Бертело.
Положение французов было трагикомическое: победители немцев очутились в Одессе в положении осажденных и все таки не смели проливать ни капли французской крови. А в то же время голод вынуждал расширить зону французской оккупации. Волей неволей приходилось "изворачиваться". В конце концов зона была расширена безо всякого сопротивления: французы заняли Николаев, Херсон, Раздельную и ряд других пунктов. Очевидно, что между ними и петлюровцами состоялось на этот предмет какое-то соглашение.
Достигнуть его было не трудно, потому что сами петлюровцы находились в отчаянном положении. В беседе с Энно, их генерал Греков признавался откровенно, что из трех тысяч его солдат, расположенных по близости от Одессы, не боле 20% надежны, остальные "бандиты". Петлюровцы повсеместно разлагались, а в то же время на них наседали большевики. Немудрено, что они шли на все условия, лишь бы заручиться добрым расположением французов.
В конце концов в Одессе получилось невероятно нелепое положение. Обреченное на гибель "украйнское" движение Петлюры хваталось за французов, как за последний якорь спасения. А в то же время французское командование, верное своему девизу, "ни капли французской крови", рассчитывало сражаться против большевиков украйнскими войсками Петлюры. Вместе с тем создавались совершенно невозможные отношения между французским командованием и добровольческой армией. Петлюровцы, с которыми французы вели переговоры, были ее отъявленными врагами. В Киеве вся борьба добровольцев против Петлюры велась в расчет на помощь французов, причем надежда на прибытие этой помощи поддерживалась французскими властями. Взятие Одессы добровольцами состоялось в силу прямого приказания французского командования. При этом петлюровцы обращались с пленными добровольцами с варварской {175} жестокостью: многих добровольческих офицеров они расстреляли, в том числе доблестного генерала графа Келлера, а некоторых даже пытали. Поэтому соглашение французов с петлюровцами не могло не произвести на добровольческую армию самого тяжелого впечатления. Невольно возникал вопрос, что это - наивность, легкомыслие, или сознательная измена Poccии. На все вопросы но этому поводу французское командование неизменно отвечало: "потерпите, нам нужно протянуть время до получения подкрепления".
И подкрепления начали прибывать. Появились не только цветные (колониальные) французские войска: в феврале и марте стали прибывать в Одессу греки: их было там высажено до двух дивизий. В конце концов, в Одессе и ее окрестностях скопилось свыше пятидесяти тысяч союзных греческих и французских войск. Этого было более, чем достаточно, чтобы предпринять энергичное наступление против слабых большевистских сил, двигавшихся на Одессу. Вместо того произошло как раз обратное. Французы, единственно благодаря нежеланию сражаться, были вытеснены большевиками из Николаева и Херсона. А при деревне Березовке на их долю выпало неслыханное посрамление: две тысячи французов с танками были обращены в паническое бегство несколькими сотнями большевиков; пять танков остались в руках неприятеля.
В довершение посрамления, горсти добровольцев удалось отогнать большевиков и привести в негодность танки; вывезти их оказалось невозможным и в конце концов они так и остались за большевиками. "Что вы хотите делать, - произошла паника", - говорил потом об этом постыдном деле д'Ансельм. "Знаете ли вы откуда вам ожидать возрождения России", объяснял он одному из членов Совета Государственного Объединения - "от большевистских войск; да, не удивляйтесь, от большевистских войск! О, это настоящие наполеоновские войска, бесстрашные в бою; представьте себе, они лезут на танки и умирают".
А мы прекрасно знали, что эти "наполеоновские войска" на две трети состоять из сволочи, что добровольцы неизменно бьют их, когда находятся с ними в численном отношении одного против трех. Греческие войска, которые в общем производили прекрасное впечатление, были возмущены поведением французов. Офицеры-греки заявляли, что была полная возможность защитить Херсон и Николаев, и что они не отдали бы этих городов большевикам, если бы не прямое приказание французского командования.
Все загадочное в поведении французов становится ясным для того, кто видел и наблюдал французские войска в Одессе. Профессор П. И. Новгородцев, садившийся на пароход в момент эвакуации французами Одессы, сообщал мне, что французские солдаты, которые садились одновременно с ним на транспорт, бросали винтовки в воду. В те же дни среди самих начальствующих лиц слышались явно большевистские речи. Хорошо знакомый мне pyccкий беженец человек безусловно правдивый, рассказывал мне свой разговор с французским военным врачом в момент эвакуации. "Вам не нравится большевизм, - говорил ему врач, {176} большевизм несомненно выражает волю большинства; да будет же воля народа!"
Одни ли одесские войска французов были в таком плачевном состоянии? Конечно, нет. Члены Совета Государственного Объединения, Шебеко и Гурко, приехавшие в Одессу из Парижа, - один в начале, другой в конце марта, сообщали нам, что, по единодушному отзыву всех наблюдавших французские войска в самой Франции, их воодушевление сейчас же по заключении перемирия сменилось полной прострацией и упадком духа. Нет той силы в мире, которая могла бы заставить эти войска возобновить военные действия: они утратили всякую боевую способность; возникали даже сомнения в возможности заставить их воевать с немцами в том случае, если конференции не удастся заключить мир. В этом главная причина того, что, несмотря на победу и разоружение немцев, германская опасность все еще считается неустраненною.
Дальнейшее развитие событий понятно, несмотря на кажущуюся их парадоксальность. И Шебеко, и Гурко засвидетельствовали нам, что во Франции в конце зимы произошел полный переворот общественного мнения в нашу пользу. Страх перед будущим возрождением Германии заставляет французов мечтать о восстановлении единой, великой и могущественной России. Другие союзники не внушают доверия французским государственным деятелям: они убеждены, что англичане и американцы вскоре уйдут, оставив Францию лицом к лицу с Германией. При этих условиях возрождение России для французов - вопрос жизни и смерти. Бросить Poccию на произвол судьбы для французов значит самим наложить на себя руки.
И, однако, вопреки предсказаниям Шебеко и Гурко, самоубийство совершилось. Попытка французов помочь России - закончилась позорным бегством их из Одессы. Они отдали на съедение большевикам тысячи людей, которые были привлечены в Одессу исключительно их обещанием покровительства; они обнажили фланг добровольческой армии, поставив ее тем самым в критическое положение.
Как и почему это случилось? Возможно, что в слухах о взятках было нечто истинное. Возможно, что в Париже оказали некоторое влияние агитация и в особенности подкупы большевиков. Но было бы в высшей степени поверхностно объяснять одними взятками и подкупами события, столь роковые для Франции. Если в данном случае она поступилась своим жизненным интересом, - ясно, что это вынуждалось необходимостью. Оставаться в Одессе и в Крыму после бегства французских войск в Николаеве и Березовке - было для них просто невозможно. Попытка бороться против большевиков могла бы привести к роковому концу: французские солдаты, вследствие пропаганды и нежелания драться, могли бы сами в свою очередь перейти на сторону большевиков. В минуту, когда их эвакуировали, они были уже не защитниками, а скорее источником внутренней опасности для Одессы.
{177} Многие задавались вопросами, почему, удаляясь из Одессы, французы не оставили там греков и добровольцев? Вопрос этот ставился в особенности греками, которые были в высшей степени недовольны одесскими событиями. Я уже говорил о том, что греческое командование было полно наилучших намерений по отношению к нам. Греческие офицеры часто говорили о том, сколь многим их родина обязана России. Можно догадываться, что ценою этой вооруженной помощи Греция хотела заручиться в будущем поддержкой России против своего всегдашнего соперника - Болгарии. Помощь эта в данную минуту могла оказаться весьма существенною: соединенных сил греков и добровольцев было вполне достаточно, чтобы положить конец всяким попыткам большевиков завладеть Одессою. Но оставлять в Одессе греков и уходить оттуда самим - для французов значило бы обнажать свой национальный позор. Этим бы они показали, что оставление Одессы вызывается не общими для всех союзников соображениями мудрости, а состоянием одних французских войск. Нечего удивляться тому, что французы на это не решились.
Так или иначе французы нам изменили. Но всего замечательнее, что в конечном счете эта измена оказалась катастрофой для Франции, а не для России.
VII. РУССКАЯ ОРИЕНТАЦИЯ.
Тут мы имеем дело с своего рода историческим чудом. После поражения Германии французская ориентация казалась последней ставкой России, единственной ее надеждой на спасение. А между тем именно в тот день, когда эта надежда рухнула, спасение оказалось близким и доступным. Оно явилось вопреки всем соображениям рассудка именно там, где его не ждали. Несколько месяцев тому назад восстановление России ее собственными средствами представлялось из всех выходов самым невероятным, немыслимым; между тем оно то и оказалось единственно возможным.
Ошибка сторонников иностранных ориентаций была естественна. С одной стороны распавшаяся на части Россия действительно казалась мертвым телом: в особенности на Украйне и в Одессе почти все, что мы видели, производило впечатление мертвого, а не живого; зловещие признаки тления замечались во всех общественных слоях - в народных массах, в социалистических партиях и в буржуазии. Порою казалось, что во всем этом общественном теле, которое мы наблюдали, нет ни одной живой ткани: все гниет и разрушается. А рядом с этим, как не поверить в непобедимую мощь европейских и тех американских армий, которые сокрушили Германию!
Рассуждение сторонников союзнической ориентации казалось неопровержимым и однако оно было опровергнуто жизнью. События и на этот раз доказали полную несостоятельность всех материалистических расчетов.
{178} Сторонники союзнической ориентации слишком верили в материальную мощь тех иностранных армий, который они звали на помощь. Напрасная мечта: во-первых, если бы Россия действительно была мертвым телом, как это казалось многим, никакая вещественная сила извне не могла бы сделать мертвое живым... Во-вторых, на примере французов мы могли бы лишний раз убедиться, что сила и слабость армии зависит прежде всего от причин духовных. Те французские войска, которые бежали перед большевистскими бандами, представляли собой не живую силу, так же как русская армия в дни революции: это было тело без духа.
Наконец, в третьих, самая важная ошибка сторонников союзнической ориентаций заключалась в том, что они видели в России только мертвое и не замечали живого. А между тем живое сказалось в движении Колчака и, быть может, еще более в ошеломляющих успехах добровольческой армии. Откуда взялись эти живые силы, когда решительно все слои русского общества казались насквозь гнилыми. Единственно верный ответ на этот вопрос в наши дни может показаться невразумительным: наш материалистический век верит только в значение количества и в силу масс, между тем, бывают эпохи в истории, когда народы спасаются подвигом немногих личностей, - тех "семи праведников", которых не оказалось в наличности в дни гибели Содома. Так бывает всегда в дни упадка духа народного. Когда они наступают, - все кажется мертвым, все погружается в какой-то летаргический сон: тогда биение пульса народного чувствуется уже не в массах, а только в отдельных героических личностях. Но доколе есть такие личности, есть и та живая сила, которая воскрешает народы. Эти немногие избранные - та малая закваска, которая квасит все тесто.
Я не преувеличиваю. Была эпоха в истории, когда казалось, наступила гибель Франции: она жила в одной только Жанне д'Арк; но и этого оказалось достаточным для спасения нации. Явилась та сила, которая горы передвигает. Она поверила и заставила других поверить: вокруг нее собрался тот героический круг, который спас Францию. В истории России такие случаи повторялись не раз. В четырнадцатом веке все трепетало перед татарами, все лежало ниц, - никто не думал о сопротивлении. Но Россия, казавшаяся мертвою, жила в св. Сергии и вот из его келии раздался тот дерзновенный призыв, который вдохнул мужество в войска Дмитрия Донского: "иди смело на безбожников и победишь". Позднее, в дни смутного времени кто были носители русского народного самосознания и народной жизни? Гермоген, Козьма Минин, Князь Пожарский и обчелся. В такие времена все то, что еще заслуживает название "народа", сводится к немногим героическим личностям и к их окружению.
Все то, что остается вне этого героического круга - не народ, а сброд. Но героический круг имеет способность беспредельно расширяться, он таит в себе ту силу воодушевления, которая в конце концов заражает массы. Бескорыстное воодушевление создает первоначальное, основное ядро возрождающейся жизни народа. Потом, когда подвигом самоотвержения {179} и веры ядро это становится силой, к нему примыкают и материальные интересы... - Искатели выгод всегда идут за силой, но первоначальный источник силы народной - не выгода, а подвиг веры, дерзновение и самоотвержение.
В дни упадка народного всякий думает о себе, все ищут только собственного спасения и эгоистической выгоды, все забывают о целом и малодушествуют. В такие времена народы спасаются не хитроумными политическими комбинациями, не холодным расчетом государственной мудрости, а единственно самоотвержением тех немногих, которые отдают себя в жертву за свой народ. Оно и понятно: началом разложения общественного всегда и везде служит корысть, - забвение народного целого ради выгод личных и классовых. Есть только одна сила в мире, которая может победить это настроение: это жертва, высший подвиг бескорыстия. Спасение народа всецело зависит от того, найдутся ли в его среде люди способные ее принести.
Слава Богу, в современной нам России такие люди нашлись. За все время моих странствований по России у меня была в особенности одна точка опоры, которая спасала меня от отчаяния. В минуты тяжких сомнений и уныния мне вспоминался заточенный в Москве патриарх Тихон, и мысль о нем давала душе какое то неизъяснимое успокоение и легкость духа: достоверность спасения России - вот что чувствовалось мне в эти минуты. Чувство это являлось само собою, интуитивно, мгновенно, упреждая мысли. Потом я размышлял, стараясь понять в чем дело. Мне вспоминались слова святителя, когда его предупреждали об опасности, грозившей его жизни: "умереть, ну, так что же такое, я на это готов хоть сейчас; вот если мучить начнут, это неприятно, но и на это придется пойти" и мысль о смерти ни на минуту не нарушала его настроения, всегда светлого и радостного. Из частных бесед с патриархом я неизменно выносил впечатление, что он обрек себя в жертву за Poccию. Притом он был неизменно светел и спокоен и всем обликом своим напоминал слова апостола: всегда радуйтесь (I Фесс. Х 16).
В этих двух чертах - готовности отдать себя в жертву и светлой радости, с какой это делалось, была полная внутренняя победа над большевизмом: победа не индивидуальная, не личная только, а общая, народная, ибо патриарх - яркий выразитель могучего русского религиозного движения - "плоть от плоти и кость от кости" собора его избравшего. Эта решимость положить душу за православный народ есть высшее выражение духовной жизни всей русской церкви, ее молитв и ее настроения. Патриарх не один несет на себе тяжкий крест за Poccию. Есть много других известных и неизвестных подвижников уже принявших за нее венец мученический. И в этом достоверность спасения православной России. Все попытки большевиков пошатнуть русскую церковь, разорвать ее духовное единство, привели только к ее возрождению и укреплению.
{180} Этим, однако, разрешаются далеко не всё мучительные вопросы и сомнения. Спасение церкви и государства не одно и то же. Духовное спасение народа может повлечь за собою возрождение его государственности, но оно может совершиться и через полное крушение мирского порядка. Который из этих двух путей сужден России? Есть ли у нас основание надеяться на спасение русского государства?
Для этого недостаточно одного возрождения церкви: нужно кроме того еще и веяние духа жизни в мирской сфере. В былые времена, в дни великих бурь и потрясений разрушенное мирское строение Poccии восстановлялось подвигом монаха и воина. Так было в дни Куликовской, так же было и в дни первой великой смуты. Есть в современной России продолжатели святого Сергия и патриарха Гермогена. Найдутся ли в ней преемники Дмитрия Донского и Минина?
Ответ дается за нас событиями. Завоеван Северный Кавказ, освобождено Войско Донское. В минуту, когда я пишу эти строки, большевики на юге разбиты на голову; добровольческая армия подступает к Царицыну и его взятие - вопрос немногих дней. Как и почему это совершилось? Не политические расчеты, а духовный подъем сподвижников и продолжателей Корнилова, Маркова и Алексеева совершил это великое дело. Год тому назад среди нашего российского Содома нашлось три тысячи праведников, которые решили положить душу за Poccию и предприняли безумный, казалось, поход против десятков тысяч большевиков. И вот вокруг этого небольшого ядра героев собрались теперь силы, которых оказалось достаточно, чтобы разгромить одну за другой ряд могущественных большевицких армий.
Совершилось то, что казалось невозможным. Помнится, год слишком тому назад, когда до Москвы донеслась весть об уходе из Ростова на Кубань трех тысяч добровольцев, их дело считалось безнадежно проигранным; они казались обреченными на неизбежную гибель, но случилось беспримерное, неслыханное в истории. У них не было оружия, им приходилось сражаться против прекрасно вооруженного врага. И вот они почти голыми руками отняли у него оружие, артиллерию, снаряды, броневики, бронированные поезда, вооружились сами и вооружили многие другие тысячи, которые за ними последовали, когда им улыбнулось военное счастье; это была победа духа над материей, одна из самых чудесных побед, какие когда либо были одержаны.
В этой борьбе обнаружилось, до какой степени невозможно построить общество на зыбкой почве экономических интересов. Большевицкий коммунизм несомненно находится в полном противоречии с экономическими интересами казаков кубанских и донских. Большевики могли только уменьшить, а отнюдь не увеличить их богатые земельные наделы. И однако, те и другие прошли через большевизм. Часть донских казаков все время вела по отношению к нему двойственную политику: они то восставали против большевиков, то снова переходили на их сторону, изменяя своим.
{181} Это вполне понятно: человек, который руководствуется в своих действиях одними интересами, всегда может быть чем-нибудь куплен, а потому ненадежен для общего дела. Во первых, людям свойственны ошибки в расчете, в особенности темные массы не всегда ясно понимают, где их интересы. В частности казаки, прельщенные посулами демагогов, не сразу поняли, что большевики будут за их счет наделять иногороднее население, и рассчитывали с их помощью обделать свои дела. Во вторых, как бы человек ни дорожил своими экономическими интересами, жизнь все таки ему дороже. Этим объясняется тот факт, что в дни междоусобных войн люди нередко становятся на сторону сильнейшего, хотя бы его торжество и противоречило их экономическим выгодам: корысть в данном случае побеждается страхом. Всем понятно поведение казаков в дни смутного времени. Их симпатии менялись в зависимости от перемен военного счастия: они решительно стали на сторону Минина и Пожарского лишь в тот день, когда им стало ясно, что победа склоняется в пользу нижегородского ополчения. То же мы видим и теперь. Ведь были же люди среди донцов, которые становились то на сторону добровольческой армии, то на сторону большевиков, в зависимости от того, как в каждую данную минуту они учитывали свою выгоду и силу обоих противников.
Всякая сила, раз она существует, привлекает на свою сторону великое множество интересов, но в социальных отношениях интерес никогда не бывает первоисточником общественной силы. Таким первоисточником являются всегда бескорыстные побуждения. Чтобы национальное единство было крепким, необходимо, чтобы было ядро людей, готовых жертвовать всем для родины и не задающихся вопросом, выгодно или невыгодно быть патриотом. К счастью для России вокруг Алексеева, Корнилова и Маркова собралось такое ядро; и когда оно стало силою, оно привлекло на свою сторону всех заинтересованных в низвержении большевицкого ига, в особенности мелких собственников, казаков, крестьян, исстрадавшихся под большевицким владычеством и насильственно-мобилизованных красноармейцев. В дни побед добровольческой армии на Северном Кавказе и позднее - в царицынском направлении, наблюдалось поучительное явление, ярко освещающее роль интереса в междоусобных войнах. В обоих случаях в начали военных действий численный перевес был на сторон большевиков. Но под влиянием первых успехов добровольцев к ним перебегали массами красноармейцы и тотчас становились в строй. В обоих случаях преследующая армия увеличивалась за счет побежденного на десятки тысяч. Этим наглядно объясняется тот факт, что три тысячи добровольцев могли разрастись в могущественную армию. Я не отрицаю огромного значения экономического интереса в междоусобных войнах, но в последней, высшей инстанции миром правят не интересы, а идеи. {182}
VIII. ДОБРОВОЛЬЧЕСКАЯ АРМИЯ.
К сожалению, мне не пришлось наблюдать добровольческую армию в первый героический период ее существования, т. е. в те дни, когда она была только небольшим отрядом и совершала наиболее трудный свой подвиг. Я познакомился с ней в то время, когда она уже разрослась в настоящую армию - зимою 1918-1919 года. Разрастаясь, она утратила свою первоначальную цельность. Она была уже не горстью героев, а сравнительно многочисленным, а потому и смешанным телом. В нее вступали уже не только по призванию, но и ради того, чтобы получить хоть скудные средства к существованию. В сущности она уже перестала быть "добровольческой" армией потому, что она комплектовалась не путем вербовки, а посредством набора.
Словом, из начинания героического она превращалась в большую государственную организацию. Этот переход совершался далеко не во всем удачно. Она должна была так или иначе вступить в компромисс с разнообразными общественными интересами, которые она пыталась привлечь на свою сторону. В ее состав вошли всевозможные общественные элементы, а потому в ней так или иначе отра