Шмелев И.С.

Солнце живых

Ред. Golden-Ship.ru 2013

Оглавление

Богомолье

Неупиваемая чаша

Росстани

Богомолье


Царский золотой
Сборы
Москвой
Богомольный садик
На святой дороге
На святой дороге
У креста
Под Троицей
У Троицы на Посаде
У Преподобного
У Троицы
Благословение

Священной памяти короля Югославии

Александра I[1]

благоговейно посвящает

автор.


О вы, напоминающие о Господе, — не умолкайте!

Исайи,[2] гл. 62, ст. 6

Царский золотой

Петровки, самый разгар работ, — и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василия и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил — «на покое», — и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то «неустойкой»: не кончишь к сроку — можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина: «Это что же такое — прогореть?» — А вот скинут последнюю рубаху — вот те и прогорел! Как прогорают-то… очень просто.

А с народом совсем беда: к покосу бегут домой, в деревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышишь — отец кричит:

— Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, — обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!

— Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними… — разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудевший, — ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу — уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся — приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны поспеть, будь-покойны-с, уж догляжу То же говорит и Горкин, — а он все знает: покос — дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут — нагонят.

Ранним утром, солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу калачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.

— Что тебе еще?.. — спрашивает отец тревожно, раздраженно, — какой еще незалад?

— Да все, слава богу, ничего. А вот, хочу вот к Сергию Преподобному сходить[3] помолиться, по обещанию… взад-назад.

Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.

— Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? помрешь — до Успенья погодишь?..

Отец замахивается вожжой — вот-вот укатит.

— Это не пустяки, к Преподобному сходить помолиться… — говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запутавшийся в вожже хвост Чалому. — Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все сбираюсь…

— А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует?..

— Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…

— А, помирать собрался?

— Помирать не помирать, это уж Божья воля, а… как говорится, делов-то пуды, а она — туды!

— Как? кто?.. Куды — туды?.. — спрашивает с раздражением отец, замахиваясь вожжой.

— Известно — кто. Она ждать не станет — дела ли, не дела ли, — а все покончит.

Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, которые придерживает дворник, прикусывает усы.

— Чу-дак… — говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.

Горкин идет расстроенный, кричит на меня в сердцах: «Тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!» Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня: «Ну, чего ты пристал?..» Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в тупичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на облицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка — «Троице-Сергиева лавра», лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:

— Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам-то приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать — прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово-зарок — из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.

— А меня-то… обещался ты, а?.. — спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пустят. — А меня-то, пустят меня с тобой, а?..

Он даже и не глядит на меня, все разбирается.

— Пустят тебя, не пустят… — это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все сбираюсь, сбираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, — показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю, — я к Иверской сорок раз сходить пообещался[4], и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил-помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…

— А за какой грех, скажи… — упрашиваю я Горкина, но он не слушает.

Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, большой привязной мешок, заплечный.

— Это вот возьму и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики.. — пошумливает он мешочком, как сахарком, — с чайком попить — пососать, дорога-то дальная. Тут, стало быть, у меня чай-сахар… — сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой, — а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но-жичек, поминанье…сует он книжечку с вытесненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый Ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, — а это вот, за кого просвирки вынуть, леестрик… все по череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку…

У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и все укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..

— Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?.. — спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.

Он поднимает голову и говорит нестрого:

— Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу… — дай, думаю, пооботру-погляжу, какая Царица Небесная, лика-то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел… — ка-ак загремит все… ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в самом низу, в бревнах, в досках, все покорежено… а над самой над головой у меня — здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. — вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А на руке у меня — Царица Небесная! Как держал, так и… чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка… вот ты чего подумай! А это стену неладно покачнули — балки из гнезд-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом… вот ты чего подумай!

Эту иконку — я знаю — Горкин хочет положить с собой в гроб, — душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры»[5], и найденный где-то на работах, на сгнившем гробе, медный, литой, очень старинный крест с «адамовой главой»[6], страшной… и пасочницу Мартына-плотника, вырезанную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полочке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.

— А ты мне про Мартына все обещался… топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? скажи-и, Горкин!..

Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, садится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазывает мои слезинки.

— Ну, чего ты расстроился, а? что ухожу-то… На доброе дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь — поймешь. Самое душевное это дело, на богомолье сходить. И за Мартына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те Господь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой соберешься. Как так я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…

— Обещался ты, обещался… тебя Бог накажет! вот посмотри, тебя Бог накажет!.. — кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.

Он смеется, прихватывает меня за плечи, хочет защекотать.

— Ну что ты какой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь-то рано. Может, так Господь повернет, что и покатим с тобой по дорожке по столбовой… а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь… а вот слушай. Чего сам он мне сказывал, а потом на моих глазах все было. И все сущая правда.


— Повел его отец в Москву на роботу… — поокивает Горкин мягко, как все наши плотники, володимирцы и костромичи, и это мне очень нравится, ласково так выходит, — плотники они были, как и я вот, с нашей стороны. Всем нам одна дорожка, на Сергиев посад. К Преподобному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью… помолились-приложились, недельку Преподобному пороботали топориком, на монастырь, да… пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал — спасался. Нонче отец Варнава там народ утешает — басловляет, а то до него был, тоже хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хорошую роботку и говорит пареньку, Мартыну-то: «Будет тебе талан от Бога, только не проступись!» Значит — правильно живи смотри. И еще ему так сказал: «Ко мне-то побывай когда».

Роботали они хорошо, удачливо, талан у Мартына великой стал, такой глаз верный, рука надежная… лучшего плотника и не видал я. И по столярному хорошо умел. Ну, понятно, и по филенкам чистяга был, лучше меня, пожалуй. Да уж я те говорю — лучше меня, значит — лучше, ты не перебивай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях; сирота. К нам-то, к дедушке твоему покойному, Ивану Иванычу, царство небесное, он много после пристал — порядился, а все по разным ходил — не уживался. Ну, вот слушай. Талан ему был от Бога… а он, темный-то… — понимаешь, кто? — свое ему, значит, приложил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, пришел к нам работать, я его маленько поудержал, поразговорил душевно, — ровесники мы с ним были. Разговорились мы с ним, про старца он мне и помянул. Велел я ему к старцу тому побывать. А он и думать забыл, сколько годов прошло. Ну, побывал он, ан — старец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и расстроился, Мартын-то, что не побывал-то, наказу его-то не послушал… совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть… босой, топорик только при нем. Он без того топорика не мог быть. Топорик тот от старца благословен… вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у него — не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Иваныч его не принимать, а прабабушка твоя Устинья вышла с лестовкой…[7] молилась она все, правильная была по вере… и говорит: «Возьми, Ваня, грешника, приюти… его Господь к нам послал».

Ну, взял. А она Мартына лестовкой поучила для виду, будто за наказание. Он три года и в рот не брал. Что получит — к ней принесет, за образа клала. Много накопил. Подошло ему опять пить, она ему денег не дает. Как разживется — все и пропьет. Стало его бесовать, мы его запирали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боялся — топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его — он зубами скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной… балки один носил, росту — саженный был. Боимся — ну, с топором убегет! А бабушка Устинья войдет к нему, погрозится лестовкой, скажет: «Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!» — он ей покорно в руки, вот как.

Накопил денег, дом хороший в деревне себе построил, сестра у него жила с племянниками. А сам вдовый был, бездетный. Ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай про его будто грех…

Годов шесть тому было. Роботали мы по храму Христа Спасителя[8], от больших подрядчиков. Каменный он весь, а и нашей роботки там много было… помосты там, леса ставили, переводы-подводы, то-се… обшивочки, и под кумполом много было всякого подмостья. Приехал государь поглядеть, спорные были переделки. В семьдесят в третьем, что ли, годе, в августе месяце, тепло еще было. Ну, все подрядчики, по такому случаю, артели выставили, показаться государю, царю-освободителю, Лександре Николаичу нашему[9]. Приодели робят в чистое во все. И мы с другими, большая наша была артель, видный такой народ… худого не скажу, всегда хорошие у нас харчи были, каши не поедали — отваливались. Вот государь посмотрел всю отделку, доволен остался. Выходит с провожатыми, со всеми генералами и князьями. И наш, стало быть, Владимир Ондреич, князь Долгоруков[10], с ними, генерал-губернатор. Очень его государь жаловал. И наш еще Лександра Лександрыч Козлов, самый обер-польцимейстер, бравый такой, дли-инные усы, хвостами, хороший человек, зря никого не обижал. Ну, которые начальство при постройке — показывают робят, робочий народ. Государь поздоровался, покивал, да… сияние от него такое, всякие медали… «Спасибо, — говорит, молодцы».

Ну, «ура» покричали, хорошо. К нам подходит. А Мартын первый с краю стоял, высокий, в розовой рубахе новой, борода седая, по сех пор, хороший такой ликом, благочестивый. Государь и приостановился, пондравился ему, стало быть, наш Мартын. Хорош, говорит, старик… самый русской! А Козлов-то князю Долгорукову и доложи: «Может государю его величеству глаз свой доказать, чего ни у кого нет». А он, стало быть, про Мартына знал. Роботали мы в доме генерала-губернатора, на Тверской, против каланчи, и Мартын князю-то секрет свой и доказал. А по тому секрету звали Мартына так: «Мартын, покажи аршин!» А вот слушай. Вот князь и скажи государю, что так, мол, и так, может удивить. Папашенька перепугался за Мартына, и все-то мы забоялись — а ну проштрафится! А уж слух про него государю донесен, не шутки шутить. Вызывают, стало быть, Мартына. Государь ему и говорит, ничего, ласково: «Покажи нам свой секрет». — «Могу, — говорит, ваше царское величество… — Мартын-то, — дозвольте мне реечку». И не боится. Ну, дали ему реечку. «Извольте проверить, — говорит, — никаких помет нету». Генералы проверили — нет помет. Ну, положил он реечку ту, гладенькую, в полвершочка шириной, на доски, топорик свой взял. Все его обступили, и государь над ним встал… Мартын и говорит: «Только бы мне никто не помещал, под руку не смотрел… рука бы не заробела».

Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Перекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригляделся, не дотрогнулся, ни-ни… а только так вот над ней пядью помотал-помотал, привесился… — р-раз топориком! — мету и положил, отсек. «Извольте, — говорит, — смерить, ваше величество».

Смерили аршинчиком клейменым — как влитой! Государь даже плечиками вскинул. Погодите, — говорит Мартын-то наш. Провел опять пядью над обрезком, — раз, раз, раз! — четыре четверти проложил-пометил. Смерили — ни на волосок прошибки! И вершочки, говорит, могу. И проложил. Могу, говорит, и до восьмушек. Государь взял аршинчик его, подержал время… «Отнесите, говорит, — ко мне в покои сию диковинку и запишите в царскую мою книгу беспременно!» Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках собственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы, кто целковый, кто трешну, кто четвертак… — попировали мы. А Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.

Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал — пришел. Полез я под его образа глядеть, — золотого-то царского и нет, про-пил! Стали мы его корить: «Царскую милость пропил!» Он божится: не может того быть! Не помнит: пьяный, понятно, был. Пропил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дражнить: «Царский золотой пропил, доказал свой аршин!» Он прямо побелеет, как не в себе. «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!» По-мнил, чего ему старец наказывал — не проступись! А вышло-то — простудился будто. Ему не верят, а он на своем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани, закупался с немцем с одним, — я потом тебе расскажу.[11] Три месяца болел. На Великую Субботу мне и шепчет: «Помру, Миша… старец-то тот уж позвал меня… — что ж, говорит, Мартынушка, не побываешь?» Во сне ему, стало быть, привиделся. «Дай-ка ты мне царский золотой… — говорит, — он у меня схоронен… а где — не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться — вспомянуть» И слова уж путает, затмение на нем. «Я, говорит, — от себя в душу схоронил тогда… не может того быть, цел невредимо».

Это к тому он — не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я ему и говорю: «Верно сказывал, сыскался твой золотой».

Так он как же возрадовался — заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспомнили про золотой, стали отымать, а не разожмешь, ни-как! Уж долотом развернули, пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковырили мы, подня-ли… а в руке-то у него, на самой на долони, о-рел! Так и врезан, синий, отчетливый… царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложена, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст подать приказал, на помин души. Хорошо… Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать — и что ж ты думаешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял… доски-то как подня-ли… на накате на черном… тот самый золотой лежит-светит!.. а?! Самый тот, царский, новешенькой-разновешенькой! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил… то ли и вправду от себя спрятал, в щель на накат спустил… — «в душу-то от себя схоронил», сказывал мне тогда, помирал… Тут уж он перед всеми и оправдался: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, панихиду с певчими по нем служили… хорошо было, весело так, «Христос воскресе» пели, как раз на Фоминой вышло-то[12]. Подали тот золотой папашеньке… подержал-подержал… «Отдать, — говорит, — его на церкву, на сорокоуст! пускай, — говорит, — по народу ходит, а не лежит занапрасно… это, — говорит, — золотой счастливый, непропащий!» Так мне его желалось обменить, для памяти! Да подумал — пущай его по народу ходит, верно… зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну, как же его узнаешь… нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну… Ну, вот… и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…

Я неутешно плачу. Жалко мне и Мартына, что он помер… так жалко! И что того золотого не узнаю, и что Горкин один уходит…


Приезжает отец — что-то сегодня рано, — кричит весело на дворе: «Горкин-старина!» Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, похлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-нибудь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, довольное. Отец кричит со двора на кухню:

— Все к ботвинье, да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..

И обед сегодня особенный. Только сели, отец закричал в окошко:

— Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каждый день… не церемонься!

Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджачок надел свежий и голову намаслил. И для него удивительно, почему это его позвали: так бывает только в большие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потягивая бородку:

— Это на знак чего же… парад-то мне?

— А вот понравился ты мне! — весело говорит отец.

— Я уж давно прндравился… — смеется Горкин, — а хозяин велит — отказываться грех.

— Ну, вот и ешь белорыбицу.

Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, душистый такой, цветочек на апельсинном деревце, его любимом?

Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: «Ну нюхай, ню-ня!» И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Вокруг фаянсовой, белой, с голубыми закраинками, миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мелко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсинной цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая — с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками, — свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белуги, в крупках, выпирающая горбом в разводах, лоскуты нежной белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балычка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудесное, которое именуется — ботвинья. Отец, засучив крепкие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пузырьками пена. Жара: ботвинья теперь — как раз.

Все едят весело, похрустывают огурчиками, хрящами — хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все чего-то улыбается… чему-то улыбается?

— Так… к Преподобному думаешь? — спрашивает он Горкина.

— Желается потрудиться… давно сбираюсь… — смиренно-ласково отвечает Горкин, — как скажете… ежели дела дозволят.

— Да, как это ты давеча?.. — посмеивается отец, — «делов-то пуды, а она — туды»?! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь — не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь — в субботу ко всенощной поспеешь.

— Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десятков верст. К вечерням можно поспеть и не торопиться… — говорит Горкин, будто уже они решили.

У меня расплывается в глазах: ширится графин с квасом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водянистые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:

— Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку понюхай.

Мне делается еще больней. Чего они надо мной смеются! Горкин — и тот смеется. Гляжу на него сквозь слезы, а он подмаргивает, слышу — толкает меня в ногу.

— Может, и мы подъедем… — говорит отец, — давно я не был у Троицы.

— Вот, хорошее дело, помолитесь… — говорит Горкин радостно.

— Мы-то по машине, а его уж… — глядит на меня отец, прищурясь. — Бог с ним, бери с собой… пускай потрудится. С тобой отпустить можно.

Верить — не верить?..

— Уж будьте покойны, со мной не пропадет… радость-то ему какая! — радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.

— Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю… Кривую на подмогу, потащится. Устанет — поприсядет. Верно, брат… всех делов не переделаешь. И передохнуть надо…

Верить — не верить?.. Я знаю: отец любит обрадовать. Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча: «А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!..» Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встряхивает хохлом и повторяет: «Всех делов, брат, не переделаешь… верно! делов-то пуды, а она — туды!..» Кто же это — она!.. Я что-то понимаю, но не совсем.

Сборы

И на дворе, и по всей даже улице известно, что мы идем к Сергию Преподобному, пешком. Все завидуют, говорят: «Эх, и я бы за вами увязался, да не на кого Москву оставить!» Все теперь здесь мне скучно, и так мне жалко, что не все идут с нами к Троице. Наши поедут по машине, но это совсем не то. Горкин так и сказал:

— Эка, какая хитрость, по машине… а ты потрудясь Угоднику, для души! И с машины — чего увидишь? А мы пойдем себе полегонечку, с лесочка на лесочек, по тропочкам, по лужкам, по деревенькам, — всего увидим. Захотел отдохнуть — присел. А кругом все народ крещеный, идет-идет. А теперь земляника самая, всякие цветы, птички тебе поют… — с машиной не поравнять никак.

Антипушка тоже собирается, ладит себе мешочек. Он сидит на овсе в конюшне, возится с сапогом. Показывает каблук, как хорошо набил.

— Я в сапогах пойду, как уж нога обыкла, — говорит он весело и все любуется сапогом, как починил-то знатно. — Другие там лапти обувают, а то чуни для мягкости… а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит — в том и иди. Ну, который человек лапти носит, ну… ему не годится в сапогах, ногу себе набьет. А который в сапогах — иди в сапогах. И Панкратыч в сапогах идет, и я в сапогах пойду, и ты ступай в сапожках, в расхожих самых. А новенькие уж там обуешь, там щегольнешь. Какое тебе папашенька уважение-то сделал… Кривую отпускает с нами! Как-никак, а уж доберешься. Это Горкин все за тебя старался… — уж пустите с нами, уж доглядим, больно с нами идти охота. Вот и пустил. Больно парень-то ты артельный… А с машины чего увидишь!

— Это не хитро, по машине! — повторяю я с гордостью, и в ногах у меня звенит. — И Угоднику потрудиться, правда?

— Как можно! Он как трудился-то… тоже, говорят, плотничал, церквы строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем.

Он укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи — расхожую и парадную, новенькие портянки, то-се. Я его спрашиваю:

— А ты собираешься помирать? у тебя есть смертная рубаха?

— Это почему же мне помирать-то, чего вздумал! — говорит он, смеясь. Мне и всего-то на седьмой десяток восьмой год пошел. Это ты к чему же?

— А… у Горкина смертная рубаха есть, и ее прихватывает в дорогу. Мало ли… в животе Бог… Как это?..

— А-а… вот ты к чему, ловкий какой… — смеется Антипушка на меня. Да, в животе и смерти один Господь Бог волен, говорится. И у меня найдется, похорониться в чем, У меня тоже рубаха неплохая, у Троицы надену, для причащения-приобщения, приведет Господь. А когда помереть кому — это один Господь может знать. Ты вон намедни мне отчитал избасню-крылову… как дуб-то вон сломило в грозу, а соломинке ничего!..

— Не соломинка, а — «Трость» называется!

— Это все равно. Тростинка, соломинка… Так и с каждым человеком может быть. Ну, еще чего отчитай, избасню какую.

Я говорю ему быстро-быстро «Стрекоза и Муравей»[13] — и прыгаю. Он вдруг и говорит:

— Очень-то не пляши, напляшешь еще чего… ну-ка отдумают?..

Это нарочно он — попугать. Очень-то радоваться нельзя, я знаю: плакать бы не пришлось! Но, будто, и он боится: как бы не передумали. Утром он сказал Горкину: «Выбраться бы уж скорей, задержки бы какой не вышло». А ноги так и зудят, не терпится. Не было бы дождя?.. Антипушка говорит, что дождю не должно бы быть, — мухи гуляют весело, в конюшню не набиваются, и сегодня утром большая была роса в саду. И куры не обираются, и Бушуй не ложится на спину и не трется к дождю от блох. И все говорят, что погода теперь установилась, самая-то пора идти.

Господи, и Кривая с нами! Я забираюсь в денник, к Кривой, пролезаю под ее брюхом, а она только фыркает, привыкла. Спрашиваю ее в зрячий глаз, рада ли, что пойдет с нами к Преподобному. Она подымает ухо, шлепает мокрыми губами, на которых уже седые волосы, и тихо фырчит-фырчит, — рада, значит. Пахнет жеваным теплым овсецом, молочным, — так сладко пахнет! Она обнюхивает меня, прихватывает губами за волосы — играет так. В черно-зеркальном ее глазу я вижу маленького себя, решетчатое оконце стойла и голубка за мною. Я пою ей недавно выученный стишок: «Ну, тащися, сивка, пашней-десятиной… красавица зорька в небе загорелась…»[14] Пою и похлопываю под губы — ну, тащися, сивка!.. А сам уже далеко отсюда. Идем по лужкам-полям, по тропочкам, по лесочкам… л много крещеного народу. «Красавица зорька в небе загорелась, из большого леса со-лнышко выходит…»

Ну, тащися, сивка!..

— Ну и затейник ты… — говорит Антипушка, — за-тей-ник!.. С тобой нам не скушно идти будет.

— Горкин говорит… — молитвы всякие петь будем! — говорю я. — Так заведено уж, молитвы петь… конпанией, правда? А Преподобный будет рад, что и Кривая с нами, а? Ему будет приятно, а?..

— Ничего. Он тоже, поди, с лошадками хозяйствовал. Он и медведю радовался, медведь к нему хаживал…[15] Он ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке под елку… и дожидается — покорми-и-и! Покормит. Вот и ко мне крыса ходит, не боится. Я и Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с-под полу, а он только ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А крыса тоже, на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя возьмешь, доверится.


Зовет Горкин:

— Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!

Мелькает белый пиджак отца. Под навесом, где сложены сани и стоят всякие телеги, отец выбирает с Горкиным, что нам дать. Он советует легкий тарантасик, но Горкин настаивает, что в тележке куда спокойней, можно и полежать, и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок-елок, — и указывает легонькую совсем тележку — «как перышко!».

— Вот чего нам подходит. Сенца настелим, дерюжкой какой накроем — прямо тебе хоромы. И Кривой полегче, горошком за ней покатится.

Эту тележку я знаю хорошо. Она меньше других и вся в узорах. И грядки у ней, и подуги, и передок, и задок — все разделано тонкою резьбою: солнышками, колесиками, елочками, звездочками и разной затейной штучкой. Она ездила еще с дедушкой куда-то за Воронеж, где казаки, — красный товар возила. Отец говорит — стара. Да что-то ему и жалко. Горкин держится за тележку, говорит, что ей ничего не сделается: выстоялась и вся в исправности, только вот замочит колеса. На ней и годов не видно, и лучше новой.

— А не рассыплется? — спрашивает отец и встряхивает, берет под задок тележку. — Звонко поедете.

— Верно, что зазвониста, суховата. А легкая-то зато кака, горошком так и покатится.

И Антипушка тоже хвалит: береза, обстоялась, ее хошь с горы кидай. И Кривой будет в удовольствие, а тарантас заморит.

— Ну, не знаю… — с сомнением говорит отец, — давно не ездила. А «лисица» как, не шатается?

Говорят, что и «лисица» крепкая, не шелохнется в гнездах, как впаяна. Очень чудно — лисица. Я хочу посмотреть «лисицу», и мне показывают круглую, как оглобля, жердь, крепящую передок с задком. Но почему — лисица? Говорят — кривая, лесовая, хитрущая самая веща в телеге, часто обманывает, ломается.

Отец согласен, но велит кликнуть Бровкина, осмотреть.

Приходит колесник Бровкин, с нашего же двора. Он всегда хмурый, будто со сна, с мохнатыми бровями. Отец зовет его — «недовольный человек».

— Ну-ка, недовольный человек, огляди-ка тележку, хочу к Троице с ними отпустить.

Колесник не говорит, обхаживает тележку, гукает. Мне кажется, что он недоволен ею. Он долго ходит, а мы стоим. Начинает шатать за грядки, за колеса, подымает задок, как перышко, и бросает сердито, с маху. И опять чем-то недоволен. Потом вдруг бьет кулаком в лубок, до пыли. Молча срывает с передка, сердито хрипит: «Пускай!» — и опрокидывает на кузов. Бьет обухом в задок, садится на корточки и слушает: как удар? Сплевывает и морщится. Слышу, как будто — ммдамм!.. — и задок уже без колес. Колесник оглаживает оси, стучит в обрезы, смотрит на них в кулак и вдруг — ударяет по «лисице». У меня сердце екает — вот сломает! Прыгает на «лисицу» и мнет ее. Но «лисица» не подает и скрипу. И все-таки я боюсь, как бы не расхулил тележку. И все боятся, стоят — молчат. Опять ставит на передок, оглаживает грядки и гукает. Потом вынимает трубочку, наминает в нее махорки, даже и не глядит, а все на тележку смотрит. Раскуривает долго, и кажется мне, что он и через спичку смотрит. Крепко затягивается, пускает зеленый дым, делает руки самоваром и грустно качает головой.

Отец спрашивает, прищурясь:

— Ну, как, недовольный человек, а? Плоха, что ли?

Спрашивает и Горкин, и голос его сомнительный.

— А, как по-твоему? Ничего тележонка… а?

Колесник шлепает вдруг по грядке, словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой:

— И где ее де-лали такую?! Хошь в Киев — за Киев поезжайте — сносу ей довеку не будет, — вот вам и весь мой сказ! Слажена-то ведь ка-ак, а!.. Что значит на совесть-то делана… а? Бы-ли мастера… Да разве это те-леж-ка, а?.. — смотрит он на меня чего-то, — не тележка это, а… детская игрушка! И весь разговор.

Так все и просияли. Наказал — шкворень разве переменить? Да нет, не стоит, живет и так. Даже залез в оглобли и выкатил на себе тележку. Ну прямо перышко!

— На такой ездить жалко, — говорит он, не хмурясь. — Ты гляди, мудровал-то как! За одной резьбой, может, недели три проваландался… А чистота-то, а ровнота-то какая, а! Знаю, тверской работы… пряники там пекут рисованы. А дуга где?

Находят дугу, за санками. Все глядят на дугу: до того вся рисована! Колесник вертит ее и так, и эдак, оглаживает и колупает ногтем, проводит по ней костяшками, и кажется мне, что дуга звенит — рубчиками звенит.

— Кружева! Только молодым кататься, пощеголять. Картина писаная!..

К нам напрашиваются в компанию — веселей идти будет, но Горкин всем говорит, что идти не заказано никому, а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались. Чтобы не обидеть, говорит:

— Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться.

Пойдет с нами Федя, с нашего двора, бараночник. Он из себя красавец, богатырь парень, кудрявый и румяный. А главное — богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него — лен. С ним и в дороге поспокойней. Дорога дальняя, все лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает — припоздаешь, задержишься… а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие, — с возов сколько раз срезали. А под Троицей Убитиков овраг есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно… да береженого и Бог бережет.

Еще с нами идет Домна Панферовна, из бань. Очень она большая, «сырая» — так называет Горкин, — с ней и проканителишься, да женщина богомольная и обстоятельная. С ней и поговорить приятно, везде ходила. Глаза у ней строгие, губа отвисла, и на шее мешок от жира. Но она очень добрая. Когда меня водили в женские бани, она стригла мне ноготки и угощала моченым яблочком. Я знаю, что такого имени нет — Домна Панферовна, а надо говорить — Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть — Панферовна. А отец даже напевал — Пан-фе-ровна! Очень уж была толстая, совсем — Пан-фе-ровна. Она и пойдет с нами, и за мною поприглядит, все-таки женский глаз. Она и костоправка, может и живот поправить, за ноги как-то встряхивает. А у Горкина в ноге какая-то жила отымается, заходит, — она и выправит.

С ней пойдет ее внучка — учится в белошвейках, — старше меня, тихая девочка Анюта, совсем как куколка, — все только глазками хлопает и молчит, и щечки у ней румяно-белые. Домна Панферовна называет ее за эти щечки — «брусничника ты моя беленькая-свеженькая».

Напрашивался еще Воронин-булочник, но у него «слабость», запивает, а человек хороший, три булочных у него, обидеть человека жалко, а взять — намаешься. Подсылали к нему Василь Василича — к Николе-на-Угреши молиться[16] звать, там работа у нас была, но Воронин и слушать не хотел. Хорошо — брат приехал и задержал, и поехали они на Воробьевку, к Крынкину, на Москву смотреть. Мы уж от Троицы вернулись, а они все смотрели Господь отнес.

К нам приходят давать на свечи и на масло Угоднику и просят вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому — с Угодником. Все надо записать, сколько с кого получено и на что. У Горкина голова заходится, и я ему помогаю. Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных, — и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним — прикинул на счетах Горкин — больше ста просвирок придется вынуть — и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут — у Троицы были, а «милости» и не принесли.

Антипушка уже мыл Кривую и смазал копытца дочерна — словно калошки новые. Приходил осмотреть кузнец, в порядке ли все подковы и как копыта. Тележка уже готова, колеса и оси смазаны, — и будто дорогой пахнет. Горкин велит привернуть к грядкам пробойчики, поаккуратней как, — ветки воткнем на случай, беседочку навесим, — от солнышка либо от дождичка укрыться. Положен мешок с овсом, мягко набито сеном, половичком накрыто — прямо тебе постеля! Сшили и мне мешочек, на полотенчике, как у всех. А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там… — каждый себе и выберет.

Все осматривают тележку, совсем готовую, — поезжай. Господь даст, завтра пораньше выйдем, до солнушка бы Москвой пройти, по холодочку. Дал бы только Господь хорошую погоду завтра!


Мне велят спать ложиться, а солнышко еще и не садилось. А вдруг без меня уйдут? Говорят — спи, не разговаривай, уж пойдешь. Потому и Кривая едет. Я думаю, что верно. Говорят: Горкин давно уж спит и Домна Панферовна храпит, послушай.

Я иду проходной комнаткой к себе. Домна Панферовна спит, накрывшись, совсем — гора. Сегодня у нас ночует: как бы не запоздать да не задержать. Анюта сидит тихо на сундуке, говорит мне, что спать не может, все думает, как пойдем. Совсем, как и я, — не может. Мне хочется попугать ее, рассказать про разбойников под мостиком. Я говорю ей шепотом. Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке. Я говорю — ничего, с нами Федя идет большой, всех разбойников перебьет. Анюта крестится на меня и шепчет:

— Воля Божья. Если что кому на роду написано — так и будет. Если надо зарезать — и зарежут, и Федя не поможет. Спроси-ка бабушку, она все знает. У нас в деревне старика одного зарезали, отняли два рубли. Против судьбы не пойдешь. Спроси-ка бабушку… она все знает.

От ее шепота и мне делается страшно, а Домна Панферовна так храпит, будто ее уже зарезали. И начинает уже темнеть.

— Ты не бойся, — шепчет Анюта, озираясь, зачем-то сжимает щечки ладошками и хлопает все глазами, боится будто, — молись великомученице Варваре. Бабушка говорит, — тогда ничего не будет. Вот так: «Святая великомученица Варвара, избави меня от напрасныя смерти, от часа ночного обстоянного»… от чего-то еще?.. Ты спроси бабушку, она все…

— А Горкин, — говорю я, — больше твоей бабушки знает! Надо говорить по-другому… Надо — «всякаго обуревания и навета, и обстояния… избавь и спаси на пути-дороге, и над постое, и на… ходу!» Горкин все знает!

— А моя бабушка костоправка, и животы правит, и во всяких монастырях была… Горкин умный старик, это верно… и бабушка говорит… У бабушки ладанка из Иерусалима с косточкой… от мощей… всегда на себе носит!

Я хочу поспорить, но вспоминаю, что теперь грех, — душу надо очистить, раз идем к Преподобному. Я иду в свою комнатку, вижу шарик от солитера, хрустальненький, с разноцветными ниточками внутри… и мне вдруг приходит в голову удивить Анюту. Я бегу к ней на цыпочках. Она все сидит, поджавши ноги, на сундуке. Я спрашиваю ее, почему не спит. Она берет меня за руку и шепчет: «Бою-усь… разбойников бою-усь…» Я показываю ей хрустальный шарик и говорю, что это волшебный и даже святой шарик… будешь держать в кармане — и ничего не будет! Она смотрит на меня, правду ли говорю, и глаза у ней будто просят. Я отдаю ей шарик и шепчу, что такого шарика ни у одного человека нет, только у меня и есть. Она прячет его в кармашек.

Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца и Горкина. Отец говорит: «Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!» Лежу и думаю, думаю, думаю… — о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках… где-то далеко-далеко — Угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю — и вижу… — и во мне начинает петь, будто не я пою, а что-то во мне поет, в голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот-вот выйдет. Я вижу леса-леса и большой свет над ними, и все поет, в моей голове поет…

Красавица зорька…
В небе за-го-ре…лась…
Из большого ле…са…
Солнышко-о… выходит…
Будто отец поет?..

Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин распоряжается:

— Пора закладать… Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и тронемся, Господи, благослови…

Отец кричит — знаю я — из окна сеней:

— Пора и богомольца будить! Самовар готов?..

До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря, — и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами, Красавица зо-рька В небе за-го-ре…лась…

Из большого ле…са Солнышко-о выходит…

Москвой

Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю — петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:

— Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!

— Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Господь…

— Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.

— Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи выкинули.

Слышно, как ломают они бараночки и хрустят. И будто пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря-то! За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар.

Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голубки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух… пахнет как будто радостью.

Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги — а всегда были рыжие, — желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, «для жары»; из кармана болтается веревка.

— Дегтянку-то бы не забыть!.. — заботливо окликает Горкин, — поилка, торбочка… ничего словно не забыли. Чайку по чашечке — да и с Богом. За Крестовской, у Брехунова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.

И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там… Вспомнишь — и дух захватит. И радостно, и… не знаю что. Там — все другое, не как в миру… — Горкин рассказывал, церкви всегда открыты, воздух — как облака, кадильный… и все поют: «И-зве-ди из темницы ду-шу моюууу!..»[17] Прямо душа отходит.


Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только прокуковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и куртка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго машет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!

— Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на калачик.

И все считает: «Семь тыщ дерев… да с новой рощи… ну, двадцать тыщ дерев…» Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то стучат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христовых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот отчего такое… За окном — можно достать рукой — розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:

— Солнышко заглянуло к нам!

Он смотрит рассеянно в окошко, и вот — светлеет его лицо.

— А-а… да, да. Заглянуло в проулок к нам.

Смотрит — и думает о чем-то.

— Да… дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут… чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уж. А теперь я тебе. Так вот все и идет… — говорит он задумчиво. — Вот и помолись за дедушку.

Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое — «Кресту Твоему… поклоня-емся, Вла-ды-ыко-о»… Солнышко уползает со стены.

В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радостью — Ну, заправился? — говорит отец. — Помни, слушаться Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выдавать на нищих. А мы, Бог даст, догоним тебя у Троицы.

Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.


На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая блестит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и тележка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин — в парусиновой поддевке, в майском картузике на бочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка — как серебро. Антипушка — у Кривой, с вожжами. Федя — по-городскому, в лаковых сапогах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с подвязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая красная, — видно, ей очень жарко. На ней серая тальма балахоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коленях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спрашиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на бабушку и молчит, а сама щупает в кармашке.

— Матерьял сдан, доставить полностью! — говорит отец, сажая меня на сено.

— Будьте покойны, не рассыпим, — отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. — Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем согрубил… Василь Василичу поклончик от меня скажите.

Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на разные голоса: «Час вам добрый», «Поклонитесь за нас Угоднику». Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: «Я еще с вами штуку угоню!» — «Прокурат известный», — смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.

— Пускай его покрасуется маленько, а там посадим, — говорит Горкин. Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.

— Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком покачусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.

Из сеней выбегает Трифоныч, босой, — чуть не проспал проститься, — и сует посылочку для Сани, внучка, послушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побывают, мол… торговлишку, мол, нельзя оставить, пора рабочая самая.

— Ну, Господи, благослови… пошли!


Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тротуаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спускают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-четыре сладкого, за Крестовской[18] с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; метут мостовую дворники, золотится над ними пыль Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото[19] первую ягоду — сладкую русскую клубнику: дух по всей улице. Горкин окликает: «Почем клубника?» Отвечают: «По деньгам! Приходи на Болото, скажем!» Горкин не обижается: «Известно уж, воробьевцы… народ зубастый» На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теплого «сладкого», в бумажке. У басейны Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и басейна, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут — старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.

Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем, Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, — «дело хорошее», говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и велит погодить маленько — гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: «Че-го, со-чтемся!» — но Максимыч отмахивается: «Не-э, это уж статья особая», — и выносит два пятака. За один — Преподобному поставить, а другую… «выходит, что на канун… за упокой души воина Максима». Горкин спрашивает: «Так и не дознались?» Максимыч смотрит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:

— Обер проезжал намедни, подозвал пальцем… помнит меня. Говорит: «Не надейся, Гаврилов, к сожалению… все министры все бумаги перетряхнули — и следу нет!» Пропал под Плевной. В августу месяце два года будет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место какое выходило, Городской части… самые Ряды, Ильинка…

Горкин жалеет, говорит: «Живот положил… молиться надо».

— Не воротишь… — говорит в дым Максимыч, над самоварчиком. А я-то его боялся раньше.

Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:

— Богомольцы, стой! Ах, Горка… как мне, брат, глаз твой ну-жен! рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове… делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!

— Вот те раз… — говорит Горкин растерянно, — давеча-то бы сказали!.. Как же теперь… дороги-то наши розные?..

— Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь? — спрашивает меня и скачет к Крымку, налево.

— На вот, не сказал давеча! — всплескивает руками Горкин. — Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожалуй, и к Савве Преподобному доспеет[20].

Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.

— Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.

Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.

— Домна Панферовна, жива?..

— Жи-ва… сам-то не захромай… — отзывается Домна Панферовна с одышкой.

Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я — на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разнощики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородинку, зеленый крыжовник аглицкий — на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.

Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Горкин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье — милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-река — в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево — золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо — высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с моста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот — Боровицкие ворота.

Горкин ведет Кремлем.

Дубовые ворота в башне всегда открыты — и день, и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, священный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Тихий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солнца. Справа — обрыв, в решетке, крестики древней церковки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.

Горкин велит остановиться.

Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскворечье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают — белые колоколенки с крестами. Слышится редкий благовест.

А вот — соборы.

Грузно стоят они древними белыми стенами, с узенькими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними — синь. Будто не купола: стоят золотые облака — клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери — дверки. Люди под ними — мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка… и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.

— Богомольцы-то, — указывает Горкин, — тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский… Ах и хорошие же соборы наши… душевные!..

Постукивает тележка, как в пустоте, — отстукивает в стенах горошком.

— Во, Иван-то Великой… ка-кой!..

Такой великий… больно закинуть голову. Он молчит.

Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.

— А это Никольские ворота, — указывает Горкин. — Крестись, Никола — дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной… нипочем мимо не проходят.

Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног, — тихие богомольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с ломтями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке — железный, с мечом, Архангел держит высокий крест.

В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед Владычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит — всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ложечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, велит ширыне разинуть рот. Я хочу выплюнуть — и страшусь.

— Глотай, глотай, дурачок… святое маслице… — шепчет он.

Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Анюта как бабушка.

— Еще бы принял, а? — говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку, — животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..

Больше я не хочу. И Горкин остерегает:

— Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.

Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, — сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной.

В голубой башенке — Великомученик Пантелеймон[21]. Заходим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго — и все Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но Домна Панферовна никак: «Взялась — и иди пешком!» Входим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит[22], замуравлен на веки вечные. Идем Мещанской — все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, поневы, — шорох и шлепы ног. Тумбочки — деревянные, травка у мостовой; лавчонки — с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает — не духовного звания? Горкин крякает: хоро-ша! Говеет, ему нельзя. Вон и желтые домики заставы, за ними — даль.

— Гляди, какие… рязанские! — показывает на богомолок Горкин. — А ушками-то позадь — смоленские. А то тамбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать?

— Дальние, отец… рязанские мы, стяпные… — поет старушка. Московский сам-то? Внучек табе-то паренек? Картузик какой хороший… почем такой?

С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.

— Твоя красавица-то? — спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.

— Внучка мне… больная у нас она… — жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице. — Молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива… почем такая?

Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой Стучат черные кузницы, пахнет угарным углем.

— Прощай, Москва! — крестится на заставе Горкин. — Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский… приговорки у него всякие в трактире, росписано хорошо…

Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске «Трактир „Отрада“ с Мытищинской водой[23] Брехунова и Сад».

— Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И человек раздушевный.

— А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч, — говорит Федя, поговеть тоже хочу. Куда ее?..

— Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил… да ты богатый. Проходящему кому подай… куда!

— А верно!.. — говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.

Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.

— Во-от… спаси тя Христос, сынок… а-а-а… спаси тя… — тянет он едва слышно, такой он слабый, — а-а-а… се-ледка… спаси Христос… сынок…

— Как Господь-то устраивает! — кричит Горкин. — Будет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.

Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.

— С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше отпрячь, Антипушка… во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.

Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним, — радостное, чего не знаю, — Преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..

— Вводи, Антипушка! — кричит Горкин, уж со двора.

За ним — хозяин, в белой рубахе, с малиновым пояском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:

— Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают…

Брехунов зовет в «Отраду» Всех — хошь стар, хошь молодой.

Получайте все в награду Чай с мытищинской водой!

Богомольный садик

Мы — на святой дороге, и теперь мы другие, богомольцы. И все кажется мне особенным. Небо — как на святых картинках, чудесного голубого цвета, такое радостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не простая дорога, а святая: называется — Троицкая. И люди ласковые такие, все поминают Господа: «Довел бы Господь к Угоднику», «Пошли вам Господи!» — будто мы все родные. И даже трактир называется — «Отрада».

Распрягаем Кривую и ставим в тень. Огромный кудрявый Брехунов велит дворнику подбросить ей свежего сенца — только что подкосили на усадьбе, ведет нас куда-то по навозу и говорит так благочестиво:

— В богомольный садик пожалуйте… Москву повыполоскать перед святой дорожкой, как говорится.

Пахнет совсем по-деревенски — сеном, навозом, дегтем. Хрюкают в сараюшке свиньи, гогочут гуси, словно встречают нас. Брехунов отшвыривает ногой гусака, чтобы не заклевал меня, и ласково объясняет мне, что это гуси, самая глупая птица, а это вот петушок, а там бочки от сахара, а сахарок с чайком пьют, и удивляется: «Ишь ты какой, даже и гусей знает!» Показывает высокий сарай с полатями и смеется, что у него тут «лоскутная гостиница», для странного народа.

— Поутру выгоняю, а к ночи битком… за тройчатку, с кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был мол, у Прокопа Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову никак не может… а к Пасхе, может, Господь поможет.

Все смеются. Анюта испуганно шепчет мне: «Бабушка говорит, все трактирщики сущие разбойники… зарежут, кто ночует!» Но Брехунов на разбойника не похож. Он берет меня за голову, спрашивает: «А Москву видал?» — и вскидывает выше головы. Я знаю эту шутку, мне нравится, пальцы только у него жесткие. Он повертывает меня и говорит: «Мне бы такого паренька-то!» У него все девчонки, пять штук девчонок, на пучки можно продавать. Домна Панферовна не велит отчаиваться, может что-то поговорить супруге. Брехунов говорит — навряд, у старца Варнавы были, и он не обнадежил: «Зачем, говорит, тебе наследничка?» — Говорю — Господь дает, расширяюсь… а кому всю машину передам? А он, как в шутку: «Этого добра и без твоего много!» — трактирных, значит, делов.

— Не по душе ему, значит, — говорит Горкин, — а то бы помолился.

— А чайку-то попить народу надо? Говорю: «Басловите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю». А он опять все сомнительно: «Разгуляться хочешь?» Открыл. А подручный меня на три тыщи и разгулял! В пустяке вот — и то провидел.

Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего снисходят.


Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано, наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ городской, небедный. И все спрашивают друг друга, ласково: «Не к Преподобному ли изволите?» — и сами радостно говорят, что и они тоже к Преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разнощики со святым товаром — с крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками про «жития». Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных со святых мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице-Сергия, три дня кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за семитку книжечку в розовой бумажке — «Житие Преподобного Сергия», — будем расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках, кланяется всем в пояс — просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе-возможности на черную книжку с крестиком.

— И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно! — говорит Горкин радостно. — А по дороге и еще лучше будет. А уж в Лавре… и говорить нечего. Из Москвы — как из ада вырвались.

Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца: один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется — парочка. Брехунов велит заварить для нас особенного, который ро-за-ном пахнет. Говорит нам:

— Кому — вот те на, а для вас — господина Бо-ткина! Кому пареного, а для вас — ба-ринова!

И приговаривает стишок:

Русский любит чай вприкуску Да покруче кипяток!

— А ежели по-богомольному, то вот как: «Поет монашек, а в нем сто чашек?» — отгадай, ну-ка? Самоварчик! А ну, опять… «Носик черен, бел-пузат, хвост калачиком назад?» Не знаешь? А вон он, чайничек-то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят… «Господа помо-лим, чайком грешки промо-ем!» А то и «ки-шки промоем»… и так говорят.

— Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, — говорит Горкин, — в Москве наслушались этого добра-то.

— Москва уж всему обучит. Гляди ты, прикусывает-то как чисто, а! — дивится на меня Брехунов, — и кипятку не боится!

Предлагает нам расстегайчика, кашки на сковородке со снеточком, а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в «блинных», в овражке, всего отведаем — и грибочков, и карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то-се… а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон. И то бараночками да мягоньким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец постных похлебаем.

Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим:

— Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете. А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На масленой вон странник проходил… может, слыхали… Симеонушка-странник?

— Как не слыхать, — говорит Горкин, — сосед наш был, на Ордынке кучером служил у краснорядца Пузакова, а потом, годов пять уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он-то?..

— На все серчал. Жена его на улице ветрела, завела в трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые и промокши. Увидал стойку… масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно, шкаликами выстукивают во как… и разговор не духовный, понятно… Он первым делом палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку, блинков, то-се… Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал-то всего. Потом кэ-эк по чайнику кулаком!.. «А, кричит, — чаи да сахары, а сами катимся с горы!..» Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к заставе да трои суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу стало, проезду нет. «Мне, говорит, — у столба теплей, ничем на вашей печке!» Грешим, понятно, много. Такими-то еще и держимся.

Он уходит, говорит: «Делов этих у меня… уж извините».

К нам подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и лапотках, крестятся на нас и просят чайку на заварочку щепотку, мокренького хоть. Горкин дает щепотки и сахарку, но набирается целая куча их, и все просят. Мы отмахиваемся, — где же на всех хватит. Прибегает Брехунов и начинает кричать: как они пробрались? гнать их в шею! Половые гонят богомолок салфетками. Пролезли где-то через дыру в заборе и на огороде клубнику потоптали. Я вижу, как одному старику дал половой в загорбок. Горкин вздыхает: «Господи, греха-то что!» Брехунов кричит: «Их разбалуй, настоящему богомольцу и ходу не дадут!» Одна старушка легла на землю, и ее поволокли волоком, за сумку. Горкин разахался:

— Мы кусками швыряемся, а вон… А при конце света их-то Господь первых и призовет. Их там не поволокут… там кого другого поволокут.

И Антипушка говорит, что поволокут. Домна Панферовна стыдит полового, что мать ведь свою, дурак, волочит. А он свое: нам хозяин приказывает. И все в беседках начали говорить, что нельзя так со старым человеком, крепче забор тогда поставьте! Брехунов оправдывается, что они скрозь землю пролезут… что вам-то хорошо, попили да пошли, а его прямо одолели!..

— «Лоскутную» им поставил, весь спитой чай раздаю, кипятком хоть залейся, и за все три монетки только! Они за день боле полтинника нахнычут, а есть такие, что от стойки не отгонишь, пятаками швыряются. Не все, понятно, и праведные бывают…

— Если бы я был царь, — говорит Федя, — я бы по всем богомольным дорогам трактиры велел построить и всем бы бесплатно все бы… бедные которые, и чай, и щец с ломтем хлеба… А то зимой сколько таких позамерзает!

Горкин хвалит его — не в папашу пошел: тот три дома на баранках нажил, а Федя в обитель собирается, а ему богатеющую невесту сватают. Федя краснеет и не смотрит, а Домна Панферовна говорит, что вон Алексей-то Божий человек[24] царский сын был, а в конуру ушел от свадьбы… от царства отказался.

Антипушка крестится в бузину и говорит радостно так:

— До чего ж хорошо-то, Го-споди!.. Какие святые-то бывают, а уж нам хоть знать-то про них, и то радость великая.

Соседи по беседке рассказывают, что есть один такой в Таганке, сын богатого мучника… взял на Крещенье у дворника полушубок, шапку да валенки — и пропал! А вот на самый день матери Елены, царя Костинкина[25], 21 числа май-месяца, письмо пришло с Афонской горы: «Тут я нахожусь, на веки веков, аминь». Три тыщи мучник на монастырь будто выслал.

Все хвалят, и так всем радостно, что есть и теперь подвижники. И Брехунов говорит, что если уж по-настоящему сказать, то лучше богомольной жизни ничего нет. Он давно при этом деле находится и видит, сколько всякого богомольного народа, — душа прямо не нарадуется!


Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам «Житие», нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле передыхает, — по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит: «Бабушка, пожалуйста, не помри — смотри… у тебя сердце выскочит, как намедни!» А с ней было плохо на масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков поела. Она все потирает сердце, говорит: чай это крепкий такой. Горкин говорит: пропотеешь — облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки течет с лысины, рубаха на плечах взмокла. И Горкин все утирается полотенцем, — а пьют и пьют. Я все спрашиваю: да когда же пойдем-то? А Горкин только и говорит: дай напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой-то кипяток. Антипушка поглядит в бузину и повздыхает: «Их, хорошо-о!..» И Горкин — поглядит тоже в бузину и скажет: «На что лучше!» Брехунов зовет Домну Панферовну поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на донышки. Горкин наконец говорит: «Шабаш!.. ай еще постучать, последний?» Антипушка хвалит воду, — до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить меня показать трактир, как хорошо расписано.

Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летит с лестницы половой-мальчишка с разбитым чайником и трет чего-то затылок. На ухе у него кровь. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: «Голову оторву!..» — и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: «С ими нельзя без боя… все чайники перебили, подлецы!» И щелкает салфеткой.

— Видал фокус? — спрашивает он меня. — Как щелкну да перейму — кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнут — с кровью волосья вырвут! Не на чем показать-то…

Я боюсь. Федя говорит — Михаила Панкратыч велит показать трактир, как там расписано. Брехунов берет меня за руку и ведет в большую комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые яйца, и говорит: «Вот какие мальчишки-то бывают!» Я вижу очень полную, с круглым, белым лицом, как огромный чайник, Светловелосую женщину. Она сидит за прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые, с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит меня на прилавок у пирогов и повторяет: «Вот какие бывают!» Мне стыдно, все на меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит ласково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает, сколько мне лет, знаю ли «Отче наш», сажает к себе на колени и дает ложечку варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он говорит — обязательно можно! — и велит еще дать изюмцу и мятных пряников. Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне стыдно.

Брехунов носит меня над головами, над столами, в пареном, дымном воздухе, показывает мне канареечек и как хорошо расписано. Я вижу лебедей на воде, а на бережку господа пьют чай и стоят, как белые столбики, половые с салфетками. Потом нарисована дорога, и по ней, в елочках, идут богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я спрашиваю — это святые медведи, от Преподобного? Он говорит — обязательно святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут. Только Преподобного не трогали. И показывает мне самое главное — «мытищинскую воду». Это большая зеленая гора, в елках, и наверху тоже сидят медведи, а в горе ввернуты медные краны, какие бывают в банях, и из них хлещет синими дугами «мытищинская вода» в большие самовары, даже с пеной. Потом он показывает огромный медный куб с кипятком, откуда нацеживают в чайники. И говорит:

— И еще одну механику покажу, стойку! нашу.

Он отводит меня к грязному прилавку, где соленые огурцы и горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перёд стойкой толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут ногой об ногу, Брехунов шепчет мне:

— А это пьяницы… их Бог наказал.

Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:

— Пора и в дорогу, запрягаем.

Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:

— Так не годится, Прокоп Антоныч… чего хорошего ему тут глядеть!

Он сердито тянет меня и почти кричит: «Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют… пойдем!»


Горкин расстроен чем-то. Он сердито увязывает мешок, кричит на Федю и на Домну Панферовну: «Пустить без себя нельзя… по-мошники… рублишко бы за брехню сорвать, на то вас станет!..» Домна Панферовна хватает саквояж, кричит Анюте: «Ну, чего рот раззявила, пойдем!» — кричит Горкину: «Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же!..» — и бежит с зонтиком, в балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: «Ишь шпареная какая… возу легче!» Федя не шелохнется, Брехунов стоит-поглядывает. У Горкина лицо красное, дрожат руки. Он выбрасывает на столик три пятака, подвигает их к Брехунову, а тот отодвигает и все говорит: «Это почему ж такое?.. из уважения я, как вы мои гости… Да ты счумел?!» Горкин кричит, уже не в себе:

— Мы не гости… «го-сти»! Одно безобразие! нагрешили с короб… На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я-то дурак, запился…

Брехунов говорит сквозь зубы: «Как угодно-с», — и стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он вдогонку:

— И вздорный же ты, старик, стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!

Что-то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор. Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:

— Как же это так… негоже так. Говею, а так… осерчал. Так отойтить нельзя… как же так?..

Он оглядывается растерянной дергает себя за бородку, жует губами.

— Прокоп Антоныч, — говорит он, — уж не обижайся, прости уж меня, по-хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг?.. Говеть буду у Троицы… уж не попомни на мне, сгоряча я чтой-то, чаю много попил, с чаю… чай твой такой сердитый!..

Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит, что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда может.

— Бывает, закипело сердце. Чай-то хороший мой, а мы-то вот…

Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все повторяет: «А и вправду, вздорный я стал, погорячился…» Брехунов сам отворяет нам ворота, говорит, нахмурясь: «Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом, да вот… к навозу прирос, жить-то надо!» — и плюет в жижицу в канавке.

— Просвирку-то за нас вынешь? — кричит он вслед.

— Го-споди, да как же не вынуть-то! — кричит Горкин и снимает картуз. — И выну, и помолюсь… прости ты нас, Господи! — И крестится.


Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по лужкам, лесочки. Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:

— А ведь это все искушение нам было… все он ведь это! Господи, помилуй…

Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И все мы крестимся. Я знаю, кто это — он.

Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с Анютой. Анюта тычется в узелок, — плачет? Горкин еще издали кричит им: «Ну, чего уж… пойдемте, с Господом! по-доброму, по-хорошему…» Они поднимаются и молча идут за нами. Всем нам как-то не по себе. Антипушка почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы — и по большой дороге, и по тропкам. Горкин говорит — по времени-то девятого половина, нам бы за Ростокиным быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли, — он виноват во всем.

Хорошо поют где-то, церковное. Это внизу, у речки, в березках. Подходим ближе. Горкин говорит — хоть об заклад побиться, васильевские это певчие, с Полянки. Федя признает даже Ломшакова, октавный рык, а Горкин — и батыринские баса, и Костикова — тенора Славно поют в березках. Только тревожить не годится, а то смутишь. Стоим и слушаем, как из овражка доносится:

…я-ко кади-ло пре-эд То-о-бо-о-о-ю-у-у.
Во-зде-я-а-а…ние… руку мое-э-э-ю-ууу!.[26]

Плывет — будто из-под земли на небо. Долго слушаем, и другие с нами. Говорят — небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:

— Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят. Вишь, узелки-то на посошках… пиджаки-то посияли, жарко. Ну, там повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в больнице, вот и на богомолье.

Анюта шепчет — закуски там у них на бумажках и бутылка. Горкин смеется: «Глаза-то у те вострые! Может, и закусят-выпьют малость, а как поют-то! Им за это Господь простит».

Идем. Горкин велит Феде — стишок подушевней какой начал бы. Федя несмело начинает: «Стопы моя…»[27]. Горкин поддерживает слабым, дрожащим голоском: «…на-прави… по словеси Твоему…» Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:

И да не обладает мно-о-ю…
Вся-кое… безза-ко-ни-и-е…

Поем и поем, под шаг. И становится на душе легко, покойно. Кажется мне, что и Кривая слушает, и ей хорошо, как нам, — помахивает хвостом от мошек. Мягко потукивает на колеях тележка. Печет солнце, мне дремлется…

— Полезай в тележку-то, подреми… рано поднялся-то! — говорит мне Горкин. — И ты, Онюта, садись. До Мытищ-то и выспитесь.

Укачивает тележка — туп-туп… туп-туп… Я лежу на спине, на сене, гляжу в небо. Такое оно чистое, голубое, глубокое. Ярко, слепит лучезарным светом. Смотрю, смотрю… — лечу в голубую глубину. Кто-то тихо-тихо поет, баюкает. Анюта это?..

…у-гу-гу… гу-гу… гу-гу…
На зе-ле-ном… на лу-гу…

Или — стучит тележка… или — во сне мне снится?..

На святой дороге

С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат: «Тпру!.. тпру!..» — и я, как впросонках, слышу:

— Понеслась-то как!.. Это она Яузу признала, пить желает.

— Да нешто Яуза это?

— Самая Яуза, только чистая тут она.

Какая Яуза? Я ничего не понимаю.

— Вставай, милой… ишь разоспался как! — узнаю я ласковый голос Горкина. — Щеки-те нажгло… Хуже так-то жарой сморит, в головку напекет. Вставай, к Мытищам уж подходим, донес Господь.

Во рту у меня все ссохлось, словно песок насыпан, и такая истома в теле — косточки все поют. Мытищи?.. И вспоминаю радостное: вода из горы бежит! Узнаю голосок Анюты:

— Какой же это, бабушка, богомольщик… в тележке все!

И теперь начинаю понимать: мы идем к Преподобному, и сейчас лето, солнышко, всякие цветы, травки… а я в тележке. Вижу кучу травы у глаза, слышу вялый и теплый запах, как на Троицын день в церкви, — и ласкающий холодок освежает мое лицо: сыплются на меня травинки, и через них все — зеленое. Так хорошо, что я притворяюсь спящим и вижу, жмурясь, как Горкин посыпает меня травой и смеется его бородка.

— Мы его, постой, кропивкой… Онюта, да-кося мне кропивку-то!..

Вижу обвисшие от жары орешины, воткнутые надо мной от солнца, и за ними — слепящий блеск. Солнце прямо над головой, палит. У самого моего лица — крупные белые ромашки в траве, синие колокольчики и — радость такая! — листики земляники с зародышками ягод. Я вскакиваю в тележке, хватаю траву и начинаю тереть лицо. И теперь вижу все.

Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его — боры. В этих борах — Угодник, и там — медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит на воздухе. Так бывает в жары, от пара. Сияет-дрожит над ней белая, как из снега, колокольня, с блистающим золотым крестом. Это и есть Мытищи. Воздух — густой, горячий, совсем медовый, с согревшихся на лугах цветов. Слышно жужжанье пчелок.

Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в колком блеске из серебра, и чудится мне: на струйках — играют-сверкают крестики. Я кричу:

— Крестики, крестики на воде!..

И все говорят на речку:

— А и вправду… с солнышка крестики играют словно!

Речка кажется мне святой. И кругом все — святое.

Богомольцы лежат у воды, крестятся, пьют из речки пригоршнями, мочат сухие корочки. Бедный народ все больше: в сермягах, в кафтанишках, есть даже в полушубках, с заплатками, — захватила жара в дороге, — в лаптях и в чунях, есть и совсем босые. Перематывают онучи, чистятся, спят в лопухах у моста, настегивают крапивой ноги, чтобы пошли ходчей. На мосту сидят с деревянными чашками убогие и причитают:

— Благоде-тели… ми-лостивцы, подайте святую милостинку… убогому-безногому… родителев-сродников… для-ради Угодника, во телоздравие, во душиспасение…

Анюта говорит, что видела страшенного убогого, который утюгами загребал-полз на коже, без ног вовсе, когда я спал. И поющих слепцов видали. Мне горько, что я не видел, но Горкин утешает — всего увидим у Троицы, со всей Росеи туда сползаются. Говорят — вон там какой болезный!

На низенькой тележке, на дощатых катках-колесках, лежит под дерюжиной паренек, ни рукой, ни ногой не может. Везут его старуха с девчонкой из-под Орла. Горкин кладет на дерюжину пятак и просит старуху показать — душу пожалобить. Старуха велит девчонке поднять дерюжку. Подымаются с гулом мухи и опять садятся сосать у глаз. От больного ужасный запах. Девчонка веткой сгоняет мух. Мне делается страшно, но Горкин велит смотреть.

— От горя не отворачивайся… грех это!

В ногах у меня звенит, так бы и убежал, а глядеть хочется. Лицо у парня костлявое, как у мертвеца, все черное, мутные глаза гноятся. Он все щурится и моргает, силится прогнать мух, но мухи не слетают. Стонет тихо и шепчет засохшими губами: «Дунька… помочи-и…» Девчонка вытирает ему рот мокрой тряпкой, на которой присохли мухи. Руки у него тонкие, лежат, как плети. В одной вложен деревянный крестик, из лучинок. Я смотрю на крестик, и хочется мне заплакать почему-то. На холщовой рубахе парня лежат копейки. Федя кладет ему гривенничек на грудь и крестится. Парень глядит на Федю жалобно так, как будто думает, какой Федя здоровый и красивый, а он вот и рукой не может. Федя глядит тоже жалобно, жалеет парня. Старуха рассказывает так жалобно, все трясет головой и тычет в глаза черным, костлявым кулачком, по которому сбегают слезы:

— Уж такая беда лихая с нами… Сено, кормилец, вез да заспал на возу-то… на колдобоине упал с воза, с того и попритчилось, кормилец… третий год вот все сохнет и сохнет. А хороший-то был какой, бе-э-лый да румяный… табе не хуже!

Мы смотрим на Федю и на парня. Два месяца везут, сам запросился к Угоднику, во сне видал. Можно бы по чугунке, телушку бы продали, Господь с ней, да потрудиться надо.

— И все-то во снях видит… — жалостно говорит старуха, — все говорит-говорит: «Все-то я на ногах бегаю да сено на воз кидаю!» Горкин в утешение говорит, что по вере и дается, а у Господа нет конца милосердию. Спрашивает, как имя: просвирку вынет за здравие.

— Михайлой звать-то, — радостно говорит старушка. — Мишенькой зовем.

— Выходит — тезка мне. Ну, Миша, молись — встанешь! — говорит Горкин как-то особенно, кричит словно, будто ему известно, что парень встанет.

Около нас толпятся богомольцы, шепотом говорят:

— Этот вот старичок сказал, уж ему известно… обязательно, говорит, встанет на ноги… уж ему известно!

Горкин отмахивается от них и строго говорит, что Богу только известно, а нам, грешным, веровать только надо и молиться. Но за ним ходят неотступно и слушают-ждут, не скажет ли им еще чего, — «такой-то ласковый старичок, все знает!».

Федя тащит ведерко с речки — поит Кривую. Она долго сосет — не оторвется, а в нее овода впиваются, прямо в глаз, — только помаргивает — сосет. Видно, как у ней раздуваются бока и на них вздрагивают жилы. Я кричу — вижу на шее кровь:

— Кровь из нее идет, жила лопнула!..

Алой струйкой, густой, растекается на шее у Кривой кровь. Антипушка стирает лопушком и сердится:

— А, сте-рва какая, прокусил, гад!.. Вон и еще… гляди, как искровянили-то лошадку оводишки… а она пьет и пьет, не чует!..

Говорят — это ничего, в такую жарынь пользительно, лошадка-то больно сытая, — «им и сладко». А Кривая все пьет и пьет, другое ведерко просит. Антипушка говорит, что так не пила давно, — пользительная вода тут, стало быть. И все мы пьем, тоже из ведерка. Вода ключевая, сладкая: Яуза тут родится, от родников, с-под горок. И Горкин хвалит: прямо чисто с гвоздей вода, ржавчиной отзывает, с пузыриками даже, — верно, через железо бьет. А в Москве Яуза черная да вонючая, не подоидешь, — потому и зовется — Яуза-Гряуза! И начинает громко рассказывать, будто из священного читает, а все богомольцы слушают. И подводчики с моста слушают — кипы везут на фабрику и приостановились.

— Так и человек. Родится дите чистое, хорошее, андельская душка. А потом и обгрязнится, черная станет да вонючая, до смрада. У Бога все хорошее, все-то новенькое да чистенькое, как те досточка строгана… а сами себя поганим! Всякая душа, ну… как цветик полевой-духовитый. Ну, она, понятно, и чует — поганая она стала, — и тошно ей. Вот и потянет ее в баньку духовную, во глагольную, как в Писаниях писано: «В баню водную, во глагольную»! Потому и идем к Преподобному — пообмыться, обчиститься, совлечься от грязи-вони…

Все вздыхают и говорят:

— Верно говоришь, отец… ох, верно!

А Горкин еще из священного говорит, и мне кажется, что его считают за батюшку: в белом казакинчике он, будто в подряснике, — и так мне приятно это. Просят и просят:

— Еще поговори чего, батюшка… слушать-то тебя хорошо, разумно!..

На берегу, в сторонке, сидят двое, в ситцевых рубахах, пьют из бутылки и закусывают зеленым луком. Это, я знаю, плохие люди. Когда мы глядели парня, они кричали:

— Он вот водочки вечерком хватит на пятаки-то ваши… сразу исцелится, разделает комаря… таких тут много!

Горкин плюнул на них и крикнул, что нехорошо так охальничать, тут горе человеческое. А они все смеялись. И вот когда он говворил из священного, про душу, они опять стали насмехаться:

— Ври-ври, седая крыса! Чисть ее, душу, кирпичом с водочкой, чище твоей лысины заблестит!

Так все и ахнули. А подводчики кричат с моста:

— Кнутьями их, чертей! такие вот намедни у нас две кипы товару срезали!..

А те смеются. Горкин их укоряет, что нельзя над душой охальничать. И Федя даже за Горкина заступился — а он всегда очень скромный. Горкин его зовет — «красная девица ты прямо!». И он даже укорять стал:

— Нехорошо так! не наводите на грех!..

А они ему:

— Молчи, монах! в триковых штанах!..

Ну, что с таких взять: охальники!

Один божественный старичок, с длинными волосами, мочит ноги в речке и рассказывает, какие язвы у него на ногах были, черви до кости проточили, а он летось помыл тут ноги с молитвой, и все-то затянуло, — одни рубцы. Мы смотрим на его коричневые ноги: верно, одни рубцы.

— А наперед я из купели у Троицы мочил, а тут доправилось. Будете у Преподобного, от Златого Креста с молитвою испейте. И ты, мать, болящего сына из-под Креста помой, с верой! — говорит он старушке, которая тоже слушает. — Преподобный кладезь тот копал, где Успенский собор, — и выбило струю, под небо! Опосля ее крестом накрыли. Так она скрозь тот крест проелась, прыщет во все концы, — чудо-расчудо.

Все мы радостно крестимся, а те охальники и кричат:

— Надувают дураков! Водопровод-напор это, нам все, сресалям, видно… дураки степные!

Старичок им прямо:

— Сам ты водопровод-напор!

И все мы им грозимся и посошками машем — Не охальничайте! веру не шатайте, шатущие!..

И Горкин сказал — пусть хоть и распроводопровод, а через крест идет… и водопровод от Бога! А один из охальников допил бутылку, набулькал в нее из речки и на нас — плеск из горлышка, крест-накрест!

— Вот вам мое кропило! исцеляйся от меня по пятаку с рыла!..

Так все и ахнули. Горкин кричит:

— Анафема вам, охальники!..

И все богомольцы подняли посошки. И тут Федя — пиджак долой, плюнул в кулаки да как ахнет обоих в речку, — пятки мелькнули только. А те вынырнули по грудь и давай нас всякими-то словами!.. Анюта спряталась в лопухи, и я перепугался, а, подводчики на мосту кричат:

— Ку-най их, ку-най!

Федя, как был, в лаковых сапога, — ним в реку и давай их за волосы трепать и окунать. А мы все смотрели и крестились. Горкин молит его:

— Федя, не утопи… смирись!..

А он прямо с плачем кричит, что не может дозволить Бога поносить, и все их окунал и по голове стукал. Тогда те стали молить — отпустить душу на покаяние. И все богомольцы принялись от радости бить посошками по воде, а одна старушка упала в речку, за мешок уж ее поймали — вытащили. А Федя выскочил из воды, весь бледный, — и в лопухи. Я смотрю — стягивает с себя сапоги и брюки и выходит в розовых панталонах. И все его хвалили. А те, охальники, выбрались на лужок и стали грозить, что сейчас приятелей позовут, мытищинцев, и всех нас перебьют ножами. Тут подводчики кинулись за ними, догнали на лужку и давай стегать кнутьями. А когда кончили, подошли к Горкину и говорят:

— Мы их дюже попарили, будут помнить. Их бы воротяжкой[28] надоть, чем вот воза прикручиваем!.. Басловите нас, батюшка.

Горкин замахал руками, стал говорить, что он не сподоблен, а самый простой плотник и грешник. Но они не поверили ему и сказали:

— Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем.

Тележка выезжает на дорогу. Федя несет сапоги за ушки, останавливается у больного парня, кладет ему в ноги сапоги и говорит:

— Пусть носит за меня, когда исцелится.

Все ахают, говорят, что это уж указание ему такое и парень беспременно исцелится, потому что сапоги эти не простые, а лаковые, не меньше как четвертной билет, — а не пожалел! Старуха плачет и крестится на Федю, причитает:

— Родимый ты мой, касатик-милостивец… хорошую невесту Господь те пошлет…

А он начинает всех оделять баранками и всем кланяется и говорит смиренно:

— Простите меня, грешного… самый я грешный.

И многие тут плакали от радости, и я заплакал. Ищем Домну Панферовну, а она храпит в лопухах, — так ничего и не видала. Горкин ей еще попенял:

— Здорова ты спать, Панферовна… так и царство небесное проспишь. А туг какие чудеса-то были!..

Очень она жалела, всей чудесов-то не видала.


Идём по тропкам к Мытищам. Я гляжу на Федины ноги, какие они белые, и думаю, как же он теперь без сапог-то будет. И Горкин говорит:

— Так, Фёдя, и пойдешь босо, в розовых? И что это с тобой деется? То щеголем разрядился, а то… Будто и не подходит так… в тройке — и босой! Люди засмеют. Ты бы уж неприглядней как…

— Я теперь, Михаила Панкратыч, уж все скажу.. — говорит Федя, опустив глаза. — Лаковые сапоги я нарочно взял — добивать, а новую тройку — тридцать рублей стоила! — дотрепать. Не нужно мне красивое одеяние и всякие радости. А тут и вышло мне указание. Пришлось стаскивать сапоги, а как увидал болящего, меня в сердце толкнуло: отдай ему! И я отдал, развязался с сапогами Могу простые купить, а то и тройку продам для нищих или отдам кому. Я с тем, Михаила Панкратыч, и пошел, чтобы не ворочаться. Давно надумал в монастыре остаться, как еще Саня Юрцов в послушники поступил…

И вдруг подпрыгнул — на сосновую шишечку попал, — от непривычки. Горкин разахался:

— В монасты-ырь?! Да как же так… да меня твой старик загрызет теперь… ты, скажет, смутил его!

— Да нет, я ему письмо напишу, все скажу. По солдатчине льготный я, и у папаши Митя еще останется, да, может, еще и не примут, чего загадывать.

— Да Саня-то заика природный, а ты парень больно кудряв-красовит, говорит Домна Панферовна, — на соблазн только, в монахи-то! Ну, возьмут тебя в певчие, и будут на тебя глаза пялить… нашу-то сестру взять — И горяч ты, Федя, подивился я нонче на тебя.. — говорит Горкин. Ох, подумай-подумай, дело это не легкое, в монастырь!..

Федя идет задумчиво, на свои ноги смотрит. Пыльные они стали, и Федя уже не прежний будто, а словно его обидели, наказали, — затрапезное на него надели.

— Благословлюсь у старца Варнавы, уж как он скажет. А то, может, в глухие места уйду, к валаамским старцам…[29] Он сворачивает в канавку у дороги и зовет нас с Анютой:

— Глядите, милые… земляничка-то божия, первенькая!

Мы подбегаем к нему, и он дает нам по веточке земляничек, красных, розовых и еще неспелых — зеленовато-белых. Мы встряхиваем их тихо, любуемся, как они шуршат, будто позванивают, не можем налюбоваться, и жалко съесть. Как они необыкновенно пахнут! Федя шурхает по траве, босой, и все собирает, собирает и дает нам. У нас уже по пукетику, всех цветов, ягодки так дрожат… Пахнет так сладко, свеже — радостным богомольем пахнет, сосенками, смолой… И до сего дня помню радостные те ягодки, на солнце, — душистые огоньки, живые.

Мы далеко отстали, догоняем. Федя бежит, подкидывает пятки, совсем как мы. Кричит весело Горкину:

— Михаила Панкратыч… гостинчику! первая земляничка божья!..

И начинает оделять всех, по веточке, словно раздает свечки в церкви. Антипушка берет веточку, радуется, нюхает ягодки и ласково говорит Феде:

— Ах ты, душевный человек какой… простота ты. Такому в миру плохо, тебя всякий дурак обманет. Видать, так уж тебе назначено, в монахи спасаться, за нас Богу молиться. Чистое ты дите вот.

Горкин невесел что-то, и всем нам грустно, словно Федя ушел от нас.


А вот и Мытищи, тянет дымком, навозом. По дороге навоз валяется: возят в поля, на пар. По деревне дымки синеют. Анюта кричит:

— Ма-тушки… самоварчики-то золотенькие по улице, как тумбочки!..

Далеко по деревне, по сторонам дороги, перед каждым как будто домом, стоят самоварчики на солнце, играют блеском, и над каждым дымок синеет. И далеко так видно — по обе стороны — синие столбики дымков.

— Ну, как тут чайку не попить!.. — говорит Горкин весело, — уж больно парадно принимают… самоварчики-то стоят, будто солдатики. Домна Панферовна, как скажешь? Попьем, что ли, а?. А уж серчать не будем.

— Ты у нас голова-то… а закусить самая пора… будто пирогами пахнет?..

— Самая пора чайку попить — закусить… — говорит и Антипушка. — Ах, благодать Господня… денек-то Господь послал!..

И уж выходят навстречу бабы, умильными голосками зазывают:

— Чайку-то, родимые, попейте… пристали, чай?..

— А у меня в садочке, в малинничке-то!..

— Родимые, ко мне, ко мне!.. летошний год у меня пивали… и смородинка для вас поспела, и…

— Из луженого-то моего, сударики, попейте… у меня и медок нагдышний[30], и хлебца тепленького откушайте, только из печи вынула!..

И еще, и еще бабы, и старухи, и девочки, и степенные мужики. Один мужик говорит уверенно, будто уж мы и порядились:

— В сарае у меня поотдохнете, попимши-то… жара спадет. Квасу со льду, огурцов, капусгки, всего по постному делу есть. Чай на лужку наладим, на усадьбе, для апекиту… от духу задохнешься! Заворачивайте без разговору.

— Дом хороший, и мужик приятный… и квасок есть, на что уж лучше…говорит Горкин весело. — Да ты не Соломяткин ли будешь, будто кирпич нам важивал?

— Как же не Соломяткин! — вскрикивает мужик. — Спокон веку все Соломяткин. Я и Василь Василича знаю, и тебя узнал. Ну, заворачивайте без разговору.

— Как Господь-то наводит! — вскрикивает и Горкин. — Мужик хороший, и квас у него хозяйственный. Вон и садик, смородинки пощипите, — говорит нам с Анютой, — он дозволит. Да как же тебя не помнить… царю родня! Во куда мы попали, как раз насупротив Карцовихи самой, дом вон двуяросный, цел все…

— А пощипите, зарозовела смородинка, — говорит мужик. — Верно, что сродни будто Лександре Миколаевичу… — смеется он, — братье, выходит.

— Как — братье?! — с удивлением говорит Антипушка; и я не верю, и все не верят.

— А вот так, братье! Вводи лошадку без разговору.

Мужик распахивает ворота, откуда валит навозный дух. И мешается с ним медовый, с задов деревни, с лужков горячих, и духовито горький, церковный будто, — от самоварчиков, с пылких сосновых шишек.

— Ах, хорошо в деревне!.. — воздыхает Антипушка, потягивая в себя теплый навозный дух. — Жить бы да жить… Нет, поеду в деревню помирать.

Пока отпрягают Кривую и ставят под ветлы в тень, мы лежим на прохладной травке-муравке и смотрим в небо, на котором заснули редкие облачка. Молчим, устали. Начинает клонить ко сну…

— А ну-ка кваску, порадуем Москву!.. — вскрикивает мужик над нами, и слышно, как пахнет квасом.

В руке у мужика запотевший каменный кувшин, красный; в другой — деревянный ковш.

— Этим кваском матушка, покойница, царевича поила… хвалил-то как!

Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырики, — и кажется все мне сказкой.

На святой дороге

— Хорош квасок, а проклажаться нечего, — торопит Горкин, — закусим — да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете?

— Поспеете, — рыгает мужик в кувшин. — Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни там у меня, не хуже креслов.

Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется — сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики… Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Мужик ерошит траву ногой — гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.

— Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самого Преподобного видала.

Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик.

— Молодец-то чего же не хлебает? — спрашивает мужик.

Говорим — в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя.

— То-то, гляжу, чу-дной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой… а ноги белы. В мо-нахи — а битюга повалит.

Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся.

Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток — столько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется — не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это.

— С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас «мартовским» попотчевала бы… в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал — богато живу… — говорит мужик Горкину. — Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижать Угодника. Спокон веков, от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой — метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку божию принесло, клюшкой стучит в окошко — «пустите, кормильцы, заночевать!». Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.

Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он — «царев брат»?

— Дело это знаменитое. Сама Авдотья Гавриловна Карцева рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцевых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из наборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело… Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал — мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось… Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши — с молоком ли Дуня Карцева? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила… А царь тогда Лекеандр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там — не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую… из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях — говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками… с энтими вот, на запятках-то… помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками… В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дите ее кормилку взяли… Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото — в серебро, в каменья, кокошник огромадный… Как показали ее всей царской фамилии — шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «Как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то… к нашей, сталоть, мы-ти-щинской-деревенской, ша-баш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать — ни-ни! «А я, — говорит, наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!» Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки — на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то… оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет — к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему — миг! — «Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош». А матушка моя квас творила… — всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то! А царевич и увидь в окошко — и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: «Богатырь ты!» И смеется: «Братец мне выходишь?» Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было… за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях… У нас и похоронена, памятник богатый, с золотыми словами: «Лежит погребено тело… Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой… души праведные упокояются»…

Слушаю я — и кажется все мне сказкой. Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.

— Каки Мытищи-то, — говорит он растроганно, — и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить — заходи чайку попить.

Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит — потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклончик Василь Василичу. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать — просвирку вынуть за упокой рабы божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.


Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы — одни и те же. Горкин похрамывает, говорит — квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: «Что-то у меня с ногой неладно?» Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит — не иначе, надо его в тележку. Горкин отмахивает — хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит — кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: «Не сподобляет Господь… за грех мой!» Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника — как из печи. И всё стонет:

— За ква-ас на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону… квасом Господь покарал…

Домна Панферовна кричит:

— Кровь у тебя зёмкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку… сейчас ему кровь спущу!..

И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит:

— Что-о?.. храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!

И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет: — Цирульник… Иван Захарыч… без резу пользовал… пиявки, Домнушка, приставлял…

— Ну, иди к своему цирульнику, «без ре-зу»!.. Ты меня слушай… я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную… а то жила лопнет!..

Горкин все не дается, охает:

— Ой, погоди… ослабну, не дойду… не дамся нипочем, ослабну…

Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает — чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит:

— Маслицем святым… потрите из пузыречка, от Пантелеймона… сам Ераст Ерастыч без резу растирал…

А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: «Ну, я не виновата, коли помрешь!» — берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит:

— А Господь-то… воля Господня… помолись за меня, косатик.

Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки:

— Ты, моле-льщик… лапы-то у тебя… три тужей!

Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет:

— У-ух… маленько поотпустило… у-ух… много легше… жила-то… словно на место встала… маслице-то как… роботает… Пантелемон-то… батюшка… что делает…

Все мы рады. Смотрим — нога краснеет. Домна Панферовна говорит:

— Кровь опять в свое место побегла… ногу-то бы задрать повыше.

Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже рт радости, Гляжу — и, Анюта в елках, ревет и щепчет:

— По-мрет старик… не дойдем до Троицы… не увидим!..

— Я кричу ей, что Горкин уж ррдит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:

— Напугался, милок?.. Бог даст, ничего… дойдем к Угоднику.

Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.

А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:

— Старичок-то лежит, никак отходит?..

Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует:

— Лик-то, лик-то ему закрыть бы… легше отойдет-то!

Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет:

— Господня лепта… сподобил Господь принять… в гроб с собой скажу положить…

Шепчутся-крестятся:

— Гро-ба просит… душенька-то уж чу-ет…

Антипушка плюется, машет на них:

— Чего вы каркаете, живого человека хороните?!

Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают:

— Гляди ты, восстал старик-то!..

Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, — повеселел.

— Жгет маленько, а боли такой нет… и пальцами владаю… — говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. — Отдохну маленько — и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж.

— Сядь на тележку, Го-ркин!.. — упрашиваю я, — я грех на себя возьму!

То, что сейчас случилось, — вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди… — все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова — «отходит… лик-то ему закрыть бы…». Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня:

— Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..

И сухая, горячая рука его жмет мою.


Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне Села. Федя Поддерживает его и сам хромает — намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы — Чай, устали, родимые, ночуйте… свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, Право?..

Знакомый старик — когда-то у нас работал — встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В Избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит:

— На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда… клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.

Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит:

— Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.

Она ласково говорит:

— Ну, чего уж… все-то мы кипятки.

Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит:

— Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.

Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.


Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему:

— Го-ркин… мухи меня кусают, бо-льно…

— Спи, косатик, — отвечает он шепотом, — каки там мухи, спят давно.

— Да нет, кусают!

— Не мухи… это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь А ты себе спи — и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь… Ну, и спи, с Господом.

Но я не могу заснуть, А он все молится.

— Не спишь все… Ну, иди ко мне, поддевочкой укрою. Согреешься — и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что… не кусают клопики?

— Нет. Ножки только кусают.

— А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи… прости меня, грешного… — зевает он.

Я начинаю думать — какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву.

— Горкин, — спрашиваю я шепотом, — какие у тебя грехи? Грех, ты говорил… когда у тебя нога надулась?..

— Грех-то мой… Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом, — его все знают, и по закону отбыл, а… С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая… Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бось! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал. «Боюсь, — говорит, — дяденька, упаду… глаза не глядят!» А я его, сталоть, постращал: «Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!» Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то… кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красенькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, — у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил… А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней. У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:

— Нет, ты не убил… Го-ркин, милый… ты добра ему хотел…

Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало Горкина — не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы, — Спи, с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? — спрашивает он тревожно. Я не хочу к Антипушке.


В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: «Пора бы и самоварчик ставить». Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху, видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться — и пропадать. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: «Эй, Панкратыч, вставай!» — Наказал будить, как скотину погонят, — говорит он Антипушке, зевая. Зябнется по заре-то… а, гляди, опять нонче жарко будет.

Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда.

— Ах ты, ранняя пташка… — весело говорит он. — А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.

Я открываю — и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза.

У креста

Я сижу на завалинке и смотрю — какая красивая деревня!

Соломенные крыши и березы — розово-золотистые, и розовые куры ходят, и розоватое облачко катится по дороге за телегой. Раннее солнце кажется праздничным, словно на Светлый день. Идет мужик с вилами, рычит: «Ай закинуть купца на крышу?» — хочет меня пырнуть. Антипушка не дает: «К Преподобному мы, нельзя». Мужик говорит: «А-а-а… — глядит на нашу тележку и улыбается, — занятная-то какая!» Садится с нами и угощает подсолнушками.

— Та-ак… к Преподобному идете… та-ак.

Мне нравится и мужик, и глиняный рукомойник на крылечке, стукнувший меня по лбу, когда я умывался, и занавоженный двор, и запах, и колесо колодца, и все, что здесь. Я думаю — вот немножко бы здесь пожить.

Поджидаем Горкина, ему растирают ногу. Нога совсем хорошая у него, ни сининки, но Домна Панферовна хочет загнать кровь дальше, а то воротится. Прямо — чудо с его ногой. На масленице тоже нога зашлась, за доктором посылали, и пиявки черную кровь сосали, а больше недели провалялся. А тут — призрел Господь ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение Горкин только кипяточку выпил с сухариком, а чай отложил до отговенья, если Господь сподобит. И мы тоже отказались, из уважения: как-то неловко пить. Да и какие теперь чаи! Приготовляться надо, святые места пойдут. Братовщину пройдем — пять верст, половина пути до Троицы. А за Талицами — пещерки, где разбойники стан держали, а потом просветилось место. А там — Хотьково, родители Преподобного там, под спудом. А там и гора Поклонная, называется — «у Креста». В ясный день Троицу оттуда видно: стоит над борами колокольня, как розовая свеча пасхальная[31], и на ней огонечек — крестик. И Антипушка говорит — надо уж потерпеть, какие уж тут чаи. В египетской-то пустыне — Федя сказывал — старцы и воды никогда не пьют, а только росинки лижут.

Приходит Федя, говорит — церковь ходил глядеть и там шиповнику наломал — и дает нам с Анютой по кустику: «Будто от плащаницы пахнет, священными ароматами!» Видал лохматого старика, и на нем железная цепь, собачья, а на цепи замки замкнуты, идет — гремит; а под мышкой у него кирпич. Может, святой-юродивый, для плоти пострадания. Мужик говорит, что всякие тут проходят, есть и святые, попадаются. Один в трактире разувался, себя показывал, — на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь. Ну, давали ему из благочестия, а он трактирщика и обокрал, ночевамши. Антипушка и говорит про Федю:

— Тоже спасается, ноги набил — и не разувается.

Мужик и спрашивает Федю, чего это у него на глазу, кровь, никак? Антипушка поднял с него картуз, а в картузе-то шиповник, натуго! И на лбу исцарапано. Федя застыдился и стал говорить, что для ароматов наклал да забыл. А это он нарочно. Рассказывал нам вчера, как святой на колючках молился, чтобы не спать. Мужик и говорит: «Ишь ты, какой бесчувственный!» Я сую веточку под картузик и жму до боли. Пробует и Анюта тоже. Мужик смеется и говорит:

— Пойдемте навоз возить, будет вам тела пострадание!

Мы все смеемся, и Федя тоже.


Куда ни гляди — все рожь, — нынче хлеба богатые. Рожь высокая, ничего-то за ней не видно. Федя сажает меня на плечи, и за светло-зеленой гладью вижу я синий бор, далекий… — кажется, не дойти. Рожь расстилается волнами, льется, — больно глазам от блеска. Качаются синие боры, жаворонок журчит, спать хочется. Через слипшиеся ресницы вижу — туманятся синие боры, льется-мерцает поле, прыгает там Анюта… Горкин кричит: «Клади в тележку, совсем вареный… спать клопы не дали!..» Пахнет травой, качает, шуршит по колесам рожь, хлещет хвостом Кривая, стегает по передку — стег, стег… Я плыву на волнистом поле, к синим борам, куда-то.


— Ко крестику-то сворачивай, под березу!

Я поднимаю голову: темной стеною бор. Светлый лужок, в ромашках. Сидят богомольцы кучкой, едят ситный.

Под старой березой — крест. Большая дорога, белая. В жарком солнце скрипят воза, везут желтые бочки, с хрустом, — как будто сахар. К небу лицом, лежат мужики на бочках, раскинув ноги. Солнце палит огнем. От скрипа-хруста кажется еще жарче. Парит, шея у меня вся мокрая. Висят неподвижно мушки над головой, в березе. Федя поит меня из чайника. Жесть нагрелась, вода невкусная. Говорят — потерпи маленько, скоро святой колодец, студеная там вода, как лед, — за Талицами, в овраге. Прыгает ко мне Анюта, со страшными глазами, шепчет: «Человека зарезали, ей-Богу!..» Я кричу Горкину. Он сидит у креста, разувшись, глядит на свою ногу. Я кричу — зачем зарезали человека?! И Анюта кричит: «Зарезали человека, щепетильщика!» Я не понимаю — какого «щепетильщика»? Горкин говорит:

— Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это крестик… Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая кончина.

Анюта крестится и кричит, что верно, зарезали человека — щепетильщика!

— Бабушка знает… в лавочку заходили квасок пить! Зарезали щепетильщика… вот ей-Богу!..

Горкин сердится. Какого такого щепетильщика? с жары сбесилась? К ней Пристаюn Антипушка и Федя, а она все свое: зарезали щепетильщика! Подходит Домна Панферовна, еле передыхает, вся мокрая. Рассказывает, что зашли в Братовщине в лавочку кваску Попить, вся душа истомилась, дышать нечем… а там прохожий и говорит — зарезали человека-щепетильщика, с коробами-то ходят, крестиками, иголками вот торгуют, пуговками… Впереди деревушка будет, Кащеевка, глухое место… будто вчера зарезали паренька, в кустиках лежит, и мухи всего обсели… такая страсть!..

— Почитай каждый день кого-нибудь да зарежут, говорит. Опасайтесь…

— Во-он что-о… — тихо говорит Горкин и крестится. — Царство ему небесное.

Всем делается страшно. Богомольцы толпятся, ахают, поглядывают туда, вперед. Говорят, что теперь опасные все места, мосточки пойдут, овражки… — один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская. Вот и тут кого-то поубивали, крестик стоит, — ох, Господи! А за Талицами сейчас кресто-ов!.. Чуть поглуше где — крестик стоит.

Я хочу ближе к Горкину. Сажусь под крестик, жмется ко мне Анюта, в глаза глядит. Шепчет: «И нас зарежут, как щепети-льщика…» Крестик совсем гнилой, в крапинках желтой плесени. Что тут было — никто не знает. Береза, может, видала, да не скажет. Федя говорит — давайте споем молитву, за упокой. И начинает, а мы за ним. На душе делается легче. Подходит старик с косой, слушает, как хорошо поем «Со святыми упокой». Горкин спрашивает, почему крестик, не убили ли тут кого.

— Никого не убивали, — говорит старик, — а купец помер своею смертью, ехал из Александрова, стал закусывать под березой… ну, его и хватило, переел-перепил. Ну, сын его увез потом домой, а для памяти тут крест поставил, на помин души нам выдал… я тогда парнем был. Хорошо помянули. У нас этого не заведено, чтобы убивать. За Талицами… ну, там случается. Там один не ходи… А у нас этого не заведено, у нас тихо.

Все мы рады, что не зарезали, и кругом стало весело: и крестик, и береза повеселели будто.

— Там овражки пойдут, — говорит старик, — гляди и гляди. И лошадку могут отнять, и… Вы уж не отбивайтесь от дружки-то, поглядывайте.

И опять нам всем страшно.


Сильно парит, а только десятый час. За Талицами — овраг глубокий. Мы съезжаем — и сразу делается свежо и сумрачно. По той стороне оврага — старая березовая роща, кричат грачи. Место совсем глухое. Стоит, под шатром с крестиком, колодец. В горе — пещерки. Лежат у колодца богомольцы, говорят нам: повел монах народ под землю, маленько погодите, лошадку попоите. Федя глядит в колодец — дна, говорит, не видно. Спускает на колесе ведро. Колесо долго вертится. Долго дрожит веревка, втягивает ведро. От ведра веет холодом. Вода — как слеза, студеная, больно пить. Говорят — подземельная тут река, во льду; бывает, что и льдышки вытягивают, а кому счастье — серебряные рубли находят, старинные. Тут разбойники клад держали, а потом просветилось место, какой-то монах их вывел.

— Глядите-ка, — говорит Федя, — старушка знакомая тут, с внучкой-то, в бусах-то… у эаставы-то повстречали!

Старушка признает нас, рада. С ней на травке красавочка-молодка, которая на девочку похожа, в красной повязке рожками, в узорочной сорочке. Все мы рады, словно родные встретились. Молодка почему-то плачет, перебирает янтарные бусинки в коленях. Горкин расспрашивает, с чего это она плачет. Старушка жалуется, что вот, ни с чего обидел внучку старик один — вон лежит, боров, на кирпиче-то дрыхнет!

— Да что, родные… Подошел к нам, схватил бабочку за рукав, стал сопеть, затребовал ее… дай мне твой замочек, какой ни есть… я те замкну — отомкну, а грех на себя приму! Тьфу!.. Боров страшный!.. Про грех сказал-то чего, а? А это он от людей слыхал, что мальчика — андельскую душку — заспала, молчит-горюет с того. Она — от него, заголосила… Как бес, страшный, железами закручен, замки навешены! Он ее за бусы и схватил, потянул к себе… пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму-разомкну! И порвал бусы-то на ней. Чумовой! Все тут собирали, не собрали. До слез внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!

Красавица-молодка смотрит на нас сквозь слезы. Горкин и говорит:

— А ведь к лучшему вышло-то! Она будто в себя пришла, по-умному глядит. Помню, шла — как водой облили… а ты гляди, мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?..

— Дал бы Господь милосливый! Откликаться стала, а то все немая словно была. Как бусинки-то посыпались, она — ах!.. — как заголосит!.. Стала их подбирать, меня звать. Признала меня-то, родимые… Заплакала, жаться ко мне стала. «Ба-ушка, — говорит, — да где мы с тобой, да пойдем, баушка, домой!» Федя нашел бусинку и подает молодке. Она ничего, приняла от него, покосилась только и закрыла лицо ладошками. Домна Панферовна к ней подсела, по головке ее погладила, и стала говорить что-то — ничего, слушает. На меня так весело посмотрела и далее улыбнулась. Совсем как святая на иконах, очень приятная. Горкин говорит — чудо совершилось! Федя кричит нам: «Идите сюда, тут старик замечательный!» Старик страшный, в волосах репейки, лежит головой на кирпиче. Подходим, а он распахнул дерюжную кофту, а там голое тело, черное, в болячках, и ржавая цепь, собачья, кругом обернута, а на ней все замки: и мелкие, и большие, ржавые, и кубастые, а на животе самый большой, будто от ворот. Он как гаркнет на нас: «Пустословы ай богословы?» Горкин говорит ему ласково — мы не величаемся, а как Гослодь. Старик и давай молоть:

— Отмаливаю за всех! Замкну-отомкну, ношу грехи, во сколько! Этот пять лет ношу, кабатчиков, с Серпухова! на нем кровь, кро-овь. А это бабьи грехи, укладочные, все мелочь… походя отмыкаю-замыкаю… от духа прохода нет от ихнего, кошачьего. С вас мне нечего взять, сами свое донесете!

А на Домну Панферовну осерчал:

— Ты, толстуха, жрать да жрать? Давай твой замчище… замкну и отомкну! Поношу, дура, за тебя, осилю… пропащая без меня! Воротный давай, с лабаза!

Домна Панферовна заплевалась и давай старика отчитывать. Святые люди — смиренны, а он хвастун!

— Свою-то грязь посмой! На кирпиче спит на людях, а больную бабенку обидел, бусы порвал! Таких дармоедов палкой надо, в холодную бы…

Горкин успокаивает ее, а она еще пуще на старика, сердца унять не может. Старик как вскинется на нее, словно с цепи сорвался, гремит замками.

— Черт! — кричит, — черт, бес!..

И давай плеваться. Тут и все поняли, что он совсем разум потерял. Приходит монах с пещерок и говорит: «Оставьте его в покое, это от Троицы, из посада, мещанин, замками торговал — и проторговался… а теперь грехи на себя принимает, с людей снимает, носит вериги-замки. Из сумасшедшего дома выпустили его, он невредный».

Смотрим пещерки, со свечками. Сыро, как в погребе, и скользко. И ничего не видно. Монах говорит, что жил в горе разбойник со своей шайкой, много людей губил. И пришел монашек Антоний, и велел уходить разбойнику. А тот ударил его ножом, а нож попал в камень и сломался, по воле Господа. И испугался разбойник, и сказал: «Никогда не промахивался, по тебе только промахнулся». И оставил его в покое. А тот монашек стал вкапываться в гору, и ушел от разбойника в глубину, и там пребывал в молитве и посте. А разбойник в тот же год растерял всю свою шайку и вернулся раз в вертеп свой, весь избитый. И узнал про сие тот монашек, и сказал разбойнику:

«Покайся, завтра помрешь». И тот покаялся. И замуровал его монашек в дальней келье, в горе, а где — неведомо. И с того просветилось место. Сорок лет прожил монашек Антоний один в горе и отошел в селения праведных. А копал девять лет, приняв такой труд для испытания плоти.

Выходим из пещерок, Горкин и говорит: «Что-то я не пойму, плохо монах рассказывает». Ну, Федя и объяснил нам, что все это для пострадания плоти и все-таки монах и разбойников рассеял, а атамана к покаянию привел Спрашиваем монаха: а святой тот, кто гору копал? Монах подумал и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну, нам это не совсем понравилось, что нет жития, а по слуху мало ли чего наскажут. Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.


Идем самыми страшными местами. Темные боры сдвинулись, стало глухо. Дорога совсем пустая, редко — проедет кто. И богомольцы реже. Где отходят боры — подступают березовые рощи, с оврагами. В перелесках кукушек слышно — наперебой.

— Кукушечки-то раскуковались… перед грозой, пожалуй?.. — говорит Горкин, оглядывая небо. — Да нет, чисто все. А парит.

— Уж коли парит — где-нибудь туча подпирает… — говорит Антипушка. Кривая-то задотела! И березой как… чи-стые духи, банные. С овражков-то как тянет… это уж дождю быть.

И любками стало пахнуть. А до вечера далеко; а они больше к ночи пахнут, фиалочки ночные. А кукушки… — одна за другой, одна за другой — прямо наперебой, спешат. Мы загадываем, сколько нам лет пожить. Горкину вышло тридцать, а мне, — четыре, сбилась моя кукушечка. Говорят — она еще считать не выучилась.

С нами и старушка с внучкой, так привязались к нам. И нам с ними повеселей. Молодка тоже повеселела, стала чуть с Домной Панферовной говорить. Та ее окликнет: «Параша!» — а молодка ей: «А-я?» А то: «Аюшки?» Федя находит земляничку, дает Параше, а та ничего — скусит и улыбнется. Все смеются на Федю: какой кавалер хороший, а в монахи все трафится. И старушка очень удивилась — молодчик такой, красавчик, а под каблук под черный! А он все Параше земляничку. Домна Панферовна ему и посмеялась:

— Найди такую себе кралечку в Москве — и женись, и будешь ее земляничкой кормить… а эта чужая, муж есть.

Федя как будто испугался и убежал от дороги в лес. Насилу мы его дозвались — страшно без него-то, места глухие… Кащеевка сейчас.

Проходим Кащеевкой, где зарезали щепетильщика. Спрашиваем у тамошних, как зарезали щепетильщика, поймали ли? Говорят — и не слыхали даже. Был, говорят, коробейник-щепетильщик намедни тут — на Посад пошел. А мужик вот проезжий сказывал… — на Посаде один мужчина зарезался в трактире, в больницу его свезли, — с того, может, слух и пошел. А тут место самое тихое.

И правда, совсем не страшно. Говорят, медведика видали в овсах, пошел — запрыгал-закосолапил. А мы и не видали. Ну, говорят, может, еще увидите, тут их сила.

Долго идем, а медведика все не видно. За Рахмановой сворачиваем с дороги — на Хотьково. Места тут уж самые глухие. Третий час дня: как раз к вечерням и попадем к родителям Преподобного. А дорога тяжелая, овраги. Сильно парит, все истомились, Кривая запинается, И вот — будто за нами… гром?..

— Никак громком погромыхивает?.. — оглядывается Горкин. — Э-э… гляди-ка, чего делается-то… к Москве-то как замолаживает! О-о-о… гроза на нас гонит, братики, дойтить бы успеть только. Погоняй, погоняй Кривую, Антипушка!.. Мы с Анютой в тележке. Небо за нами темное, давит жаром. Вот парить-то начало с утра — к грозе. С оврагов тянет медовыми цветами.

— Гляди, Кривая чего разделывает… ушками как стригет! это она громка боится… — нукая, говорит Антипушка. — А ты, дурашка, не бойся… дождичком-то помоет — будешь хорошая. Смокла как, запотела.

Гром теперь ясно слышен, раскатами. Синее к Москве, за нами, и черное из-за лесу, справа. Я вижу молнию, и Анюта видит, — будто огненная веревка, спуталась и ушла под тучу. Скорее бы до Хотькова дотянуться. Гром уж будто и впереди, — словно шары катают.

— Ка-ак раскатилось-то!.. — говорят. — Круговая гроза идет, страшная, не дай Бог!.. О-о-о, отовсюду нахлобучивает!..

И опять я вижу золотую веревочку на туче — мигнула только. Встречный мужик в телеге кричит:

— А вы поторапливайтесь! покос вон монастырский, сено монашки убирают-спешат… к сарайчику добирайтесь! У, грозища идет, совсюду нахлобучивает как… не дай Бог, град!..

Он вытаскивает из-под себя рогожу и накрывается.

— Неужто с градом, холодом как подуло?.. — Антипушка снимает шапку и крестится. — Гляди-ка, туча-то с бородой… как бы не подмела.

Едем березами, чистой рощей. Кукушки и там, и там — кукуют, как очумелые, от грозы. Густо пахнет березой, сеном, какими-то горькими цветами. Кривая сама торопится, грозы боится. Вон и покос, лужайка. Монашки быстро мотают граблями, сгребают сено в валы и копны. Совсем стемнело: черная над нами туча, с белыми клочьями — «с бородой». С клочьев стегают молнии, бьют в березы. Анюта тычется головой, кричит:

— Ой, бабушка, боюсь!..

Совсем нависло, цепляет за березы, сухо трещит, словно ворох лучины бросили… и вот — оглушает громом, будто ударило в тележку. Все крестятся и шепчут «Свят-свят-свят, Господь-Саваоф…» Катится долго гром, и опять вспыхивает-слепит, и опять грохает, до страху. Набегает за нами шорохом — это ливень. Нам машут с луга монашки — скорей, скорей! Первые капли падают, крупные, как градины. На выкошенном лугу рядами темнеют копны, синеют-белеют трудницы: синие на них платья и белые платочки. Рысью мы доезжаем до навеса, бежим укрыться. Дождь припускает пуще. Старушка монахиня приветливо говорит:

— Перегодите дождичок-то, спаси вас Господи.

Горкин спохватывается: мешки-то в телеге смокнут! Федя бежит к телеге, схватывает мешки — весь мокрый Кривая стоит под ливнем, развесив уши, вся склизкая. Будто болото под телегой. Антипушка доволен — ничего, поосвежит маленько, для Кривой это хорошо, погода теплая.

С веселым криком бегут трудницы по лугу, как будто в сетке.

— Сороки-то мои, глупые… ах, глупые!.. — смеется старушка монахиня.

Будто летят в дожде бело-синие птицы по лугу. Уж не ливень, а проливень — леса совсем не видно. Блещет, гремит и льет. Огромная лужа у навеса — зальет, пожалуй, и куда мы тогда все денемся, надо на крышу лезть Хочется, чтобы подольше лило. Трудницы выскакивают под ливень, умываются дождиком и крестятся. Грохает прямо над сараем. Монахиня говорит, крестясь:

— Свят-свят-свят… Ах, благодать Господня… хорошо-то как стало, свежо, дышать легко!.. Свят-свят…

Гром уже тише, глуше. Пахнет душистым сеном и теплым лугом, парок курится. Слышно под уходящий ливень, как благовестят в монастыре к вечерням.

— Уж заночуйте у родителей Преподобного, — говорит нам монахиня, помолитесь, панихидку по родителям отслужите, схимонаху Кириллу и схимонахине Марии.

И услышит вашу молитву Преподобный. У нас хорошо, порядливо… под Покровом Владычицы обитаем. Родители-то у нас под спудом… кутьицей сытовой родителей помяните, спаси вас Господи. Рукодельица наши поглядите, кружевки, пояски… деткам мячики подарите лоскутные с вышивкой, нарядные какие…

В Хотькове мы ночуем.


Утро, тепло и пасмурно. Дали смутны. Мы — «у Креста», на взгорье. В часовне — великий крест. Монах рассказывает, что отсюда, за десять верст до Троицы, какой-то святой послал поклон и благословение Преподобному, а Преподобный духом услышал и возгласил: «Радуйся и ты, брате!» Потому и поставлен крест. Рассказывает еще, что видят отсюда, кого сподобит, троицкую колокольню, будто розовую свечу, пасхальную.

Мы стоим «у Креста» и смотрим: синие, темные боры. Куда ни гляди — боры. Я ищу колоколенку — розовую свечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь по дали, впиваюсь за темные боры и вижу… вижу, как вспыхивает искра, бьется-дрожит в глазах. Закрываю глаза — и вижу: золотой крест стоит над борами, в небе. Розовое я вижу, в золоте, — великую розовую свечу, пасхальную. Стоит над борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Она живая, светит крестом — огнем.

— Вижу, вижу! — кричу я Горкину.

Он не видит. И никто не видит. Не видит и Анюта даже.

— Где ж увидать, пасмурь кака… — говорит Горкин из-под ладони, невесело, — да и глаза не те уж.

Монах говорит, что это — как сподобит. Бывает — видят. Да редко отсюда видно, поближе надо. А я-то видел. Говорю, что розовая свеча, до неба, и крест золотой на ней. Но мне не верят: помстилось так. Я стараюсь опять увидеть, закрываю глаза… — и слышу:

— Нагнал-таки!..

Отец!.. Скачет на нас, в белой своей кургузке, в верховке-шапочке, ловкий такой, веселый. Спрыгивает с Кавказки — и не может стоять, садится сразу на корточки, — так устал. Сидит все и разминает ноги. Я кидаюсь к нему, от радости. Он вскидывает меня, и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел сейчас свечу… розовую свечу, пасхальную! Он ничего не понимает — какую еще свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит… видят отсюда колоколенку — Троицу, — «как розовая свеча, пасхальная!» Он целует меня, называет выдумщиком и кому-то кричит, за нами:

— Эй, девчонка… земляника у тебя, что ли?..

И покупает целое лукошко земляники, душистой, спелой. Мы сидим прямо на траве, хотя еще очень сыро, и все едим землянику из лукошка. Отец кормит меня из горсти, шлепает по щекам — играет. Пахнет от его рук поводьями, черным, сапожным варом и спелой земляникой, — чудесно пахнет! Рассказывает, как проскакал-то лихо: в половине шестого из Москвы выехал, а сейчас девять только. Все удивляются. Покупает еще лукошко, угощает и ест горстями; катятся землянички по пиджаку. Говорит о Звенигороде, что успел побывать у Саввы Преподобного, застал обедню… о рощах у Васильчиковых в Коралове: «Такие-то рощи взял!» Полтораста верст проскакал — устал.

— Ну, поскачу поспать. В монастырской гостинице найдете… — И скачет на взмыленной Кавказке.

Будто прошло виденьем.

— О-гонь!.. — всплескивает руками Горкин, — и был, и нет!..

Я смотрю на грязную дорогу, на темнеющие боры по дали. Ни отца, ни розовой колоколенки, ни искры.

— Дай-ка, я те вытру… весь лик у те земляничный, папашенька как уважил… — смеется Горкин и вытирает меня ладонью. — И был, и не был!

Я смотрю на лукошко с земляникой… — будто прошло виденьем.

Под Троицей

Троица совсем близко. Встречные говорят:

— Вон на горку подняться — как на ладоньке вся Троица!

Невесело так плетутся: домой-то идти не хочется. Мыто идем на радость, а они уж отрадовались, побывали-повидали, и от этакой благодати — опять в мурью[32]. Что же, пожили три денька, святостью подышали, — надо и другим дать место. Сидят под елками — крестики, пояски разбирают, хлебца от Преподобного вкушают, — ломтем на дорожку благословил. На ребятках новые крестики надеты, на розовых тесемках, — серебрецом белеют.

Спрашиваем: ну, как… хорошо у Троицы, народу много? Уж так-то, говорят, хорошо… и надо бы быть лучше, да некуда. А какие поблаголепней — из духовного причитают:

— Уж так-то благоуветливо, так-то все чинно-благоподатливо да сладкогласно… не ушел бы! А народу — полным-полнехочко.

— Да вы, — говорят, — не тревожьтесь, про всех достанет. А чуть нестача какая — похлебочки ли, кашки, — благословит отец настоятель в медном горшке варить, что от Преподобного остался, — черпай-неочерпаемо!

Радостная во мне тревога. Троица сейчас… какая она, Троица? Золотая и вся в цветах? Будто дремучий бор, и большая-большая церковь, и над нею, на облачке, золотая икона — Троица. Спрашиваю у Горкина, а он только и говорит: «А вот увидишь».

Погода разгулялась, синее небо видно. Воздух после дождя благоуханный, свежий. От мокрого можжевельника пахнет душистым ладаном. Домна Панферовна говорит — в Ерусалиме словно, кипарисовым духом пахнет. Там кипарис-древо, черное, мохнатое, как наша можжевелка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное дерево можжевелка, под иконы да под покойников стелют.

Веселые луговинки полны цветов — самая-то пора расцвета, июнь месяц. В мокрой траве, на солнце, золотятся крупные бубенцы, никлые от дождя, пушистые, потрясешь над ухом — брызгают-звенят. Стоят по лесным лужайкам, как тонкие восковые свечки, ночнушки-любки, будто дымком курятся, ладанный аромат от них. И ромашки, и колокольчики… А к Вифании, говорят, ромашки… — прямо в ладонь ромашки!..

Анюта ползает по лужкам в росе, так и хватает любки. Кричит, за травой не видно:

— Эти, бабушка, какие в любовь присушивают, в запазушку кладут-то?..

А Домна Панферовна грозится:

— Я тебя, мокрохвостая, присушу!

Не время рвать-то, Троица сейчас, за горкой. Кривая все на лужки воротит. И Горкин нет-нет — и остановится, подышит:

— Ведь это что ж такое… какое же растворение! Прямо-те не надышишься… природа-то Господня. Все тут исхожено Преподобным, огляжено. На всех-то лужках стоял, для обители место избирал.

Федя говорит, как Преподобный, отроком когда был, лошадку потерял-искал, а ему старец святой явился и указал: «Вон пасется твоя лошадка!» — и просвиркой благословил. Антипушка и говорит:

— Ишь, с лошадкой тоже хозяйствовал, не гнушался.

— Как можно гнушаться, — говорит Горкин радостно, — он и с топориком трудился, плотничал, как и мы вот. Поставит мужичку клеть там, сенцы ли — денег нипочем не возьмет! «Дай, — скажет, — хлебца кусочек, огрызочков каких лишних, сухих… с меня и будет». Бедных как облегчал, сердешный был. С того все и почитают, за труды-молитвы да за смирение. Ну до чего ж хорошо-то, Господи!..

Федя идет босой, сапоги за спиной, на палочке. Совсем обезножел, говорит. И скучный. И сапоги у него разладились — подметки с дождя, что ли, отлетели. Поутру в Хотькове Горкину говорил, что у Троицы сапоги покупать придется, босого-то к архимандриту, пожалуй, не допустят — в послушники проситься. Горкин и пошутил:

— А ну-ка скажет архимандрит — ай сапоги-то пропил?

А Домна Панферовна и говорит тут:

— С чего ты это по сапогам соскучился? ай есть кому на тебя смотреть, пощеголять перед кем?

А это она — потом уж сама сказала — над Федей пошутила, что внучке старушкиной земляничку все набирал. Вот он и заскучал от утра, что сапоги-то, не миновать, надо покупать. А старушка с молодкой в Хотькове поотстали, иеромонах там взялся отчитывать над внучкой, для поправки. За дорогу-то попривыкли к ним, очень они приятные, — ну, и скучно. Смотрит на лужок Федя — и говорит:

— Эх, поставить бы тут келейку да жить!

А Домна Панферовна ему, в шутку:

— Вот и спасайся, и сапог лаковых не надо. А поодаль еще кому поставишь, земляничку будешь носить, ради души спасения.

Федя даже остановился и сапоги уронил.

— Грех вам, Домна Панферовна, — говорит, — так про меня думать. Я как сестрице братец… а вы мысли мои смущаете.

А она на язык вострая, не дай Бог:

— Нонче сестрица, а завтра — в глазах от нее пестрится! Я тебя от греха отвела, бабушке пошептала, чтоб отстали. И кралечка-то заглядываться стала… на твои сапоги!

Горкин тут рассердился, что не по этому месту такие разговоры неподобные, и скажи:

— Это ты в свахах в Москве ходила — и набралась слов, нехорошо.

И стали ссориться. Антипушка и говорит, что отощали мы от пощенья, на одних сухариках другой день, вот и расстроились. А на Домну Панферовну бес накатил, кричит на Антипушку:

— Ты еще тут встреваешься! На меня командеров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила… и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие… во святые-то просятся!

Горкин ей говорит, что тут во святые никто не просится, а это уж как Господь соизволит… и что и он от похлебки отказался, а копченой селедки в уголку не грыз, как люди спать полегли.

Ну, тут Домна Панферовна и приутихла.

— И нечего спориться, — Горкин-то говорит, — кто может — тот и вместит, в Писаниях так сказано. А поговеем, Господь сподобит, — в «блинных» у Троицы заправимся, теперь недолго.

И все мы повеселели, и Федя даже. Мы с Анютой рвем для Кривой цветочки, и она тоже рада, помаргивает — жует. А то бросит жевать и дремлет, висят на губе цветочки. А то присядем — и слушаем, как тихо, пчелки только жужжат-жужжат. Шишечка упадет, кукушка покукует — послушает. И вот будто далёко… — звон?..

— Благовестят, никак… слыхал?.. — прислушивается Горкин и крестится. — А ведь это у Троицы, к «Достойно»[33] звонят… горкой-то приглушает?.. У Троицы. Самый ее звон, хороший такой, ва-жный…

Нет, только кукушку слышно, голосок ей дождем обмыло, — такая гулкая. А будто и звон?.. За горкой сейчас откроется.


Федя уже на горке, крестится… — Троицу увидал? Я взбегаю и вижу…Троица?.. Блеск, голубое небо — и в этом блеске, в голубизне, высокая розовая колокольня с сияющей золотой верхушкой! Верхушка дрожит от блеска, словно там льется золото. Дальше — боры темнеют. Ровный, сонный как будто, звон.

Я слышу за собой тяжелое дыханье, вздохи. Горкин, без картуза, торопливо взбирается, весь мокрый, падает на колени, шепчет:

— Тро-ица… ма-тушка… до-шли… сподобил Господь…

Потирает у сердца, крестится, с дрожью вжимая пальцы. Я спрашиваю его, где Троица? Его голова трясется, блестит от поту; надавка от картуза на лбу кажется темной ниткой.

— Крестись, голубок… — говорит он устало, слабо, — вон Троица-то наша…

Я крещусь на розовую колокольню, на блистающую верхушку с крестиком, маленьким, как на мне, на вспыхивающие пониже искры. Я вижу синие куполки, розовые стены, зеленые колпачки башенок, домики, сады… Дальше — боры темнеют.

Все вздыхают и ахают — Господи, красота какая! Все поминают Троицу. А я не вижу, где Троица. Эта колокольня — Троица? блистающая ее верхушка?

Я спрашиваю — да где же Троица?! Горкин не слышит, крестится. Антипушка говорит:

— Да вон она, вся тут и есть Троица!

Я тяну Горкина за рукав. Он утирает слезы, прихватывает меня, радуется, плачет и говорит-шепчет:

— Дошли мы с тобой до Троицы, соколик… довел Господь. Троица… вон она… вся тут и Троица, округ колокольни-то, за стенами… владение большое, самая Лавра-Троица. Во-он, гляди… от колокольни-то в левой руке-то будет, одна главка золотенька… самая Троица тут Живоначальная наша… соборик самый, мощи там Преподобного Сергия Радонежского, его соборик. А поправей колокольни, повыше-то соборика, главки сини… это собор Успенья. А это — посад, домики-то под Лаврой… Сергиев посад зовется. А звон-то, звон-то какой, косатик… покойный, ва-жный… Ах, красота Господня!..

Я слышу ровный, сонный как будто, звон.


Подбегает мальчик с оладушком, кричит нам:

— Папаша вас зовет в гости!.. на дачу!.. — И убежал.

Какой папаша? Смотрим — а это от Спаса-в-Наливках дьякон, со всей своей оравой. Машет красным платком из елок, кричит, как в трубу, зычно-зычно:

— Эй, на-ши, замоскворецкие!.. в гости ко мне, на дачу!..

Надо бы торопиться, а отказаться никак нельзя: знакомый человек, а главное — что лицо духовное. Смотрим — сидят под елками, как цыганы, и костерок дымится, и телега, огромная, как барка. И всякое изобилие закусок, и квас бутылочный, и даже самоварчик! Отец дьякон — веселый, красный, из бани словно, в летнем подряснике нараспашку, волосы копной, и на нем ребятишки виснут, жуют оладушки. Девочки все в веночках, сидят при матери. Дьяконица такая ласковая, дает мне оладушек с вареньем, велит девочкам угощать меня. Так у них хорошо, богато, белорыбицей и земляникой пахнет, жарятся грибы на сковородке — сами набрали по дороге, — и жареный лещ на сахарной бумаге. Дьякон рассказывает, что это сами поймали в Уче, с пушкинским батюшкой, по старой памяти бредешком прошлись. Лошадь у них белая, тяжелая, ломовая, у булочника для богомолья взяли. Едут уж третий день, с прохладцей, в лесу ночуют, хоть и страшно разбойников. А на случай и лом в телеге.

Дьякон всех приглашает закусить, предлагает «лютой перцовки», от живота, — всегда уж прихватывает в дорогу, от холеры, — но Горкин покорно благодарит:

— Говеем, отец дьякон… никак нельзя-с!

И ни лещика, ничего. Дьякон жмет-трясет Горкина, смеется:

— А-а, подстароста святой… прежде отца дьякона в рай хочешь? Вре-ошь!

И показывает за елки:

— Вон грешники-то самые отчаянные, как их пораскидало… любимые-то твои! Ну-ка, пробери их, Панкратыч. В Пушкине мужики за песнопения так заугощали. На телегах помчали, а тут и свалили, я уж позадержал. А то прямо к Троице везти хотели, из уважения.

А это наши васильевские певчие в елках спят, кто куда головой, — под Мытищами их видали: Ломшаков и Батырин с Костиковым. Дьякон шутит:

— На тропарях — на ирмосах[34] так и катятся всю дорогу, в рай прямо угодят!

Дьяконица все головой качает и отнимает у дьякона графинчик:

— Сам-то не угоди!

Пожалели мы их, поохали. Конечно, не нам судить, а все-таки бы посдержаться надо. Ломшачок только-только из больницы выписался — прямо у смерти вырвался Дьякон Горкину белорыбицы в рот сует, кричит:

— Нипочем без угощенья не отпущу!

Уж дьяконица его смирила:

— Да отец… да народ ведь смотрит! да постыдись!..

Только бы уйти впору, а она расспрашивает, не случилось ли чего в дороге, — вон, говорят, у Рахманова щепетильщик купца зарезал, и место они видали, трава замята, — лавочник говорил. Ну, мы ей рассказали, что это неправда все, а в Посаде один зарезался. А она все боялась, как в лесу-то заночевали, да дождик еще пошел. Дьякон-то хоть и очень сильный, а спит как мертвый: за ноги уволокут — и не услышит. И что же еще, оказывается. Говорит — двух воров в Яузе парень один топил, лаковы сапоги с сонного с него сняли… ну, нагнал, отбил сапоги, а их в Яузу покидал, насилу выплыли. Народ по дороге говорил — видали сами.

Ну, мы ей рассказали, как было дело, что это самый вот этот Федя богохульников в речке наказал, а лаковы сапоги расслабному пареньку пожертвовал. Дьяконица стала его хвалить, стала им любоваться, а Федя ни словечка не выговорит. Дьякон его расцеловал, сказал:

— Быть тебе ве-ли-ким подвижником!

Будто печать на лице такая, как у подвижников. А тут и певчие пробудились, узнали нас, ухватились за Горкина и не отпускают: выпей да выпей с ними!

— Ты, — говорят, — самый наш драгоценный, тебе цены нет… выпьем все за твое здоровье, да за отца дьякона, да за матушку дьяконицу и тебе любимое пропоем — «Ны-не отпущаеши раба Твоего»…[35] и тогда отпустим!

Никак не вырвешься. И отец дьякон за Горкина уцепился, на колени к себе голову его прижал — не отпускает. Дьяконица уж за нас вступилась, заплакала, а за ней девочки в веночках заплакали.

— Что же это такое… погибать мне с детьми-то здесь?!

Ну, стали мы ее утешать, Горкин уж листик белорыбицы за щеку положил, съел будто, и перцовки для виду отпил — зубы пополоскал и выплюнул. Очень они обрадовались и спели нам «Ныне отпущаеши». И так-то трогательно, что у всех у нас слезы стали, отец дьякон разрыдался. И много народу плакало из богомольцев, и даже копеечек наклали. А которые самые убогие… — им отец дьякон сухариков отпускал по горсти, «из бедного запасца»: целый мешок на телеге был у него, для нищих. Хотели еще свежими грибками угощать и самовар ставить — насилу-то вырвались мы от них, чтобы от греха подальше.


Горкин и говорит, как вырвались да отошли подальше:

— Ах, хороший человек отец дьякон, ду-ша человек. Знаю его, ни одного-то нищего не пропустит, последнее отдаст. Ну, тут, на воздухе, отдыхает, маленько разрешает… да Господь простит.

А Домна Панферовна стала говорить: как же это так, лицо духовное, да еще и на богомолье… — напротив Горкину. А Горкин ей объясняет, через чего бывает спасение: грех не в уста, а из уст!

— Грех, это — осудить человека, не разобрамши. И Христос с грешниками пировал, не отказывал. А дьякон богадельню при церкви завел, мясника Лощенова подбил на доброе дело. И певчие люди хорошие, наянливы[36] маленько только… а утешение-то какое, народ-то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи. А мы не судьи. Ты вон и женский пол, а на Рождестве как наклюкалась… я те не в осуду говорю, а к примеру.

Сказал от души, а он-то уж тут как тут.

Домна Панферовна закипела и Давай, давай все припоминать, что было. То, да то, да это, да вот как на свадьбе гробовщика Базыкина, годов пятнадцать тому, кого-то с лестницы волокли… Горкин задрожал было на нее так руками — потом затряс головой и закрылся, не видеть чтобы. И так его жалко стало, и Домна Панферовна стала махать и плакаться, и богомольцы стали подходить. И тут Федя заплакал и упал на коленки перед нами — и всех тут перепугал. Говорит, в слезах:

— Это от меня пошел грех, я вас смутил-расстроил… земляничку собирал, с того и разговор был давеча… а у меня греха в мыслях не было… простите меня, грешного, а то тяжело мне!..

И — бух! — Горкину в ноги. Стали его подымать, а он и показывает рукой вперед:

— Вот какой пример жизни!..

Глядим — а меж лесочками, как раз где белая дорога идет, колокольня-Троица стоит, наполовину видно, — будто в лесу игрушка. И говорит Федя:

— Вот, перед Преподобным, простите меня, грешного!

Так это нас растрогало — как чудо! Будто из лесу-то сам Преподобный на нас глядит, Троица-то его. И стали все тут креститься на колоколенку, и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться, перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят:

— Правильные вы, глядеть на вас радостно. А то думалось, как парень-то упал, — вора, никак, поймали, старичка, что ли, обокрал, босой-то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные.

Позадержались так-то, а Кривая пошла себе, насилу-то мы ее догнали.


А тут уж и Посад виден, и Лавра вся открывается, со всеми куполами и стенами. А на розовой колокольне и столбики стали обозначаться, и колокола в пролетах. И не купол на колокольне, а большая золотая чаша, и течет в нее будто золото от креста, и видно уже часы и стрелки. И городом уж запахло, дымком от кузниц.

Горкин говорит — сейчас первым делом Аксенова надо разыскать, свой дом у него в Посаде — Трифоныч Юрцов на записке записал, — игрушечное заведение у него[37], все его тут знают, из старины. У него и пристанем по знакомству, строение у него богатое, Кривую есть где поставить, и от Лавры недалеко. А главное — человек редкостный, раздушевный.

Идем по белой дороге, домики уж пошли, в садочках, и огороды с канавами, стали извощики попадаться и подводы. Извощики особенные, не в пролетках, а троицкие, широкие, с пристяжкой. Едет возчик, везет лубяные короба. Спрашиваем — дом Аксенова в какой стороне будет? А возчик на нас смеется:

— Ну, счастливы вы… я от Аксенова как раз!

Спрашивает еще, какого нам Аксенова, двое их: игрушечника Аксенова или сундучника? Сказали мы. Оказывается, в коробах-то у него игрушки, везет в Москву. Показывает нам, как поближе. Такая во мне радость: и Троица, и игрушки, и там-то мы будем жить!

А колокольня все вырастает, вырастает, яснеет. Видно уже на черных часах время, указывает золотая стрелка. И вот мы слышим, как начинают играть часы — грустными переливами, два раза.

К вечерням и добрались, как раз.

У Троицы на Посаде

Прощай, дорожка… — пошла на Лавру и дальше, на города, борами.

Мы — в Посаде, у Преподобного. Ходим по тихим уличкам, разыскиваем игрушечника Аксенова, где пристать. Торопиться надо — меня на гостиницу отвести, папашеньке передать с рук на руки, Горкину надо в баню сходить помыться после дороги, перед причастием, да Преподобному поклониться, к мощам приложиться, да к Черниговской, к старцу Варнаве, сбегать поисповедаться, да всенощную захватить в соборе, — а тут путного слова не добьешься, одни мальчишки. Спрашиваем про Аксенова, а они к овражку куда-то посылают, на бугорок, где-то за третьей улицей. А мы измучились, затощали, с утра в рот ничего не брали, жара опять… Домна Панферовна сунулась попросить напиться, а на нее из ворот собака — и ни души. И возчик-то путем не сказал, а — ступайте и спрашивайте Аксенова, всякий его укажет! А всякого-то и нет. Стучим в ворота — не отзываются. А где-то варенье варят, из сада пахнет — клубничное варенье, — и будто теплыми просфорами или пирогами?.. — где-то люди имеются. Горкин говорит — час-то глухой: в баню, гляди, ушли, суббота нынче; а которые, пообедавши, спят еще, да и жарко, в домах, в холодке, хоронятся. Самая-то кипень у Лавры, а тут затишье, посад, жизнь тут правильная, житейская, торопиться некуда, не Москва.

Улицы в мягкой травке, у крылечек «просвирки» и лопухи, по заборам высокая крапива, — как в деревне. Дощатые переходы заросли по щелям шелковкой, такой-то густой и свежей, будто и никто не ходит. Домики все веселые, как дачки, — зеленые, голубые; в окошках цветут гераньки и фуксии и стоят зеленые четверти с настоем из прошлогодних ягод; занавески везде кисейные, висят клетки с чижами и канарейками, — и все скворешники на березах. А то старая развалюшка попадется, окна доской зашиты. А то — каменный, облупленный весь, трава на крыше. Сады глухие, с гвоздями на заборах, чтобы не лазили яблоки воровать; видно зеленые яблочки и вишни. Высоко змей стоит, поблескивает на солнце, слышно — трещит трещоткой. И отовсюду видно розоватую колокольню-Троицу: то за садом покажется, то из-за крыши смотрит — гуляет с нами. Взглянешь — и сразу весело, будто сегодня праздник. Всегда тут праздник, словно Он здесь живет.

Анюта устала, хнычет:

— Все животики, бабушка, подвело… в харчевенку бы какую!..

А Домна Панферовна ее пихает: вызвалась — и иди! И Федя беспокоится. В лесу-то разошелся, а тут, на посаде, и заробел:

— Ну, как я босой — да в хороший дом? Только я вас свяжу, в странноприимную пойду лучше.

Ноги у него в ссадинах, сапоги уж не налезают, да и нечему налезать, подметки отлетели. А мне к Аксенову хочется, к игрушкам. И Антипушка говорит — надо уж добиваться, Трифоныч-то хвалил: и обласкает, и Кривую хорошо поставим, и за добришко-то не тревожиться, не покрадут в знакомом месте. Горкин уж и не говорит ничего, устал. Прошли какую-то улицу, вот Домна Панферовна села на травку у забора и сипит, — горло у ней засохло:

— Как хотите, еще квартал пройдем… не найдем — на гостиницу мы с Анюткой, за сорок копеек хорошую комнату дадут.

Посидели минутку — Горкин и говорит:

— Ладно, последний квартал пройдем, не найдем — на гостиницу все пойдем, не будем уж разбиваться… а Кривую на постоялый, а может, и монахи куда поставят.

Слышим из окошка — кукушка на часах три прокуковала. Стали в окошко выкликивать — никого, чижик только стучит по клетке, чисто все померли. Через домик, видим, — старик из ворот вышел, самоварчик вытряхивает в канавку. Спрашиваем его, а он ничего не слышит, вовсе глухой. В ухо ему кричим — где тут Аксенов проживает? А он ничего не понимает, шамкает: «Мы овсом не торгуем». И ушел с самоварчиком.

Глядим — стоит у окошка девочка за цветами, выглядывает на нас, светленькая, как ангельчик, и быстро так коску заплетает. Подходим, а она испугалась, что ли, и спряталась. Горкин стал ее вызывать:

— Барышня, косаточка… и где тут игрушечник Аксенов, пристать нам надо… пожалуйста, скажите, сделайте милость!..

Схоронилась — и не показывается. Постояли — пошли. Только отошли — кто-то нас окликает, да строго так. Глядим — из того же окошка высунулся растерзанный какой-то, в халате, толстый, глазами не глядит, сердитый такой, и у него тарелка красной смородины:

— Это зачем вам Аксенова?

Говорим — так и так, а он смородину ест, ветки на нас кидает, и все похрипывает — ага, ага. Стал доискиваться — да кто мы такие, да где в Москве проживаем, да много ли дён идем… да небось, говорит, жарко было идти… да что ж это у вас лошадь-то без глаза, да и тележонка какая ненадежная, где вы только такую разыскали?.. Горкин его просит — сделайте нам такое одолжение, скажите уж поскорей, мы пойдем уж, — а он на окошке присел, и все расспрашивает и расспрашивает, и смородину ест.

— Да вам, — спрашивает, — какого Аксенова, большого или маленького?

И стал нам объяснять, что есть тут маленький Аксенов, — этот троицкие сундучки работает и разную мелкую игрушку, а больше сундучки со звоночками, хорошие сундучки… потому его и зовут сундучником. А то есть большой Аксенов, который настоящий игрушечник… он и росту большого, и богатый, сравнить нельзя его с маленьким Аксеновым… даже и в Сибирь игрушки загоняет, внук у него этим делом орудует, а сам он духовным делом больше занимается, ихнего прихода староста, уважаемый… но только он богомольцев не пускает, с этого не живет, и не слыхано даже про него такое, и даже думать невозможно!

— Вы, — говорит, — что-то путаете… вам, верно, сундучник нужен, подумайте хорошенько!..

Увидал нас с Анютой и смородинки по веточке выкинул. Мы ему говорим, что и мы тоже люди не последние, не Христа ради, а по знакомству, сродственник Аксенова нас послал. Горкин ему еще объяснил, что и мы тоже старосты церковные, из богатого прихода, от Казанской, и свои дома есть…

— А большие дома? — спрашивает, — до той стороны будет?

Нет никакой силы разговаривать. Горкин ему про Трифоныча сказал — Аксенов, мол, нашему Трифонычу сродни и Трифоныч у нас лавочку снимает, да второпях-то улицу нам не записал на бумажку, а сказал — Аксенова там все знают, игрушечника, а не сундучника!

— Очень, — говорит, — всем нам обрадуется, так и Трифоныч сказал. К нему даже каждый праздник Саня-послушник, Трифоныча внук, из Лавры в гости приходит.

Тот смородину доел, повздыхал на нас и показывает на Федю:

— И босой этот тоже с вами в гости к Аксенову? и Осман-паша[38] тоже с вами?

— Какой Осман-паша?.. — спрашивает его Горкин: совсем непонятный разговор стал.

— А вот турка-то эта толстая, очень на Осман-пашу похожа… у меня и портрет есть, могу вам показать.

И стал смеяться, на всю-то улицу. А это он про Домну Панферовну, что у ней голова полотенцем была замотана, от жары. Мы тоже засмеялись, очень она похожа на Осман-пашу: мы его хорошо все знали. А она ему: «Сам ты Осман-паша!» Ну, он ничего, не обиделся, даже пожалел нас, какие мы неприглядные, как цыганы.

— Жалко мне вас, — говорит, — и хочу вас остеречь… ох, боюсь, путаете вы Аксеновых! И может быть вам через то неприятность. Он хоть и душевный старик, а может сильно обидеться, что к нему на постой, как к постояльщику. Ступайте-ка вы лучше к сундучнику, верней будет. Ну, как угодно, только про меня не сказывайте, а то он и на меня обидится, будто я ему на смех это. Направо сейчас, за пожарным двором, что против церкви, дом увидите каменный, белый, в тупичке. Только лучше бы вам к сундучнику!..

Только отошли, Домна Панферовна обернулась, а тот глядит.

— Делать-то тебе нечего, шелапут! — И плюнула.

А он ей опять: «Турка! Осман-паша!» Горкин уж побранил ее — скандалить сюда пришли, что ли! За угол свернули, а тут баба лестницу на парадном моет, на Федю с тряпки выхлестнула. Стала ахать, просить прощения. Узнала, чего ищем, стала жалеть:

— Вам бы к тетке моей лучше пойтить… у овражка хибарочка неподалёчку, и дешево с вас возьмет, и успокоит вас, и спать мягко, и блинками накормит… а Аксенов — богач, нипочем не пустит к себе, и думать нечего! Махонький есть Аксенов, сундучник… он тоже не пускает, а есть у него сестра, вроде как блаженная… ну, она нищих принимает, баньку старую приспособила, ради Христа пускает… а вы на нищих-то словно не похожи.

Совсем она нас расстроила. Стало нам думаться — не про маленького ли Аксенова Трифоныч говорил? Ну, сейчас недалёко, спросим, пожарную каланчу видать.

Идем, Анюта и визжит — в щелку в заборе смотрит:

— Лошадок-то, лошадок… ма-тушки!.. полон-то двор лошадок!.. серенькие все, красивенькие!..

Стали смотреть — и ахнули: лошадками двор заставлен! Стоят рядками, на солнышке, серенькие все, в яблочках… игрушечные лошадки, а как живые, будто шевелятся, все блестят! И на травке, и на досках, и под навесом, и большие, и маленькие, рядками, на зеленых дощечках, на белых колесиках, даже в глазах рябит, — не видано никогда. Одни на солнышке подсыхают, а другие — словно ободранные, буренькие, и их накрашивают. Старичок с мальчишками на корточках сидят и красят, яблочки и сбруйку выписывают… один мальчишка хвостики им вправляет, другой — с ведеркой, красные ноздри делает.

И так празднично во дворе, так заманчиво пахнет новенькими лошадками — острой краской, и чем-то еще, и клеем, и… чем-то таким веселым, — не оторвешься, от радости. Я тяну Горкина:

— Горкин, милый, ради Христа… зайдем посмотреть, новенькую купи, пожалуйста… Го-ркин!..

Он согласен зайти, — может быть, говорит, тут-то и есть Аксенов, надо бы поспросить. Входим, а старичок сердитый, кричит на нас, чего мы тут не видали? И тут же смиловался, сказал, что это только подмастерская Аксенова, а главная там, при доме, и склад там главный. а работают на Аксенова по всему уезду, и человек он хороший, мудрый, умней его на Посаде не найдется, а только он богомольцев не пускает, не слыхано. Погладили мы лошадок, приценились, да отсюда не продают. Вытащил меня Горкин за руку, а в глазах у меня лошадки, живые, серенькие, — такая радость. И все веселые стали от лошадок.

Вышли опять на улицу — и перед нами прямо опять колокольня-Троица, с сияющей золотой верхушкой, словно там льется золото.


Приходим на площадь, к пожарной каланче, против высокой церкви. Сидят на сухом навозе богомольцы, пьют у басейны воду, закусывают хлебцем. Сидит в холодочке бутошник, грызет подсолнушки. Указал нам на тупичок, только поостерег — не входите в ворота, а то собаки. Велел еще — в звонок подайте, не шибко только: не любит сам, чтобы звонили громко.

Приходим в тупичок, а дальше и ходу нет. Смотрим — хороший дом, с фигурчатой штукатуркой, окна большие, светлые, бемского стекла, зеркальные, — в Москве на редкость; ворота с каменными столбами, филенчатые, отменные. Горкин уж сам замечательный филенщик, и то порадовался: «Сроботано-то как чисто!» И стало нам тут сомнительно, у ворот, — что-то напутал Трифоныч! Сразу видно, что милиенщики тут живут, как же к ним стукнешься. А добиваться надо.

Ищем звонка, а тут сами ворота и отворяются, в белом фартуке дворник творило держит, и выезжает на шарабане молодчик на рысаке, на сером в яблоках, — живая красота, рысак-то! — и при нем красный узелок: в баню, пожалуй, едет. Крикнул на нас:

— Вам тут чего, кого?..

А Кривая ему как раз поперек дороги. Крикнул на нас опять:

— Принять лошадь!.. мало вам места там!..

Дворник кинулся на Кривую — заворотить, а Горкин ему:

— Постой, не твоя лошадка, руки-то посдержи… сами примем!

А молодчик свое кричит:

— Да вы что ж тут это, в наш тупичок заехали — да еще грубиянить?!. Вся наша улица тут! Я вас сейчас в квартал отправлю!..

А Горкин Кривую повернул и говорит, ничего, не испугался молодчика:

— Тут, сударь, не пожар, чего же вы так кричите? Позвольте, нам спросить про одно дело надо, и мы пойдем… — сказал, чего нам требуется.

Молодчик на нас прищурился, будто не видит нас:

— Знать не знаю никакого Трифоныча, с чего вы взяли! и родни никакой в Москве, и богомольцев никаких не пускаем… в своем вы уме?!

Так на нас накричал, словно бы генерал-губернатор.

— Сам князь Долгоруков так не кричат, — Горкин ему сказал, — вы уж нас не пугайте, а то мы ужасно как испугаемся!..

А тот шмякнул по рысаку вожжами и покатил, пыль только. Ну, будто плюнул. И вдруг, слышим, за воротами неспешный такой голос:

— Что вам угодно тут, милые… от кого вы? — Смотрим — стоит в воротах высокий старик, сухощавый, с длинной бородой, как у святых бывает, в летнем картузе и в белой поддевочке, как и Горкин, и руки за спиной под поддевочкой, поигрывает поддевочкой, как и Горкин любит. Даже милыми нас назвал, приветливо так. И чего-то посмеивается, — пожалуй, наш разговор-то слышал.

— Московские, видать, вы, бывалые… — И все посмеивается.

Выслушал спокойно, хорошо, ласково усмехнулся и говорит:

— Надо принять во внимание… это вы маленько ошиблись, милые. Мы богомольцев не пускаем, и родни в Москве у нас нету… а вам, надо принять во внимание, на троюродного братца моего, пожалуй, указали. У него, слыхал я, есть в Москве кто-то дальний, переяславский наш… к нему ступайте. Вот, через овражек, речка будет… там спросите на Нижней улице.

Горкин благодарит его за обходчивость, кланяется так уважительно…

— Уж простите, — говорит, — ваше степенство, за беспокойство…

— Ничего, ничего, милые… — говорит, — это, надо принять во внимание, бывает, ничего.

И все на нашу Кривую смотрит. Заворачиваем ее, а он и говорит:

— А старая у вас лошадка, только на богомолье ездить.

Такой-то обходительный, спокойный. И все прибавляет поговорочку — «надо принять во внимание», — очень у него рассудительно выходит, приятно слушать. Горкин так с уважением к нему, опять просит извинить за беспокойство, а он вдруг и говорит, скоро так:

— А постойте-ка, надо принять во внимание… тележка?.. откуда у вас такая?.. Дайте-ка поглядеть, любитель я, надо принять во внимание…

Ну, совсем у него разговор — как Горкин. Ласково так, рассудительно, и так же поокивает, как Горкин. И глаз тоже щурит и чуть подмаргивает. Горкин с радостью просит: «Пожалуйста, поглядите… очень рады, что по душе вам тележка наша, позапылилась только». Рассказывает ему, что тележка эта старинная. «От его дедушки тележка, — на меня ему показал, а он на тележку смотрит, — и даже раньше, и все на тележку радуются-дивятся, и такой теперь нет нигде, и никто не видывал». А старик ходит округ тележки, за грядки трогает, колупает, оглядывает и так, и эдак, проворно так — торопится, что ли, отпустить нас.

— Да-да, так-так… надо принять во внимание… да, тележка… хорошая тележка, ста-ринная…

Передок, задок оглядел, потрогал. Бегает уж округ тележки, не говорит, пальцы перебирает, будто моет, а сам на тележку все. И Горкин ему нахваливает — резьба, мол, хорошая какая, тонкая.

— Да… — говорит, — тележка, надо принять… работка редкостная!..

Присел, подуги стал оглядывать, «подушки»…

— Так-так… принять во внимание… — пальцами так по грядке, и все головой качает-подергивает, за бороду потягивает, — так-так… чудеса Господни…

Вскинул так головой на Горкина, заморгал — и смотрит куда-то вверх.

— А вот что скажи, милый человек… — говорит Горкину, и голос у него тише стал, будто и говорить уж трудно, и задыхается, — почему это такое — эта вот грядка чисто сработана, а эта словно другой руки? узорчики одинаки, а… где, по-твоему, милый человек, рисуночек потончей, помягчей? а?

А тут стали любопытные подходить от площади. Старик и кричит дворнику:

— Ворота за нами запирай!

— А вы, милые, — нам-то говорит, — пройдемте со мной во двор, заворачивайте лошадку!..

И побежал во двор. А нам торопиться надо. Горкин с Антипушкой пошептался: «Старик-то, будто не все у него дома… никак, хочет нас запереть?» Что тут делать! А старик выбежал опять к воротам, торопит нас, сам завернул Кривую, машет-зовет, ни слова не говорит. Пошли мы за ним, и страшно тут всем нам стало, как ворота-то заперли.

— Ничего-ничего, милые, успеете… — говорит старик, — надо принять во внимание… минутку пообождите.

И полез под тележку, под задние колеса! Не успели мы опомниться, а он уж и вылезает, совсем красный, не может передохнуть.

— Та-ак… так-так… надо принять… во внимание…

И руки потирает. И показывает опять на грядки:

— А разноручная будто работка… что, верно?..

И все головой мотает. Горкин пригляделся, да и говорит, чтобы поскорей уж отделаться:

— Справедливо изволите говорить: та грядка почище разузорена, порисунчатей будет, поскладней, поприглядней… обей хороши, а та почище.

Стоим мы и дожидаемся, что же теперь с нами сделают. Ворота заперты, собаки лежат лохматые, а которые на цепи ходят. Двор громадный, и сад за ним. И большие навесы все, и лубяные короба горой, а под навесами молодцы серых лошадок и еще что-то в бумагу заворачивают и в короба кладут. И пить нам смерть хочется, а старик бегает округ тележки и все покашливает. Поглядел на дугу, руками так вот всплеснул и говорит Горкину:

— А знаешь, что я те, милый человек, скажу… надо принять во внимание?..

Горкин просит его:

— Скажите уж поскорей, извините… очень нам торопиться надо, и ребятишки не кормлены, и…

А старик повернулся и стал креститься на розовую колокольню-Троицу: и сюда она смотрит, стоит как раз на пролете между двором и садом.

— Вот что. Сам Преподобный это, вас-то ко мне привел! Господи, чудны дела Твоя!..

А мы ничего не понимаем, просим нас отпустить скорей. Он и говорит, строго будто:

— Это еще неизвестно, пойдете ли вы и куда пойдете… надо принять во внимание! Как фамилия вашему хозяину, чья тележка? Та-ак. А как к нему эта тележка попала?

Горкин говорит:

— Давно это, я у них за сорок годов живу, а она и до меня была, и до хозяина была, его папаше от дедушки досталась… дедушка папашеньки вот его… — на меня показал, — к хохлам на ней ездил, красным товаром торговал.

— А посудой древяной не торговал?.. ложками, плошками, вальками, чашками… а?..

Горкин говорит — слыхал так, что и древяной посудой торговали они… имя ихнее старинное, дом у них до француза еще был и теперь стоит. Тут старик — хвать его за плечо, погнул к земле и под тележку подтаскивает:

— Ну так гляди, чего там мечено… разумеешь?..

Тут и все мы полезли под тележку, и старик с нами туда забрался, ерзает, будто маленький, по траве и пальцем на задней «подушке» тычет. А там, в черном кружочке, выжжено — «А».

— Что это, — говорит, — тут мечено… аз?

— Аз… — Горкин говорит.

— Вот это, — говорит, — я самый-то и есть, аз-то, надо принять во внимание! И папаша мой тут — аз! А-ксе-нов! Наша тележка!..

Вылезли мы из-под тележки. Старик красным платком утирается, плачет словно, смотрит на Горкина и молчит. И Горкин молчит и тоже утирается. И все молчим. Что же он теперь с нами сделает, — думаю я, — отнимет у нас тележку? И еще думаю: кто-то у него украл тележку и она к нам попала?.. И потом говорит старик:

— Да-а… надо принять во внимание… дела Твоя, Господи!

И Горкин тоже, за ним:

— Да-а… Да что ж это такое, ваше степенство, выходит?

— Господь!.. — говорит старик. — Радость вы мне принесли, милые… вот что. А внук-то мой давеча с вами так обошелся… не объезжен еще, горяч. Батюшкина тележка! Он эту сторону в узор резал, а я ту. Мне тогда, пожалуй, и двадцати годов не было, вот когда. И мету я прожигал, и клеймило цело, старинное наше, когда еще мы посуду резали-промышляли. Хором-то этих в помине не было. В сарайчике жили… не чай, а водичку пили! Ну, об этом мы потом потолкуем, а вот что… Вас сам Преподобный ко мне привел, я вас не отпущу. У меня погостите… сделайте мне такое одолжение, уважьте!.. Прямо — как чудо совершилось.

Стоим и молчим. И Горкин смотрит на тележку — и тоже как будто плачет. Стал говорить, а у него голос обрывается, совсем-то слабый, как когда мне про грех рассказывал:

— Сущую правду изволили сказать, ваше степенство, что Преподобный это… — И показывает на колокольню-Троицу. — Теперь и я уж вижу, дела Господни. Вот оно что… от Преподобного такая веща-красота вышла — к Преподобному и воротилась, и нас привела. На выезде ведь мы возчика вашего повстречали, счастливыми нас назвал, как спросили его про вас, не знамши! Путались как, искамши… и отводило нас сколько, а на ваше место пришли… привело! Преподобный и вас, и нас обрадовать пожелал… видно теперь воочию. Ну, мог ли подумать, а?! И тележку-то я из хлама выкатил, в ум вот вошло… сколько, может, годов стояла, и забыли уж про нее… А вот дождалась… старого хозяина увидала!.. И покорнейше вас благодарим, не смеем отказаться, только хозяину надо доложить, на гостинице он.

— Ка-ак, и сам хозяин здесь?! — спрашивает старик — На денек верхом прискакал… будто так вот и надо было!

— Так я, — говорит, — хотел бы очень с ними познакомиться. Передайте им — прошу, мол, их ко мне завтра после обедни чайку попить и пирожка откушать. Просит, мол, Аксенов. Мы и поговорим. А у меня в саду беседка большая, вам там покойно будет, будете мои гости Го-споди-Го-споди… и надо же так случиться!..

И все на тележку смотрит. И мы смотрим. Стоит и все оглаживает грядки и головой качает.

Прямо — как чудо совершилось.

У Преподобного

Так все и говорят — чудо живое совершилось. Как же не чудо-то! Всё бродили — игрушечника Аксенова искали, и все-то нас путали, что не пускает Аксенов богомольцев, и уж погнали нас от Аксенова, а тут-то и обернулось, признал Аксенов тележку, будто она его работы, и что привел ее Преподобный домой, к хозяину, — а она у нас век стояла! — и теперь мы аксеновские гости, в райском саду, в беседке. И как-то неловко даже, словно мы сами напросились. Домна Панферовна корит Федю:

— Босой… со стыда за тебя сгоришь!

А Федя сидит под кустиком, ноги прячет. Антипушка за Кривую тревожится:

— Самовласть какая… забрал воц лошадку нашу! «Молитесь, — говорит, отдыхайте, а мой кучер за ней уходит». А она чужому нипочем не дастся, не станет ни пить, ни есть. Надо ему сказать это, Аксенову-то.

Горкин его успокаивает: ничего, обойдется, скажем. И тележку опорожнить велел, будто уж и его она… чисто мы в плен попали!

А Домна Панферовна пуще еще накаливает: залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри… порядки строгие, ворота на запоре, сказывайся, как отлучиться занадобится… а случись за нуждой сходить — собачищи страшенные, дворника зови проводить, страмота какая… чистая кабала! Горкин ее утихомиривает:

— Хоть не скандаль-то, скандальщица… барышня хозяйская еще услышит, под березкой вон!.. Ну, маленько стеснительно, понятно… в чужом-то месте свои порядки, а надо покоряться: сам Преподобный привел, худого не должно быть… в сад-то какой попали, в райский!..

Сад… — и конца не видно. Лужки, березки, цветы, дорожки красным песком усыпаны, зеленые везде скамейки, на грядках виктория краснеет, смородина, крыжовник… — так и горит на солнце, — шиповнику сколько хочешь, да все махровый… и вишни, и яблони, и сливы, и еще будто дули… — ну, чего только душа желает. А на лужку, под березой, сидит красивая барышня, вся расшитая по рисункам и в бусах с лентами, — все-то на нас поглядывает. Беседка — совсем и не беседка, а будто дачка. Стекла все разноцветные, наличники и подзоры самой затейливой работы, из березы, под светлый лак, звездочками и шашечками, коньками и петушками, хитрыми завитушками, солнышками и рябью… — резное, тонкое. Горкин так и сказал:

— Не беседка, а песенка!

Стоим — любуемся. А тут Аксенов из-за кустов, словно на наши мысли:

— Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик — когда хотите, харчики с моего стола… а ходить — ходите через калитку, садом, в заборе там, в бузине, прямо на улицу, отпереть скажу… мальчишка тут при вас будет. Лавки широкие, сенца постелят… будете как у себя дома.

Позвал барышню из-под березы, показывает на нас, ласково так:

— Ты уж, Манюша, понаблюдай… довольны чтобы были, люди они хорошие. А это, — нам говорит, — внучка моя, хозяйка у меня, надо принять во внимание… она вас ублаготворит. Живите, сколько поживется, с Господом. Сам Преподобный их к нам привел, Манюша… я тебе расскажу потом.

А тут Домна Панферовна, про Федю:

— Не подумайте чего, батюшка, — босой-то он… он хороших родителей, а это он для спасения души так, расслабленному одному лаковые сапоги отдал. А у них в Москве большое бараночное дело и дом богатый…

Ни с того ни с сего. Федя под куст забился, а Аксенов поулыбался только.

— Я, — говорит, — матушка, и не думаю ничего.

Погладил нас с Анютой по головке и велел барышне по викторийке нам сорвать.

— А помыться вам — колодец вон за беседкой. Поосвежитесь после пути-то, закусите… мальчишку сейчас пришлю.

И пошел. И стало нам всем тут радостно. Домна Панферовна стала тут барышне говорить, какие мы такие и какие у нас дома в Москве. А та нарвала пригоршню красной смородины, потчует:

— Пожалуйста, не стесняйтесь, кушайте… и сами сколько хотите рвите.

А тут мальчишка, шустрый такой, кричит:

— А вот и Савка, прислуживать вам… хозяин заправиться велел! А на ужин будет вам лапша с грибами.

Принес кувшин сухарного квасу со льду, чашку соленых огурцов в капусте и ковригу хлеба, только из печи вынули. А барышня велела, чтобы моченых яблоков нам еще, для прохлаждения. Прямо — как в рай попали!

Учтивая такая, все краснеет и книжкой машет, зубками ее теребит и все-то говорит:

— Будьте, пожалуйста, как дома… не стесняйтесь.

Повела нас в беседку и давай нам штучки показывать на полках — овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников-богомольцев… — все из дерева резано. Рассказывает нам, что это дедушка и прадедушка ее резали, и это у них — как память, гостям показывают, из старых лет. А в доме еще лучше… там лошадка с тележкой у них под стеклом стоит и еще мужик сено косит, и у них даже от царя грамота висит в золотой рамке, что очень понравились игрушки, когда-то прадедушка царю поднес. Горкин хвалит, какая работа чистая, — он и сам вырезывать умеет, — а барышня очень рада, все с полок поснимала — и медведиков, и волков, и кузнеца с мужиком, и лисичку, и… — да как спохватится!..

— Ах, да что это я… устали вы, и вам ко всенощной скоро надо!..

И пошла под березку — книжку свою читать. А мы — за квас да за огурцы.

Глазам не верится, куда же это мы попали! Сад через стекла — разноцветный: и синий, и золотой, и розовый, и алый… и так-то радостно на душе, словно мы в рай попали. И высокая колокольня-Троица смотрит из-за берез. Красота такая!.. Воистину сам Преподобный сюда привел.


Горкин ведет меня на гостиницу, к отцу. Скоро ко всенощной ударят, а ему еще в баню надо, перед говеньем. На нем теперь синий казакинчик и новые сапоги, козловые; и на мне все новенькое, — к Преподобному обшмыгой-то не годится.

Я устал, сажусь у столбушков на краю оврага, начинаю плакать. В овраге дымят сарайчики, «блинные» там на речке, пахнет блинками с луком, жареной рыбкой, кашничками… Лежат богомольцы в лопухах, сходят в овраг по лесенкам, переобувают лапотки, сушат портянки и онучи на крапиве. Повыше, за оврагом, розовые стены Лавры, синие купола, высокая колокольня-Троица — туманится и дрожит сквозь слезы. Горкин уговаривает меня не супротивничать, а я не хочу идти, кричу, что заманил он меня на богомолье — и мучает… нет ни бора, ни келейки.

— Какой я отрезанный ломоть… ка-кой?..

Он и сердится, и смеется, садится под лопухи ко мне и уговаривает, что радоваться надо, а не плакать: Преподобный на нас глядит. Богомольцы спрашивают, чего это паренек плачет — ножки, что ль, поотбил? Советуют постегать крапивкой, — пооттянет. Горкин сердится на меня, кричит:

— Чего ты со мной мудруешь?! по рукам — по ногам связал!..

Я цепляюсь за столбушек, никуда не хочу идти. Им хорошо, будут ходить артелью, а Саня-заика, послушник, все им будет показывать… как у грешника сучок и бревно в глазу, и к Черниговской все пойдут, и в пещерки, и гробок Преподобного будут точить зубами, и где просвирки пекут, и какую-то рухлядную и квасную покажет им Саня-послушник, и в райском саду будут прохлаждаться… а меня — на гостиницу!..

— В шутку я тебе — отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! — говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. — А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком… Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице От родных грех отказываться… как так — не пойду?.

Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу… а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят… Он сердится, топает на меня:

— Да что ж ты меня связал-то!.. в баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так… сиди в лопухах, слепые те подхватят!..

Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его — не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе ходить по богомолью… тогда пойду. Он обещается, показывает на «блинные» в овражке и сулится завтра сводить туда — кашничков и блинков поесть.

— Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя… а тут — на вон! Это тебя он смущает, от святого отводит.

Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извощика, очень устали ножки. Он на меня кричит:

— Да ты что, сдурел?! Вон она, гостиница, отсюда видно… и извощика тебе нанимай?.. улицу не пройдешь? Всю дорогу шел — ничего, а тут!.. Вон Преподобный глядит, как ты кобенишься…

Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извощики. А мы еще все плетемся — такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:

— В Вифанию-то свезу!.. к Черниговской прикажите, купцы!..

Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет — колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у Преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас «в золотые покои», где верховой из Москвы остановился.

Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем — постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: «Когда же самоварчик-то?» Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: «Всенощная-то когда у вас?» У высокой двери молодчик говорит шепотом:

— Не велели будить ко всенощной, устамши очень.

Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой и чем-то знакомым, милым. Вижу в углу, у двери, наше кавказское седло — это от него так пахнет, — серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате, за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье. Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька — сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.

— Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься… хочешь — на диванчике подреми, а я пошел. Ти-хо смотри сиди.


Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извощики. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску. С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: «Тихо смотри сиди!» Вижу на картинке розовую Лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще, в елках, высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем Преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю и смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает…

— В Вифанию-то свезу!..

Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: «Ти-хо смотри сиди!» Кто-то идет по коридору, напевает:

…при-шедше на за-а-а-лад со-олнца…

Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи, — ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: «Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!» Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы — он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.

Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за Лавру. Над стенами — розово-белыми — синие, пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица. Видны на ней колонки и кудерьки и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы — шесть часов. А отец спит и спит.

В зеркале над диваном вижу… — щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня… два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот — будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться… — а вот расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу — архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику… и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбик, как всегда делает отец. Липнут-надоедают мухи. Извощики под окном начинают бешено кричать:

— Ваш степенство, меня рядили… в скит-то свезу! в Вифанию прикажите, на резвых!.. к Черниговской кого за полтинник?..

Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет?.. Вижу — у самых глаз сидят за тесьмой обивки, большие, бурые… Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу…


Кто-то тихо берет меня… знаю — кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: «Чего это ты разрюмился?» Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на кольчиках. спрашивает: «ну, как, хороша наша Троица?» дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой — Троицей. В кошелечке много серебреца — «на троицкие игрушки!». Хвалит меня: «А здорово загорел, нос даже облупился!» — спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит — доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:

— Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай, что видал.

Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:

— Это что же, во сне тебе?..

Я говорю, что правда, — Аксенов в гости его зовет. Он смеется:

— Ну, болтай, болтушка… знаю тебя, выдумщика!

Принимается одеваться и напевает свое любимое:

Кресту-у Твое-му-у… поклоня-емся, Влады-ы-ко-о-о…

Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно и ветерок от звона, пузырит занавеску, — радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.

Лавра светится по краям, кажется легкой-легкой, из розовой с золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на ворота розовый огонек — лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у Святых Ворот.

Отец говорит, что сейчас приложит меня к мощам, а завтра оставит с Горкиным.

— Он тебе все покажет.

Мамаша не приедет, прихворнула, а его ждут дела. Он опрыскивает любимым флердоранжем свежий, тугой платок, привезенный в верховой сумочке, дает мне его понюхать, ухватывая за нос, как всегда делает, и, прищелкивая сочно языком, весело говорит:

— Сейчас теплых просфор возьмем, с кагорчиком угощу тебя. А на ужин… закажем мы с тобой монастырскую солянку, троицкую! Такой уж не подадут нигде.


Он ведет меня через площадь, к Лавре.

Розовые ее стены кажутся теперь выше, синие купола — огромными. Толсто набиты на них звезды. Я смотрю на стены и радостно-затаенно думаю — что-то за ними. там!.. Бор… и высокая келейка, с оконцем под куполком? Спрашиваю — увидим келейку? Отец говорит — увидим, у каждого там монаха келья. На нем верховые сапоги, ловкая шапочка-верховка, — все на него любуются. Богомолки называют его молодчиком.

Перед Святыми Воротами сидят в два ряда калеки-убогие, тянутся деревянными чашками навстречу и на разные голоса канючат:

— Христа ра-ди… православные, благоде-тели… кормильцы… для пропитания души-тела… родителев-сродников… Сергия Преподобного… со присвятыи Троицы…

Мы идем между черными, иссохшими руками, между падающими в ноги лохматыми головами, которые ерзают по навозу у наших ног, и бросаем в чашки копеечки. Я со страхом вижу вывернутые кровяные веки, оловянные бельма на глазах, провалившиеся носы, ввернутые винтом под щеки, култышки, язвы, желтые волдыри, сухие ножки, как палочки… И впереди, далеко, к самым Святым Воротам, — Машут и машут чашками, тянутся к нам руками, падают головами в ноги. Пахнет черными корками, чем-то кислым.

В Святых Воротах сумрак и холодок, а дальше — слепит от света: за колокольней — солнце, глядит в пролет, и виден черный огромный колокол, будто висит на солнце. От благовеста-гула дрожит земля. Я вижу церкви — белые, голубые, розовые — на широком просторе, в звоне. И все, кажется мне, звонят. Ясно светят кресты на небе, сквозные, легкие. Реют ласточки и стрижи. Сидят на булыжной площади богомольцы, жуют монастырский хлеб. Служки в белом куда-то несут ковриги, придерживая сверху подбородком, ковриг по шесть. Хочется есть, кружится голова от хлебного духа теплого — где-то пекарня близко. Отец говорит, что тепленького потом прихватим, а сейчас приложиться надо, пока еще не тесно. Важно идут широкие монахи, мотают четками в рукавах, веет за ними ладаном.

Я высматриваю-ищу — где же келейка с куполком и елки? Отец не знает, какая такая келейка. Спрашиваю про грешника.

— Какого такого грешника?

— Да бревно у него в глазу… Горкин мне говорил.

— Ну, у Горкина и надо дознаваться, он по этому делу дока.

Направо — большой собор, с синими куполами с толстыми золотыми звездами. Из цветника тянет свежестью — белые служки обильно поливают клумбы, пахнет тонко петуньями, резедой. Слышно даже сквозь благовест, как остро кричат стрижи.

Великая колокольня — Троица — надо мной. Смотрю, запрокинув голову, креста не видно! Падает с неба звон, кружится голова от гула, дрожит земля.

Народу больше. Толкают меня мешками, чайниками, трут армяками щеки. В давке нечем уже дышать. Трогает кто-то за картузик и говорит знакомо:

— Наш словно паренек-то, знакомый… шли надысь-то!..

Я узнаю старушку с красавочкой-молодкой, у которой на шее бусинки. Она — Параша? — ласково смотрит на меня, хочет что-то сказать как будто, но отец берет на руки, а то задавят. Под высокой сенью светится золотой крест над чашей, бьет из креста вода; из чаши черпают воду кружками на цепи. Я кричу:

— Из креста вода!.. чудо тут!..

Я хочу рассказать про чудо, но отец даже и не смотрит, говорит — после, а то не продерешься. Я сижу на его плече, оглядываюсь на крест под сенью. Там все черпают кружками, бьет из креста вода.

У маленькой белой церкви, с золотой кровлей и одинокой главкой, такая давка, что не пройдешь. Кричат страшные голоса:

— Не напирайте, ради Христа-а… зада-вите!.. ой, дышать нечем… полегше, не напирайте!..

А народ все больше напирает, колышется. Отец говорит мне, что это самая Троица, Троицкий собор. Преподобного Сергия мощи тут. Говорят кругом:

— Господи, и с детями еще тут… куды еще тут с детями! Мужчину вон задавили, выволокли без памяти… куды ж с детями?!.

А сзади все больше давят, тискают, выкрикивают, воздыхают, плачутся:

— Ох, родимые… поотпустите, не передохнешь… дыхнуть хоть разок дайте… душу на покаяние…

Сцепляются мешками и чайниками, плачут дети. Идет высокий монах в мантии, благословляет, махает четками:

— Расступитесь, дорогу дайте!..

Перед ним расступаются легко, откуда только берется место! Монах проходит, благословляя, вытягивая из толпы застрявшую сзади мантию. Отец проносит меня за ним.

В церкви темно и душно. Слышно из темноты знакомое — Горкин, бывало, пел:

Изведи из темницы ду-шу мо-ю-у!..

Словно из-под земли поют. Плачут протяжно дети. Мерцает позолота и серебро, проглядывают святые лики, пылают пуки свечей. По высоким столбам, которые кажутся мне стенами, золотятся-мерцают венчики. В узенькие оконца верха падают светлые полоски, и в них клубится голубоватый ладан. Хочется мне туда, на волю, на железную перекладинку, к голубку: там голубки летают, сверкают крыльями. Я показываю отцу:

— Голубки живут… это святые голубки, Святой Дух?

Отец вздыхает, подкидывает меня, меняя руку. Говорит все, вздыхая: «Ну, попали мы с тобой в кашу… дышать нечем». На лбу у него капельки. Я гляжу на его хохол, весь мокрый, на капельки, как они обрываются, а за ними вздуваются другие, сталкиваются друг с дружкой, делаются большими и отрываются, падают на плечо. Белое его плечо все мокрое, потемнело. Он закидывает голову назад, широко разевает рот, обмахивается платочком. На черной его шее надулись жилы, и на них капельки. Подо мной — головы и платки, куда-то ползут, ползут, тянут с собой и нас. Все вздыхают и молятся: «Батюшка Преподобный, Угодник Божий… родимый, помоги!..» Кричит подо мной баба, я вижу ее запавшие, кричащие на меня глаза:

— Ой, пустите… не продохну… девка-то обмерла!..

Ее голова, в черном платке с желтыми мушками, проваливается куда-то, а вместо нее вылезает рыжая чья-то голова. Кричит за нами:

— Бабу задавили!.. православные, подайтесь!..

Мне душно от духоты и страха, кружится голова. Пахнет нагретым флердоранжем, отец машет на меня платочком, но ветерка не слышно. Лицо у него тревожное, голос хриплый:

— Ну, потерпи, голубчик, вот подойдем сейчас…

Я вижу разные огоньки — пунцовые, голубые, розовые, зеленые… — тихие огоньки лампад. Не шелохнутся, как сонные. Над ними золотые цепи. Под серебряной сенью висят они, повыше и пониже, будто на небе звездочки. Мощи тут Преподобного — под ними. Высокий, худой монах, в складчатой мантии, которая вся струится-переливается в огоньках свечей, недвижно стоит у возглавия, где светится золотая Троица. Я вижу что-то большое, золотое, похожее на плащаницу — или высокий стол, весь окованный золотом, — в нем… накрыто розовой пеленой. Отец приклоняет меня и шепчет: «В главку целуй». Мне страшно. Бледный палец высокого монаха, с черными горошинами четок, указывает мне прошитый крестик из сетчатой золотой парчи на розовом покрове. Я целую, чувствуя губами твердое что-то, сладковато пахнущее миром. Я знаю, что здесь Преподобный Сергий, великий Угодник Божий.


Мы сидим у длинного розового дома на скамейке. Мне дают пить из кружки чего-то кисленького и мочат голову. Отец отирается платком, машет и на себя, и на меня, говорит — едва переводит дух, — чуть не упал со мной у мощей, такая давка. Говорят — сколько-то обмерло в соборе, водой уж отливали. Здесь прохладно, пахнет политыми цветами, сырой травой. Мимо проходят богомольцы, спрашивают — где тут просвирки-то продают. Говорят: «Вон, за уголок завернуть». И правда: теплыми просфорами пахнет. Вижу на уголке розового дома железную синюю дощечку; на ней нарисована розовая просвирка, такая вкусная. Из-за угла выходят с узелками, просвирки видно. Молодой монашек, в белом подряснике с черным кожаным поясом, дает мне теплую просфору и спрашивает, нагибаясь ко мне:

— Н-не у-у…знал м-меня? А я Са-саня… Юрцо…цов!

Я сразу узнаю: это Саня-заика, послушник, нашего Трифоныча внучек. Лицо у него такое доброе, в золотухе все; бледные губы выпячиваются трубочкой и дрожат, когда он силится говорить. Он зовет нас в квасную, там его послушание:

— Ка-ка…каваску… на-шего… ммо… мона-стырского, отведайте.

И Федя с нами на лавочке. Он в новых сапогах, в руке у него просвирка, но он не ест — только что исповедовался, нельзя. Рассказывает, что были с Горкиным у Черниговской, у батюшки-отца Варнавы исповедовались… а Горкин теперь в соборе, выстоит до конца. Что-то печален он, все головой качает. Говорит еще, что Домна Панферовна сама по себе с Анютой, а Антипушка с Горкиным, и ему надо опять в собор. Саня-послушник говорит отцу:

— Ка-ка…васку-то… мо-мо…пастырского…

Ведет нас в квасную, под большой дом. Там прохладно, пахнет душистой мятой и сладким квасом. Маленький старичок — отец квасник — радушно потчует нас «игуменским», из железного ковшика, и дает по большому ломтю теплого еще хлеба, пахнущего как будто пряником. Говорит: «Заходите завтра, сладким-сыченым угощу». Мы едим хлеб и смотрим, как Саня с другим моиашком помешивают веселками в низких кадках — разводят квас. И будто в церкви: висят на стене широкие иконы, горят лампады. Квас здесь особенный, троицкий, — священный, благословленный, отец квасник крестит и кадки, и веселки, когда разводят, и когда затирают — крестит. Оттого-то и пахнет пряником. Отец спрашивает — доволен ли он Саней. Квасник говорит:

— Ничего, трудится во славу Божию… такой ретивый, на досточке спит, ночью встает молиться, поклончики бьет.

Велит Трифонычу снести поклончик, хорошо его знает, как же:

— Земляки с Трифонычем мы, с-под Переяславля… у меня и торговлишка была, квасом вот торговал. А теперь вот какая у меня закваска… Господа Бога ради, для братии и всех православных христиан.

Такой он ласковый старичок, так он весь светится — словно уж он святой. Отец говорит:

— Душа радуется смотреть на вас… откуда вы такие беретесь?

А старичок смеется:

— А Господь затирает… такой уж квасок творит. Да только мы квасок-то неважный, ки-ислый-кислый… нам до первого сорту далеко.

Оба они смеются, а я не понимаю: какой квасок?.. Отец говорит:

— Плохие мы с тобой молельщики, на гостиницу пойдем лучше.

Несет меня мимо колокольни. Она звонит теперь легким, веселым перезвоном.

За Святыми Воротами все так же сидят и жалобно просят нищие. Извощики у гостиницы предлагают свезти в Вифанию, к Черниговской. Гостинник ласково нам пеняет:

— Что ж маловато помолились? Ну, ничего, с маленького не взыщет Преподобный. Сейчас я самоварчик скажу.

В золотых покоях душно и вязко пахнет согревшейся земляникой и чем-то таким милым… Отец дает мне в стаканчике черного сладкого вина с кипятком — кагорчика. Это вино — церковное, и его всегда пьют с просвиркой. От кагорчика пробегает во мне горячей струйкой, мне теперь хорошо, покойно, и я жадно глотаю душистую, теплую просфору. За окнами еще свет. Перезванивают в стемневшей Лавре; вздуваются занавески от ветерка.


Я просыпаюсь от голосов. Горит свечка. Отец и Горкин сидят за самоваром. Отец уговаривает:

— Чаю-то хоть бы выпил, затощаешь!

Горкин отказывается: причащаться завтра, никак нельзя. Рассказывает, как хорошо я шел, уж так-то он мной доволен — и не сказать. Говорит про тележку и про Аксенова: прямо чудо живое совершилось. Отец смеется:

— Все с вами чудеса!

Думал — завтра после ранней обедни выехать, пора горячая, дела не ждут, а теперь эта канитель — к Аксенову! Горкин упрашивает остаться, внимание надо бы оказать: уж шибко почтенный человек Аксенов, в обиду ему будет.

— Не знаю, не слыхал… Аксенов? — говорит отец. — Как же это тележка-то его к нам попала? Дедушку, говоришь, знал… Странно, никогда что-то не слыхал. И впрямь Преподобный словно привел.

Горкин вдумчиво говорит:

— Мы-то вот все так — все мы знаем! А выходит вон…

И начинает чего-то плакать. Отец спрашивает — да что такое?

— С радости, недостоин я… — в слезах, в платочек, срывающимся голосом говорит Горкин. — Исповедался у батюшки-отца Варнавы… Стал ему про свои грехи сказывать… и про тот мой грех, про Гришу-то… как понуждал его высоты-то не бояться. А он, светленький, поглядел на меня, поулыбался так хорошо… и говорит, ласково так: «Ах ты, голубь мой сизокрылый!..» Епитрахилькой накрыл и отпустил. «Почаще, — говорит, радовать приходи». Почаще приходи… Это к чему ж будет-то — почаще? Не в монастырь ли уж указание дает?..

— А понравился ты ему, вот Что… — говорит отец. — Да ты и без монастыря преподобный, только что в казакинчике.

Горкин отмахивается. Лицо у него светлое-светлое, как у отца квасника, и глаза в лучиках — такие у святых бывают. Если бы ему золотой венчик, — думаю я, — и поставить в окошко под куполок… и святую небесную дорогу?..

— А Федю нашего не благословил батюшка-отец Варнава в монастырь вступать. А как же, все хотел, в дороге нам открылся — хочу в монахи! Пошел у старца совета попросить, благословиться… а батюшка Варнава потрепал его по щеке и говорит: «Такой румянистый-краснощекой — да к нам, к просвирникам… баранки лучше пеки с детятками! когда, может, и меня, сынок, угостишь». И не благословил. «С детятками», — говорит! Значит, уж ему открыто. С детятками, — чего сказал-то. Ему и Домна-то Панферовна все смеялась, земляничкой молодку все угощал.

Беседуют они долго. Уходя, Горкин целует меня в маковку и шепчет на ухо:

— А ведь верно ты угадал, простил грех-то мой!

Он такой радостный, как на Светлый день. Пахнет от него банькой, ладаном, свечками. Говорит, что теперь все посмотрим, и к батюшке-отцу Варнаве благословиться сходим, и Фавор-гору в Вифании увидим, и сапожки Преподобного, и гробик. Понятно, и грешника поглядим, бревно-то в глазу… и Страшный суд… Я спрашиваю его про келейку.

— Картинку тебе куплю, вот такую… — показывает он на стенку, — и будет у тебя келейка. Осчастливил тебя папашенька, у Преподобного подышал с нами святостью.

Отец говорит — шутит словно и будто грустно:

— Горка ты, Горка! Помнишь… — делов-то пуды, а она — туды? Ну вот, из «пудов»-то и выдрался на денек.

— И хорошо, Господа надо благодарить. А кто чего знает… — говорит Горкин задумчиво, — все под Богом.

В комнате темно. Я не сплю Перебился сон, ворочаюсь с боку на бок. Перед глазами — Лавра, разноцветные огоньки. Должно быть, все уже спят, не хлопают двери в коридоре. Под окнами переступают по камню лошади, сонно встряхивают глухими бубенцами. Грустными переливами играют часы на колокольне. Занавески отдернуты, и в комнату повевает ветерком. Мне видно небо с мерцающими звездами Смотрю на них и, может быть, в первый раз в жизни думаю — что же там?.. Приподымаюсь на подушке, заглядываю ниже: светится огонек, совсем не такой, как звезды, — не мерцает. Это — в розовой башне на уголку, я знаю. Кто-нибудь молится? Смотрю на огонек, на зрезды и опять думаю, усыпающей уже мыслью — кто там?..

У Троицы

Слышится мне впросонках прыгающий трезвон, будто звонят на Пасхе. Открываю глаза — и вижу зеленую картинку: елки и келейки, и Преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба, радостно-голубой и чистый Утренний ветерок колышет занавеску, и вижу я розовую башню с зеленым верхом. Вся она в солнце, слепит окошками.

— Проспал обедню-то, — говорит Горкин из другой комнаты, — а я уж и приобщался, поздравь меня!

— Душе на спасение! — кричу я.

Он подходит, целует меня и поправляет:

— Телу на здравие, душе на спасение — вот как надо.

Он в крахмальной рубашке и в жилетке с серебряной цепочкой, такой парадный. Пахнет от него праздником — кагорчиком, просвиркой и особенным мылом, из какой-то «травы-зари», архиерейским, которым он умывается только в Пасху и в Рождество, — кто-то ему принес с Афона. Я спрашиваю:

— Ты зарей умылся?

— А как же, — говорит, — я нонче приобщался, великой день.

Говорит — в Лавру сейчас пойдем, папашенька вот вернется: Кавказку пошел взглянуть; молебен отслужим Преподобному, позднюю отстоим, а там папашенька к Аксенову побывает — и в Москву поскачет, а мы при себе останемся — поглядим все, не торопясь. Рассказывает мне, как ходили к Черниговской, к утрени поспели, по зорьке три версты прошли — и не видали, а служба была подземная, в припещерной церкви, и служил сам батюшка-отец Варнава.

— Сказал батюшке про тебя… хороший, мол, богомольщик ты, дотошный до святости. «Приведи его, — говорит, — погляжу». Не скажет понапрасну… душеньку, может, твою чует. Да опять мне. «Непременно приведи!» Вот как.

Я рад, и немного страшно, что чует душеньку. Спрашиваю — он святой?

— Как те сказать… Святой — это после кончины открывается. Начнут стекаться, панихидки служат, и пойдет в народе разговор, что, мол, святой, чудеса-исцеления пойдут. Алхеереи и скажут: «Много народу почитает, надо образ ему писать и службу править». Ну, мощи и открываются, для прославления. Так народ тоже не заставишь за святого-то почитать, а когда сами уж учувствуют, по совести. Вот Сергий Преподобный… весь народ его почитает, Угодник Божий! Стало быть, заслужил, прознал хорошо народ, сам прознал, совесть ему сказала А батюшка Варнава — подвижник-прозорливец, всех утешает… не такой, как мы, грешные, а превысокой жизни. Стечение-то к нему какое… Завтра вот и пойдем, за радостью.

Приходит отец, велит поскорее собираться — у гостиницы ждут все наши. Сердится, почему Горкин ни сайки, ни белорыбицы не поел, ветром его шатает. Горкин просит — уж не невольте, с просвиркой теплотцы выпил, а после поздней обедни и разговеется.

— Живым во святые хочешь? — шутит отец и дает ему большую просфору со Святой Троицей на вскрышке. — Вынул вот за твое здоровье.

Горкин целует просфору и потом целуется с отцом три раза, словно они христосуются. Отец смеется на мою новую рубашку, вышитую большими петухами по рукавам и вороту: «Эк тебя расписали!» — и велит примочить вихры. Я приглаживаюсь у зеркала, стоя на бархатном диване, и смеюсь, как у меня вытянулось ухо, а Горкин с двумя будто головами, — и все смеемся. Извощики весело кричат; «В Вифанию-то на свеженьких!.. к Черниговской прикажите!» — нас будто приглашают. И розовая, утренняя Лавра весело блестит крестами. Отец рад, что махнул с нами к Троице:

— Так отдохнул… давно так не отдыхал, как здесь.

— Как же можно, Сергей Иваныч… нигде так духовно не отдохнешь, как во святой обители… — говорит Горкин и взмахивает руками, словно летит на крыльях. — Духовное облегчение… как можно! Да вот… как вчера заслабел! а после исповеди и про ногу свою забыл, чисто вот на крылах летел! А это мне батюшка Варнава так сподобил… пошутил будто. «Молитовкой подгоняйся, и про ногу свою забудешь». И забыл! И спал-то не боле часу, а и спать не хочется… душа-то воспаряется!..


У гостиницы, в холодке, поджидают наши богомольцы, праздничные, нарядные. Домна Панферовна — не узнать: похожа на толстую купчиху, в шелковой белой шали с бахромками и в косынке из кружевцов, и платье у ней сиреневое, широкое. Сидит — помахивает платочком. И Антипушка вырядился: пикейный на нем пиджак с большими пуговицами, будто из перламутра, и сапоги наваксены, — совсем старичок из лавки, а не Антипушка И Федя щеголем, в крахмальном даже воротничке, в котором ему, должно быть, тесно — все-то он вертит шеей и надувается, — новые сапоги горят. На Анюте кисейное розовое платье, на шейке черная бархотка с золотеньким медальончиком, — бабушка подарила! — на руках белые митенки, которые она стягивает, и надевает, и опять снимает, — и все оглядывает себя. Намазала волосы помадой, даже на лоб течет. Я спрашиваю, что у ней, зуб болит… морщится-то? Она мне шелчет:

— Новые полсапожки жгут, мочи нет… бабушке только не скажи, а то рассердится, велит скинуть.

Извощики тащат к своим коляскам, суют медные бляхи — порядиться. С грибами и земляникой бабы и девчонки, упрашивают купить. Суднышко из соломы на земле, с подберезничками и подосиновичками. Гостинник с послушником сваливают грибы в корзину. Домна Панферовна вздыхает:

— Ах, лисичек бы я взяла, пожарить… смерть, люблю. Да теперь некогда, в Лавру сейчас идем.

Лисичек и Горкин съел бы: жареных нет вкусней! Ну да в блинных закажем и лисичек.

Уже благовестят к поздней. Валит народ из Лавры, валит и в Лавру, в воротах давка. В убогом ряду отчаянный крик и драка. Кто-то бросил целую горсть — «на всех!» — и все возятся по земле, пыль летит. Лежит на спине старушка, лаптями сучит, а через нее рыжий лезет, цапает с земли денежку. Мотается головою в ноги лохматый нищий, плачет, что не досталось. Кто жалеет, а кто кричит:

— Вот бы водой-то их, чисто собаки скучились!..

Грех такой — и у самых Святых Ворот! Подкатывается какой-то на утюгах, широкий, головастый, скрипит-рычит:

— Сорок годов без ног, третий день маковой росинки не было!..

Раздутое лицо, красное, как огонь, борода черная-расчерная, жесткая, будто прутья, глаза — как угли. Горкин сердито машет:

— Господь с тобой… от тебя, как от кабака… стыда нету!..

Говорят кругом:

— Этот известен, ноги пропил! Мошенства много, а убогому и не попадет ничего.

Поют слепцы, смотрят свинцовыми глазами в солнце, блестит на высоких лбах. Поют про Лазаря. Мы слушаем и даем пятак. Пролаз-мальчишка дразнит слепцов стишком:

Ла-зарь ты, Ла-зарь, Слепой, лупогла-зай, Отдай мои де-ньги, Четыре копей-ки!.

Жалуются кругом, что слепцам только и подают, а у главного старика вон — «лысина во всю плешь-то!» — каменный дом в деревне. Старик слышит — и говорит:

— Был, да послезавтра сгорел!

Кричат убогие на слепцов:

— Тянут-поют, а опосля пиво в садочке пьют!

А народ дает и дает копейки. Горкин дает особо, «за стих», и говорит, что не нам судить, а обманутая копейка — и кошель, и душу прожгет — воротится. Подаем слабому старичку, который сидит в сторонке: выгнали его из убогого ряда сильные, богатые.


В Святых Воротах, с Угодниками, заходим в монастырскую лавку, купить из святостей.

Блестят по стенам иконки, в фольге и в ризах. Под стеклами на прилавке насыпаны серебряные и золотые крестики и образочки — больно смотреть от блеска. Висят четки и пояски с молитвой, большие кипарисовые кресты и складни, и пахнет приятно-кисло — священным кипарисом. Стоят в грудках посошки из можжевелки, с выжженными по ним полосками и мазками. Я вижу священные картинки: «Видение птиц», «Труды Преподобного Сергия», «Страшный суд». Все покупают крестики, образочки и пояски с молитвой — положим для освящения на мощи. Отец покупает мне образ Святыя Троицы, в серебряной ризе, и говорит:

— Это тебе мое благословление будет.

Я не совсем это понимаю — благословение… для чего? Горкин мне говорит, что великое это дело…

— Отца-матери благословение — опора, без нее ни шагу… как можно! Будешь на него молиться, папеньку вспомянешь — помолишься.

Покупаем еще колечки с молитвой, серебряные, с синей и голубой прокладочкои, по которой светятся буковки молитвы — «Преп. отче Сергие, моли Бога о нас» Покупаем костяные и кипарисовые крестики с панорамкой Лавры, и «жития».

Красивый чернобровый монах, с румяными щеками, выкладывает пухлыми белыми руками редкости на стекло: крестики из коралла, ложки точеные, из кипариса, с благословляющей ручкой, с написанной на горбушке Лаврой; поминанья кожаные и бархатные с крестиками из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые подушечки — сердечком, молитвеннички, браслетки с крестиками, нагрудные образки в бархате… — всякие редкостные штучки. Говорит мягко-мягко, молитвенным голоском, напевно:

— На память о Лавре Сергия Преподобного… приобретите для обиходца вашего, что позрится… мальчику ложечку с вилочкой возьмите, благословение святой обители, для телесного укрепления… висячий кармашек для платочка, носик утирать, синелью вышит…

Не хочется уходить от святостей.

Отец покупает Горкину складень из кипариса — Святая Троица, Черниговская и Преподобный Сергий. Горкин всплескивает: «Цена-то… черы-ре рубли серебром!» И Антипушке покупает образок Преподобного на финифти. И Анюте с Домной Панферовной — серебряное колечко и сумочку для просвирок. А Феде — картинку, «Труды Преподобного Сергия в хлебной»:

— В бараночной у себя повесишь — слаще баранки будут.

И еще покупает, многое — всем домашним.

— Маслица благовонного возьмите, освященного, в сосудцах с образом Преподобного, от немощей… — выкладывает монах из-под прилавка зеленоватые пузыречки с маслом.

Пахнет священно кипарисом, и красками, и новенькими книжками в тонких цветных обложках; и можжевелкой пахнет — дремучим бором — от груды высыпанных точеных рюмочек, баульчиков, кубариков и грибков, от крошечных ведерок, от бирюлек…

— Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов…

Монах укладывает все в корзину, на которой выплетены кресты. Все потом заберем, на выходе.


Еще прохладно, пахнет из садиков цветами. От колокольни-Троицы сильный свет — видится все мне в розовом: кресты, подрагивающие блеском, церковки, главки, стены, блистающие стекла. И воздух кажется розовым, и призывающий звон, и небо. Или — это теперь мне видится… розовый свет от Лавры?.. — розовый свет далекого?.. Розовая на мне рубашка, розоватый пиджак отца… просфора на железной вывеске, розовато-пшеничная — на розовом длинном доме, на просфорной; чистые длинные столы, вытертые до блеска белыми рукавами служек, груды пышных просфор на них, золотистых и розовато-бледных… белые узелки, в белых платочках девушки… вереницы гусиных перьев, которыми пишут на исподцах за упокой и за здравие, шорох и шелест их, теплый и пряный воздух, веющий от душистых квашней в просфорной… — все и доныне вижу, слышу и чувствую. Розовые сучки на лавках и на столах, светлых, как просфоры; теплые доски пола, чистые, как холсты, с пятнами утреннего солнца, с отсветом колокольни-Троицы, с бледными крестовинами окошек; свежие лица девушек, тихих и ласковых, в ссунутых на глаза платочках, вымытые до лоска к празднику; чистые руки их, несущие бережно просвирки… добрые, робкие старушки, в лаптях, в дерюжке, бредущие ко святыням за сотни верст, чующие святое сердцем… — все и доныне вижу.


У Золотого Креста пьют воду богомольцы, звякают кружками на цепочках, мочат глаза и головы. Пьем и мы. Смотрим — везут расслабленного, самого того парня, которому отдал свои сапоги Федя. У парня руки лежат крестом, и на них, на чистой рубахе из холстины, как у покойника, — новенький образок Угодника. И сапоги Федины в ногах! Приехали, целым-целы.

Старуха узнает нас и ахает, словно мы ей родные. Парень глядит на Федю и говорит чуть слышно:

— Сапоги твои… вот надену…

Глаза у него чистые, не гноятся. В народе кричат:

— Пустите, болящего привезли!

Старухе дают кружку с оборванной цепочкой. Она крестится ею на струящийся блеск креста, отпивает и прыскает на парня. Он тоже крестится. Все кричат:

— Глядите, расслабный-то ручку поднял, перекрестился!..

Велят поливать на ноги, и все принимаются поливать Парень дергается и морщится и вдруг — начинает подниматься! Все кричат радостно:

— Гляди-ка, уж поднялся!.. ножками шевелит… здо-ро-вый!..

Приподнимают парня, подсовывают под спину сено, хватают под руки, крестятся. И парень крестится, и сидит! Плачет над ним старуха. Все кричат, что чудо живое совершилось. Парень просит девчонку:

— Дунька, водицы испить…

Попить-то и не дали! Суют кружки, торопят:

— Пей, голубчик… три кружки зараз выпей!.. сейчас подымешься!..

Иные остерегают:

— Много-то не пей, не жадничай… вода дюже студеная, как бы не застудиться?..

Другие кричат настойчиво:

— Больше пей!.. святая вода, не простужает, кровь располирует!..

Горкин советует старухе:

— К мощам, мать, приложи… и будет тебе по вере.

И все говорят, что — бу-дет! Помогают везти тележку, за нею идет народ, слышится визг колёсков. У колокольни кто-то кричит под благовест:

— Эй, на-ши… замоскварецкие!..

Оказывается — от Спаса-в-Наливках дьякон, которого встретили мы под Троицей. Теперь он благообразный, в лиловой рясе. И девочки все нарядные, как цветы. И певчие наши тут же. Все обнимаемся. Дьякон машет на колокольню и восторгается:

— Что за глас! Сижу и слушаю, не могу оторваться… от младости так, когда еще в семинарии учился.

Говорят про колокола и певчие — все-то знают:

— Сейчас это «Корноухий» благовестит, маленький, тыща пудов всего. А по двунадесятым — «Царь-Колокол» ударяет, и на ногах тут не устоишь.

Дьякон рассказывает, что после обедни и «Переспор» услышим: и колоколишка-то маленький, а все вот колокола забьет-накроет. Певчие хвалят «Лебедя»:

— За «Славословием»-то вчера слыхали? Чистое серебро!

Дьякон обещает сводить нас на колокольню — вот посвободней будет, отец звонарь у него приятель, по всем-то ярусам проведет, покажет.

Надо спешить в собор.


Народу еще немного, за ранними отмолились. В соборе полутемно; только в узенькие оконца верха светят полоски солнца, и, вспыхивают в них крыльями голубки. Кажется мне, что там небо, а здесь земля. В темных рядах иконостаса проблескивают искры, светятся золотые венчики. По стенам — древние святые, с строгими ликами. На крылосе вычитывают часы, чистый молодой голос сливается с пением у мощей:

Преподобный отче Се-ргие…
Моли Бога о на-ас!..

Под сенью из серебра, на четырех подпорах, похожих на часовню, теплятся разноцветные лампады-звезды, над ракой Преподобного Сергия. Пригробный иеромонах стоит недвижимо-строго, как и вчера. Непрестанно поют молебны. Горкин просит монаха положить на мощи образочки и крестики. Желтые огоньки от свечек играют на серебре и золоте. Отец берет меня на руки. Я рассматриваю лампады на золотых цепях, большие и поменьше, уходящие в глубину, под сень. На поднятой створе раки, из серебра, я вижу образ Угодника: Преподобный благословляет нас. Прикладывается народ: входит в серебряные засторонки, поднимается по ступенькам, склоняется над ракой. И непрестанно поют-поют:

Преподобный отче Се-ргие…
Моли Бога о на-ас!..

Поет и отец, и я напеваю внутренним голоском, в себе. Слышится позади:

— Пустите… болящего пустите!..

Пригробный иеромонах показывает пальцем: сюда несите. Несут мужики расслабного, которого обливали у креста. Испуганные его глаза смотрят под купол, в свет.

Иеромонах указывает — внести за засторонку. Спрашивает — как имя? Старуха кричит, в слезах:

— Михайлой, батюшка… Михайлой!.. помолись за сыночка… батюшка Преподобный!..

Иеромонах говорит знакомую молитву, — Горкин меня учил:

«…скорое свыше покажи посещение… страждущему рабу Михаилу, с верою притекающему…»

Горкин горячо молится. Молюсь и я. Старушка плачет— Родимый наш… прибега, и скорая помога… помоли Господа!..

Иеромонах смотрит в гроб Преподобного и скорбным, зовущим голосом молится:

«…и воздвигни его во еже пети Тя…»

— Подымите болящего…

Болящего подымают над ракой, поворачивают лицом, прикладывают. Иеромонах берет розовый «воздух», возлагает на голову болящего и трижды крестит. Старуха колотится головой об раку. Мне делается страшно. Громко поют-кричат:

Преподобный отче Се-ргие…
Моли Бога о на-ас!..

Все поют. Текут огоньки лампад, дрожит золотыми огоньками рака, движется розовый покров во гробе… — живое все! Я вижу благословляющую руку из серебра на поднятой накрышке раки.

Прикладываемся к мощам. Иеромонах и меня накрывает чем-то, и трижды крестит:

«…во еже пети Тя… и славити непрестанно…»

Эти слова я помню. Много раз повторял их Горкин, напоминал. Чудесными они мне казались и непонятными. Теперь — и чудесны, и понятны.

Тянется долгая обедня. Выходим, дышим у цветника, слушаем колокольный звон, смотрим на ласточек, на голубое небо. Входим опять в собор. Тянет меня под тихие огоньки лампад, к Святому.

Отец привозит меня к Аксенову на Кавказке и передает на руки молодцу. Встречает сам Аксенов, говорит: «Оченно приятно познакомиться», — и ведет на парадное крыльцо. Расшитая по рисункам барышня, в разноцветных бусах, уводит меня за ручку в залу и начинает показывать редкости, накрытые стеклянными колпаками: вырезанную из белого дерева лошадку и тележку, совсем как наша, — игрушечную только, — мужиков в шляпах, как в старину носили, которые косят сено, и бабу с ведрами на коромысле. И все спрашивает меня: «Ну, что… нравится?» Мне очень нравится. Молодчик, который вчера нас гнал, ласково говорит мне:

— Знаю теперь, кто ты… московский купец ты, зна-ю! А фамилия твоя — Петухов… видишь, сколько на тебе петухов-то!..

И все смеется. Показывают мне органчик, который играет зубчиками — «Вот мчится тройка удалая»[39], угощают за большим столом пирогом с рыбой и поят чаем. Я слышу из другой комнаты голоса отца, Аксенова и Горкина. И он там. В комнатах очень чисто и богато, полы паркетные, в звездочку, богатые образа везде. Молодчик обещается подарить мне самую большую лошадь.

Потом барышня ведет меня в сад и угощает викторийкой. В беседке пьют чай наши, едят длинные пироги с кашей. Прибегает Савка и требует меня к папаше: «Папаша уезжает!» Барышня сама ведет меня за руку, от собак.

На дворе стоит наша тележка, совсем пустая. Около нее ходят отец с Аксеновым, Горкин и молодчик, и стоит в стороне народ. Толстый кучер держит под уздцы Кавказку. Похлопывают по тележке, качают головами и улыбаются. Горкин присаживается на корточки и тычет пальцем — я знаю куда — в «аз». Отец говорит Аксенову:

— Да, удивительное дело… а я и не знал, не слыхивал. Очень, очень приятно, старую старину напомнили. Слыхал, как же, торговал дедушка посудой, после французов в Москву навез, слыхал. Оказывается, друзья-компаньоны были старики-то наши. Вот откуда мастера-то пошли, откуда зачалось-то, от Троицы… резная-то работка!..

— От нас, от нас, батюшка… от Троицы… — говорит Аксенов. Ребятенкам игрушки резали, и самим было утешительно, вспомнишь-то!..

Отец приглашает его к нам в гости, Москву проведать. Аксенов обещается побывать:

— Ваши гости, приведет Господь побывать. Вот и родные будто, как все-то вспомнили. Да ведь, надо принять во внимание… все мы у Господа да у Преподобного родные. Оченно рад. Хорошо-то как вышло, само открылось… у Преподобного! Будто вот так и надо было.

Он говорит растроганно, ласково так, и все похлопывает тележку.

— Дозвольте, уж расцелуемся, по-родному… — говорит отец, и я по его лицу вижу, как он взволнован: в глазах у Него как будто слезы.

— Дедушку моего знавали!.. Я-то его не помню…

— А я помню, как же-с… — говорит Аксенов. — Повыше вас был и поплотней, веселый был человек, душа. Да-с… надо принять во внимание… Мне годов… да, пожалуй, годов семнадцать было, а ему, похоже, уж под ваши годы, уж под сорок. Ну-с, счастливо ехать, увидимся еще, Господь даст.

И они обнимаются по-родному. Отец вскакивает лихо на Кавказку, целует меня с рук Горкина, прощается за руку с молодчиком, кланяется красивой барышне в бусах, дает целковый на чай кучеру, который все держит лошадь, наказывает мне вести себя молодцом — «а то дедушка вот накажет» — и лихо скачет в ворота.

— Вот и старину вспомнили… — говорит Горкину Аксенов, — как вышло-то хорошо. А вы, милые, поживите, помолитесь, не торопясь. Будто родные отыскались.

Я еще хорошо не понимаю, почему — родные. Горкин утирает глаза платочком. Аксенов глядит куда-то, над тележкой, — и у него слезы на глазах.

— Вкатывай… — говорит он людям на тележку и задумчиво идет в дом.


Все спят в беседке: после причастия так уж и полагается — отдыхать. Даже и Федя спит. После чая пойдем к вечерням, а завтра всего посмотрим. Денька два поживем еще — так и сказал папашенька: поживите, торопиться вам некуда.

Барышня показывает нам сад с Анютой. Молодчик с пареньками играет на длинной дорожке в кегли. Приходят другие барышни и куда-то уводят нашу. Барышня говорит нам:

— Поиграйте сами, побегайте… красной вот смородинки поешьте.

И мы начинаем есть, сколько душе угодно. Анюта рвет и викторийку и рассказывает мне про батюшку Варнаву, как ее исповедовал.

— Бабушка говорит — от него не укроешься, наскрозь все видит. Вот, я тебе расскажу, сама бабушка мне рассказывала, она все знает… Вот, одна барыня приезжает, а в Бога не верила… ну, ее умные люди уговорили приехать, поглядеть, какой угодный человек, наскрозь видит. Вот она, приехамши, говорит… села у столика: «И чего я не видала, и чего я не слыхала! — А она все видала и все слыхала, богатая была. — Чегой-то он мне наболтает!» — про святого так старца! Ну, он бы мог, бабушка говорит, час ей смертный послать, за такие богохульные слова. Только он жалостливый до грешников. А она сидит у столика и ломается из себя: «И чегой-то он не идет, я никогда не могу ждать!» А он все не идет и не идет. И вот тут будет самое страшное… только ты не бойся, будет хорошо в конец. Вот, она сидела, и выходит старец… и несет ей стакан пустого чаю, даже без сахару. Поздоровался с ней и говорит: «И вот вам чай, и пейте на здоровье». А барыня рассерчалась и говорит: «И чтой-то вы такое, я чаю не желаю», — от святого-то человека! Как бы радоваться-то должна, бабушка говорит, а она так, как бес в ней: «Не желаю чаю!» А он смиренно ей поклонился… — святые ведь смиренные… бабушка говорит, — поклонился ей и приговаривает еще: «А вы не пейте-с, вы не пейте-с… а так только ложечкой поболтайте-с, поболтайте-с!..» И ушел. Вон что сказал-то! — поболтайте ложечкой. Ушел и не пришел. А она сидела и болтала ложечкой. Понимаешь, к чему он так? Все наскрозь знал. Вот она и болтала. Тут-то и поняла-а… и про-няло ее. Потом покаялась со слезьми и стала богомольной, уважительной… бабушка сама ее видала!..

Она много еще рассказывает. Говорит, что, может, и сама в монашки уйдет, коли бабушка загодя помрет… «А то что ж так, зря-то, мытариться!» Так мы сидим под смородинным кустом, играем. Савка приносит самовар — чай пить время, к вечерням ударят скоро. За чайком Горкин рассказывает всем нам, почему с тележкой такое вышло.

— Словно вот и родными оказались. А вот как было, Аксенов сам нам с папашенькой доложил. Твой прадедушка деревянной посудой торговал, рухлядью. Французы Москву пожгли, ушли, все в разор разорили, ни у кого ничего не стало. Вот он загодя и смекнул — всем обиходец нужен, посуда-то… ни ложки, ни плошки ни у кого. Собрал сколько мог деньжонок, поехал в эти края и дале, где посуду точили. И встретил-повстречал в Переяславле Аксенова этого папашу. А тот мастер-резчик, всякие штуковинки точил-резал, поделочное, игрушки. А тут не до игрушек, на разоренье-то! Бедно тот жил. И пондравились они друг дружке. «Давай, — говорит прадедушка-то твой, — сбирать посудный товар, на Москву гнать, поправишься!» А Аксенов тот знаменитый был мастер, от него, может, и овечки-коровки эти пошли, у Троицы здесь продают-то, ребяткам в утеху покупают… и с самим митрополитом Платоном[40] знался, и тому резал-полировал… и горку в Вифании, Фавор-то, увидим завтра с тобой, устраивал. Только митрополит-то помер уж, только вот ушли французы…поддержка ему и кончилась. А он ему, Платону-то, уж тележку сделал, точь-в-точь такую же, как наша, с резьбой с тонкой, со всякими украсами. И еще у него была такая же тележка, с сыном они работали, с теперешним вот Аксеновым нашим, дом-то чей, у него-то мы и гостим теперь. Ну, хорошо. И все дивились на ихние тележки. А тогда, понятно дело, все разорены, не до балушек этих. Вот твой прадедушка и говорит тому: «Дам я тебе на разживу полтысячки, скупай для меня посуду по всем местам, и будем, значит, с тобой в конпании орудовать». И зачали они таким делом посуду на Москву гнать. А там — только подавай, все нехватка. Люди-то с умом были… Аксенов и разбогател, опять игрушкой занялся, в гору пошел. И игрушка потом понадобилась, жисть-то как поутихла-посветлела. Теперь они, Аксенов-то, как работают! Ну, хорошо. Вот и приходит некоторое время, и привозит Аксенов тот долг твоему прадедушке. И в подарок — тележку новенькую… не свою, а третью сделали, с сыном работали, на совесть. С того и завелась у нас тележка, вон откуда она пошла-то! А потом и тот помер в скорости, и другой… старики-то. И позабыли друг дружку молодые-то. А тележка… ну, ездил дедушка твой на ней, красным товаром торговал… а потом тележка в хлам и попала. И забыли про нее все: тележка и тележка, а антересу к ней нет, и к чему такая — неизвестно. Маленькая… ее и завалили хламом. А вот, привел Господь, мы ее и раскопали, мы-то ее и вывели на свет Божий, как пришло время к Троице-Сергию нам пойти… так вот и толкнуло меня что-то, на ум-то мне: возьмем тележку, легонькая, по нам! Ее вот и привело… к своему хозяину воротилась. Добро-то как отозвалось! Потому и в гостях теперь, и уважение нам с тобой какое. И опять друг дружку признали, родные будто. Вот нас за то так-то и приняли, и обласкали, в благодати какой живем! Старик-то заплакал вон, старое свое вспомнил, батюшку. Как оно обернулось… И ведь где же… у самого Преподобного! А те тележки давно пропали, другие две-то. Одна в пожаре сгорела, у митрополита Платона… и другая, у Аксеновых, тоже сгорела в большой пожар, давно еще. Больше они и не забавлялись. Старик-то помер, с игрушек шибко разбогатели. Последки вон на полках от старика остались. Рукомесло-то это неприбыльное, на хорошего любителя, кто понимает, чего тут есть… для своей радости-забавы делали… а кто покупать-то станет! Единая наша и осталась.

Я спрашиваю: а теперь как, возьмет Аксенов тележку нашу?

— Нет, дареное не берут назад. У нас останется, поедем на ней домой. Прибрали ее, почистили здешние мастера… промыть хотели, да старик не дозволил… Господним дождем пусть моет — так и сказал. Каждый день на нее любуется — не наглядится. И молодчик-то его залюбовался. Только такой уж не сделают, на нее работы-то уйдет сколько! И терпенья такого нет… ты погляди-ка, как резана-а!.. Одной рукой да глазом не сделаешь, тут душой радоваться надо… Пасошницы вот покойный Мартын резал, попробуй-ка так одним топориком порезать… винограды какие!.. Это дело особое, не простое.

Мы слушаем, как сказку. Птичка поет в кустах. Говорят, — барышня Домне Панферовне сказала, — соловьи к вечеру поют здесь, в самом конце, поглуше. И Федя слыхал — ночью не мог заснуть. Горкин выходит на крылечко и радостно говорит, вздыхая:

— А как тихо-то, хорошо-то как здесь… и Троица глядит! Све-те Тихий… святыя славы…

Высвистывает птичка. В Лавре благовестят к вечерням.

Благословение

Только еще заря, сад золотисто-розовый, и роса, — свежо, не хочется подыматься. А все уже на ногах. Анюта заплетает коску, Антипушка молится на небо, Горкин расчесывается перед окошком, как в зеркальце. Говорят — соловей все на зорьке пел. В дверь беседки вижу я куст жасмина, осыпанный цветами — беленькими, с золотым сердечком. Домна Панферовна ахает над кустом:

— А-ах, жасминчик… люблю до страсти!

И на столе у нас, в кувшине, жасминчик и желтые бубенцы — Федя вчера нарвал — и целый веник шиповнику.

Федя шиповник больше уважает — аромат у него духовный. И Горкин тоже шиповник уважает, и я. Савка несет самовар с дымком и ставит на порожке — пусть прогорит немножко. Все говорят: «Ах, хорошо… шишечкой-то сосновой пахнет!» Савка доволен, ставит самоварчик на стол в беседке. Говорит:

— Мы всегда самовар шишечками ставим. А сейчас горячие вам колобашки будут, вот притащу.

Анюта визжит от радости:

— Бабушка, горячие колобашки будут!..

А Домна Панферовна на нее:

— Ори еще, не видала сроду колобашек?..

По-царски нас прямо принимают: вчера пироги с кашей и с морковью, нынче горячие колобашки, — и родных так не принимают.

Пьем чай с горячими колобашками, птички поют в саду. Федя чем свет поднялся, просвирный леестрик правит: всех надо расписать — кого за упокой, кого за здравие, кому просвирку за сколько, — дело нелегкое.

— Соломяткина-то забыли, в Мытищах-то угощал… — припоминает Горкин, припиши, Федя: раба божия Евтропия, за пятачок.

Приписываем еще Прокопия со чады — трактирщика Брехунова, — супруги-то имя позабыли. Вспомнили, хорошо, раба божия Никодима, Аксенова самого, и при нем девицу Марию, — ласковая какая барышня! — и молодчика, погнал-то который нас: Савка сказал, что Васильем Никитичем зовут, — просфору за полтинник надо. И болящего Михаила приписали, расслабного, за три копейки хоть. Увидим — отдадим, а то и сами съедим за его здоровье. Упаси Бог, живых бы с покойниками не спутали, неприятности не избыть. Напутали раз монахи, записали за здравие Федосью, а Федосея за упокой, а надо наоборот было; хорошо — дома доглядели, выправили чернилками, и то боялись, не вредные ли: тут чернилки из орешков монахи сотворяют, а в Москве, в лавочке, кто их знает.

Идем в Лавру с большой корзиной, ягодной-пудовой, — покупали в игрушечном ряду, об столбик били: крепок ли скрип у ней. Отец просфорник велит Сане-заике понаблюсти — выпросили мы его у отца квасника помочь-походить с нами, святыни поглядеть, нам показать, — а нам говорит:

— Он с писцами просфорки все проверит и к вам подойдет… а вы покуда идите, наши соборы-святыни поглядите, а тут ноги все простоите, ждамши.

Горкин указывает Сане, как понимать леестрик: первая мета — цена, крестик за ней — за упокой, а колечко — за здравие. За долгими чистыми столами в просторных сенцах служки пишут гусиными перьями: оскребают с исподцев мучку и четко наводят по-церковному.

Ходим из церкви в церковь, прикладываемся и ставим свечи. В большом соборе смотрим на Страшный суд — написано во всю стену. И страшно, а не оторвешься. Монах рассказывает, за какие грехи что будет. Толстый зеленый змей извивается к огненной геенне, и на нем все грехи прописаны, и голые грешники, раскаленные докрасна, терзаются в страшных муках; а эти, с песьими мордами и с рогами, наскакивают отовсюду с вилами, — зеленые, как трава. А наверху, у Бога, светлые сонмы ангелов вешают на златых весах злые дела и добрые — что потянет? — а души взирают и трепещут. Антипушка вздыхает:

— Го-споди… и царей-королей в ад тащут, и к ним не снисходят, из уважения!..

Монах говорит, что небесная правда — не земная взыщется и с малых, и с великих. Спрашиваем: а толстые кто, в бархатных кафтанах, за царями идут, цепью окручены, в самую адову пучину?

— А которые злато приобретали и зла-то всякого натворили, самые богачи купцы. Ишь сколько за ними бесы рукописании тащут!

Горкин говорит со вздохом:

— Мы тоже из купцов…

Но монах утешает нас, что и праведные купцы бывают, милостыню творят, святые обители не забывают — украшают, и милосердный Господь снисходит.

Я спрашиваю, зачем раскаленная грешница лежит у «главного» на коленях, а на волосах у ней висят маленькие зеленые. Монах говорит, что это бесстыдная блудница. Я спрашиваю, какие у ней грехи, но Горкин велит идти, а то ночью бояться будешь — насмотришься.

— Вон, — говорит, — рыжий-то, с мешочком, у самого! Иуда Искариот это, Христа продал, с денежками теперь терзается… ишь скосился!

Монах говорит, что Иуде муки уготованы без конца: других, может, праведников молитвы выкупят, а Искариоту не вызволяться во веки веков, аминь. И все говорят — этому нипочем не вырваться.

Смотрим еще трапезную церковь, где стены расписаны картинками, и видим грешников, у которых сучок и бревно в глазу. Сучок маленький и кривой, а бревно толстое, как балка. Монах говорит:

— Для понимания писано: видишь сучец в глазе брата твоего, а бревна-то в своем не чувствуешь!

Я спрашиваю, зачем воткнули ему бревно… ведь больно? Монах говорит:

— Для понимания, не больно.

Еще мы видим жирного богача, в золотых одеждах и в бархате, за богатой трапезой, где жареный телец, и золотые сосуды-кувшины с питиями, и большие хлебы, и под столом псы глотают куски тельца; а на пороге лежит на одной ноге убогий Лазарь, весь в болячках, и подбирает крошки, а псы облизывают его. Монах говорит нам, что так утешается в сей жизни немилостивый богач, и вот что уготовано ему на том свете!

И видим: стоит он в геенне-прорве и высовывает кверху единый перст, а высоко-высоко, у старого Авраама на коленях, под розанами и яблочками, пирует у речки Лазарь[41] в блистающих одеждах и ангелы подносят ему блюда и напитки.

— «Лазарь-Лазарь! омочи хоть единый перст и прохлади язык мой!» — взывает немилостивый богач из пламени, — рассказывает монах, — но Лазарь не слышит и утешается… не может суда Божьего преступить.

В соборе Троицы мы молимся на старенькую ризу Преподобного, простую, синюю, без золотца, и на деревянную ложечку его за стеклышком у мощей. Я спрашиваю — а где же келейка? Но никто не знает.

Лезем на колокольню. Высота-а… — кружится голова Крутом, куда ни глянешь, только боры и видно. Говорят, что там и теперь медведи; водятся и отшельники Внизу люди кажутся мошками, а собор Преподобного — совсем игрушечный. Под нами летают ласточки, падают на кресты. Горкин стучит пятачком по колоколу — гул такой! Говорят, как начнут звонить, рот надо разевать, а то голову разорвет от духа, такое шевеленье будет.

Отец просфорник выдает нам корзину с просфорами— Бог милости прислал! По леестрику все вписали и вынули… благослови вас Преподобный за ваше усердие.

Саня-заика упрашивает нас зайти в квасную, холодненького выпить, такого нигде не делают:

— На…на-на…ме-местниковский ква-ква…сок! Отец Власий благословил попотчевать вас.

Сам отец квасник подносит нам деревянный ковшик с пенящимся розоватым квасом. Мы выпиваем много, ковшиков пять, не можем нахвалиться: не то малинкой, не то розаном отзывается, и сладкий-сладкий. Горкин низко кланяется отцу кваснику — и отец квасник тоже низко кланяется — и говорит:

— Пили мы надысь в Мытищах у Соломяткина царский квас… каким царя угощали, от старины… хорош квасок! А ваш квас, батюшка… в раю такой квас праведники пить будут… райский прямо!

— Благодарствуйте, очень рады, что понравился наш квасок… — говорит квасник и кланяется низко-низко. — А в раю, Господь кому приведет, Господень квасок пить будут… пиво новое — радость вкушать Господню, от лицезрения Его. А квасы здесь останутся.

Федя несет тяжелую корзину с просфорами, скрипит корзина.


Катим в Вифанию на тройке, коляска звенит-гремит Горкин с Домной Панферовной на главном месте, я у них на коленях, на передней скамеечке Антипушка с Анютой, а Федя с извозчиком на козлах. Едем в березах, кругом благодать Господня — богатые луга с цветами, такие-то крупные ромашки и колокольчики! Просим извощика остановиться, надо нарвать цветочков. Он говорит: «Ну, что ж, можно дитев потешить», — и припускает к траве лошадок:

— И лошадок повеселим. Сено тут преподобное, с него, каждая лошадка крепнет… монахи как бы не увидали только!

Все радуются: трава-то какая сильная. И цветы по особенному пахнут. Я нюхаю цветочки — священным пахнут.

В Вифанском монастыре, в церкви, — гора Фавор![42] Стоит вместо иконостаса, а на ней — Преображение Господне. Всходим по лесенке и смотрим: пасутся игрушечные овечки, течет голубой ручеек в камушках, зайчик сидит во мху, тоже игрушечный, на кусточках ягоды и розы… — такое чудо! А в горе — Лазарев гроб-пещера Смотрим гроб Преподобного, из сосны, — Горкин признал по дереву. Монах говорит:

— Не грызите смотрите! Потому и в укрытии содержим, а то бы начисто источили.

И открывает дверцу, за которой я вижу гроб.

— А приложиться можно, зубами не трожьте только!

Горкин наклоняет меня и шепчет:

— Зубками поточи маленько… не бойся, Угодник с тебя не взыщет.

Но я боюсь, стукаюсь только зубками. Домна Панферовна после и говорит:

— Прости, батюшка Преподобный Сергий… угрызла, с занозцу будет.

И показывает в платочке, так, с занозцу. И Горкин тоже хотел угрызть, да нечем, зубы шатаются. Обещала ему Домна Панферовна половинку дать, в крестик вправить. Горкин благодарит, и обещается отказать мне святыньку, когда помрет.


Едем прудами, по плотине на пещерки к Черниговской — благословиться у батюшки Зарнавы, Горкин и говорит:

— Сказал я батюшке, больно ты мастер молитвы петь Может, пропеть скажет… получше пропой смотри А мне и без того страшно — увидеть святого человека! Все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает.

Тишина святая, кукушку слышно. Анюта жмется и шепчет мне:

— Семитку со свечек утаила у бабушки… он-то узнает ну-ка?

Я говорю Анюте:

— Узнает беспременно, святой человек… отдай лучше бабушке, от греха.

Она вынимает из кармашка комочек моха — сорвала на горе Фаворе! — подсолнушки и ясную в них семитку и сует бабушке, когда мы слезаем у пещерок; губы у ней дрожат, и она говорит чуть слышно:

— Вот… смотрю — семитка от свечек замоталась…

Домна Панферовна — шлеп ее!

— Знаю, как замоталась!.. скажу вот батюшке, он те!..

И такой на нас страх напал!..

Монах водит нас по пещеркам, светит жгутом свечей. Ничего любопытного, сырые одни стены из кирпича, и не до этого мне, все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает! Потом мы служим молебен Черниговской в подземельной церкви, но я не могу молиться — все думаю, как я пойду к святому человеку. Выходим из-под земли, так и слепит от солнца.

У серого домика на дворе полным-то полно народу. Говорят — выходил батюшка Варнава, больше и не покажется, притомился. Показывают под дерево:

— Вон болящий, болезнь его положил батюшка в карман, через годок, сказал, здоровый будет!

А это наш паренек, расслабный, сидит на своей каталке и образок целует! Старуха нам говорит:

— Уж как же я вам, родимые мои, рада! Радость-то у нас какая, скажу-то вам… Ласковый какой, спросил — откулешные вы? Присел на возилочку к сыночку, по ножкам погладил, пожалел: «Земляки мы, сынок… ты, мол, орловский, а я, мол, туляк». Будто и земляки мы. Благословил Угодничком… «Я, — говорит, — сыночек, болесть-то твою в карман себе положу и унесу, а ты придешь через годок к нам на своих ноженьках!» Истинный Бог… — «на своих, мол, ноженьках придешь», — сказал-то. Так обрадовал — осветил… как солнышко Господне.

Все говорят: «Так и будет, парень-то, гляди-ка, повеселел как!» А Миша образок целует и все говорит: «Приду на своих ногах!» Ему говорят:

— А вестимо придешь, доброе-то слово лучше мягкого пирога!

Кругом разговор про батюшку Варнаву: сколько народу утешает, всякого-то в душу примет, обнадежит… хоть самый-то распропащий к нему приди.

— А вчера, — рассказывает нам баба, — молодку-то как обрадовал. Ребеночка заспала, первенького… и помутилось у ней, полоумная будто стала. Пала ему в ножки со старушкой, а он и не спросил ничего, все уж его душеньке известно. Стал утешать: «А, бойкоглазая какая, а плачешь! На, дочка, крестик, окрести его!» А они и понять не поймут, кого — его?! А он им опять то ж: «Окрести новенького-то, и приходите ко мне через годок, все вместе». Тут-то они и поняли… радостные пошли.

И мы рады: ведь это молодка с бусинками, Параша, земляничку ей Федя набирал!

А батюшка не выходит и не выходит. Ждали мы, ждали — выходит монашек и говорит:

— Батюшка Варнава по делу отъезжает, монастырь далекий устрояет… нонче не выйдет больше, не трудитесь, не ждите уж.

Стали мы горевать. Горкин поахал-поахал…

— Что ж делать, — говорит, — не привел Господь благословиться тебе, косатик… — мне-то сказал.

И стало мне грустно-грустно. И радостно немножко — страшного-то не будет. Идем к воротам и слышим — зовет нас кто-то:

— Московские, постойте!

Горкин и говорит: «А ведь это батюшка нас кличет!» Бежим к нему, а он и говорит Горкину:

— А, голубь сизокрылый… благословляю вас, московские.

Ну прямо на наше слово: благословиться, мол, не привел Господь. Так мы все удивились! Ласковый такой, и совсем мне его не страшно. Горкин тянет меня за руку на ступеньку и говорит:

— Вот, батюшка родной, младенчик-то… привести-то его сказали.

Батюшка Варнава и говорит, ласково:

— Молитвы поешь… пой, пой.

И кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую бородку, острую шапочку — скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами, и я, не помня себя, трогаю пальцем воск, царапаю ноготком подрясник. Он кладет мне на голову руку и говорит:

— А это… ишь любопытный какой… пчелки со мной молились, слезки их это светлые… — И показывает на восковники. — Звать-то тебя как, милый?

Я не могу сказать, все колупаю капельки. Горкин уж говорит, как звать. Батюшка крестит меня, голову мою, три раза и говорит звонким голосом:

Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа!

Горкин шепчет мне на ухо:

— Ручку-то, ручку-то поцелуй у батюшки.

Я целую бледную батюшкину ручку, и слезы сжимают горло. Вижу — бледная рука шарит в кармане ряски, и слышу торопливый голос:

— А моему… — ласково называет мое имя, — крестик, крестик…

Смотрит и ласково, и как-то грустно в мое лицо и опять торопливо повторяет:

— А моему… крестик, крестик…

И дает мне маленький кипарисовый крестик — благословение. Сквозь невольные слезы — что вызвало их? — вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней.

Горкин ведет меня, вытирает мне слезы пальцем и говорит радостно и тревожно будто:

— Да что ты, благословил тебя… да хорошо-то как, Господи… а ты плачешь, косатик! на батюшку-то погляди, порадуйся.

Я гляжу через наплывающие слезы, сквозь стеклянные струйки в воздухе, которые растекаются на пленки, лопаются, сквозят, сверкают. Там, где крылечко, ярко сияет солнце, и в нем, как в слепящем свете, — благословляет батюшка Варнава. Я вижу Федю. Батюшка тихо-тихо отстраняет его ладошкой, отмахивается от него как будто, а Федя не уходит, мнется. Слышится звонкий голос:

— И помни, помни! Ишь ты какой… а кто ж, сынок, баранками-то кормить нас будет?..

Федя кланяется и что-то шепчет, только не слышно нам.

— Бог простит, Бог благословит… и Господь с тобой, в миру хорошие-то нужней!..

И кончилось.

Мы собираемся уходить. Домна Панферовна скучная: ничего не сказал ей батюшка, Анюту только погладил по головке. А Антипушке сказал только:

— А, простачок… порадоваться пришел!

Антипушка рад и тоже, как и я, плачет. И все мы рады. И Горкин — опять его батюшка назвал: «голубь мой сизокрылый». А Домну Панферовну не назвал никак, только благословил.

Собираемся уходить — и слышим:

— А, соловьи-певуны, гостинчика принесли!

И видим поодаль — наших, от Казанской, певчих, васильевских: толстого Ломшакова, Батырина-октаву и Костикова-тенора. Горкин им говорит:

— Что же вы, вас это батюшка, вы у нас певуны-то-соловьи!

А батюшка их манит. Они жмутся, потрогивают себя у горла, по привычке, и не подходят. А он и говорит им:

— Угостили вчера меня гостинчиком… вечерком-то! У пруда-то, из скиту я шел?.. Господа благословляли-пели. А теперь и деток моих гостинчиком накормите… ишь их у меня сколько!

И рукой на народ так, на крылечке даже повернулся, — полон-то двор народу. Тут Ломшаков и говорит, рычит словно:

— Го…споди!.. Не знали, батюшка… пели мы вчера у пруда… так это вы шли по бережку и приостановились под березкой!..

А батюшка и говорит, ласково так — с улыбкой:

— Хорошо славили. Прославьте и деткам моим на радость.

И вот они подходят, робко, прокашливаются, крестятся на небо и начинают. Так они никогда не пели — Горкин потом рассказывал: «Ангели так поют на небеси!» Они поют молитву-благословение, хорошо мне знакомую молитву, которая зачинает всенощную:

Благослови, душе моя, Господа, Господи Боже мой, возвеличился еси зело, Вся премудростию сотворил еси…

Подходят благословиться. Батюшка благословляет их, каждого. Они отходят и утираются красными платками. Батюшка благословляет с крылечка всех, широким благословением, и уходит в домик. Ломшаков сидит на траве, обмахивается платком и говорит-хрипит:

— Не достоин я, пьяница я… и такая радость!..

Мне его почему-то жалко. И Горкин его жалеет:

— Не расстраивайся, косатик… одному Господу известно, кто достоин. Ах, Сеня, Сеня… да как же вы пели, братики!..

Ломшаков дышит тяжело, со свистом, все потирает трудь. Говорит, будто его кто душит:

— Отпе-то… больше так не споем.

Лицо у него желтое, запухшее. Говорят, долго ему не протянуть.


Сегодня последний день, после обеда тронемся.

Ранним утром идем прикладываться к мощам — прощаться. Свежо по заре, солнце только что подымается, хрипло кричат грачи. От невидного еще солнца Лавра весело золотится и нежно розовеет, кажется новенькой, в новеньких золотых крестах. Розовато блестят на ней мокрые от росы кровли. В Святых Воротах совсем еще пустынно, гулко; гремя ключами, румяный монах отпирает святую лавочку. От росистого цветника тянет душистой свежестью — петуньями, резедой, землей. Небо над Лаврой — святое, голубое. Носятся в нем стрижи, взвизгивают от радости. И нам всем радостно, денек-то послал Господь! Только немного скучно: сегодня домой идти.

После ранней обедни прикладываемся к мощам, просим благословения Преподобного, ставим свечу дорожную. Пригробный иеромонах все так же стоит у возглавия, словно и никогда не сходит. Идет и идет народ, поют непрестанные молебны, теплятся негасимые лампады. Грустно выходим из собора, слышим в последний раз:

Преподобный отче Се-ргие, Моли Бога о на-ас!..

А теперь с Саней проститься надо, к отцу кваснику зайти. Саня сливает квас, носит ушатами куда-то. Ему грустно, что мы уходим, смотрит на нас так жалобно, говорит:

— Ка-ка…ка-васку-то, на до-дорожку!..

И мы смеемся, и Саня улыбается: как ни увидит нас — все кваском хочет угостить. Горкин и говорит:

— Ах ты, косатик ласковый… все кваском угощаешь, совсем заквасились мы.

— Да не-нечем бо-больше… у-у-у-у…го-го-стить-то… — отвечает смиренно Саня.

Федя нам шепчет, что Саня такой обет положил: на одном хлебце да на кваску живет, и весь Петров пост так будет. Горкин говорит — надо уж сделать уважение, попить кваску на дорожку. Мы садимся на лавку в квасной палате. Пахнет прохладно мяткой и молодым, сладковатым квасом. Выпиваем по ковшичку натощак. Отец квасник говорит, что это для здоровья пользительно — молодой квасок натощак — и спрашивает нас, благословились ли хлебцем на дорожку. Мы ему говорим, что как раз сейчас и пойдем благословиться хлебцем.

— Вот и хорошо, — говорит квасник, — благословитесь хлебцем, для здоровья, так всегда полагается.

Сане с нами Нельзя: квас сливать, четыре огромных кади. Он нас провожает до порожка, показывает на хлебную. Мы уже дорогу знаем, да можно найти по духу, и всегда там народ толпится — благословиться хлебцем.

Отец хлебник, уже знакомый нам, проводит нас в низкую длинную палату. От хлебного духа будто кружится голова, и хочется тепленького хлебца. По стенам, на полках, тянутся бурые ковриги — не сосчитать. В двери видно еще палату, с великими квашнями-кадями, с вздувшейся доверху опарой. На длинном выскобленном столе лежат рядами горячие ковриги-плашки с темною сверху коркой — простывают. Воздух густой, тягучий, хлебно-квасной и теплый. Горкин потягивает носом и говорит:

— Го-споди, хлебушко-то святой-насучный… с духу одного сыт будешь!

И мне так кажется: дух-то какой-то… сытный. Отец хлебник, высокий старик, весь в белом, с вымазанными в муке руками, ласково говорит:

— Как же, как же… благословитесь хлебцем. Преподобный всех провождает хлебцем, отказа никому нет.

Здоровые молодцы-послушники режут ковригу за ковригой, отхватывают ломтями, ровно. Горкин радуется работке:

— Отхватывают-то как чисто, один в один!

Ломти укладывают в корзину, уносят к двери и раздают чинно богомольцам. И здесь я вижу знакомую картинку: Преподобный Сергий подает толстому медведю хлебец. Отец хлебник починает для нас ковригу и говорит:

— Примите благословение обители Преподобного на дорожку, для укрепления.

И раздает по ломтю. Мы кланяемся низко — Горкин велит мне кланяться пониже — и принимаем, сложив ладошки. Домна Панферовна просит еще добавить. Отец хлебник глядит на нее и говорит шутливо:

— Правда, матушка… кому так, а тебе и два пая мало.

И еще добавил. Вышли мы, Горкин ей попенял: нехорошо, не для жадности, а для благословения положено, нельзя нахрапом. Ну, она оправдалась: не для себя просила, а знакомые наказали, освятиться. Так мы монаху и сказали. Горкин потом вернулся и доложил. Доволен монах остался.

Выходим из палаты — богомольцы и богомольцы, чинно идут за дружкой, принимают «благословение хлебное». И все говорят:

— И про всех хватает, и Господь подает!..

Даже смотреть приятно: идут и идут все с хлебцем; одни обертывают ломти в чистую холстинку, другие тут же, на камушках, вкушают Мы складываем благословение в особую корзинку с крышечкой, Горкин купил нарочно: в пути будем вкушать кусочками, а половинку домой снесем — гостинчик от Преподобного добрым людям. Опускаем посильную лепту в кружку, на которой написано по-церковному: «На пропитание странным» И другие за нами опускали — бедные и прокормятся. Вкусили по кусочку, и стало весело — будто Преподобный нас угостил гостинчиком. И веселые мы пошли.

Из Лавры идем к маленькому Аксенову, к сундучнику, у овражка.

Он нам ужасно рад, не знает, куда нас и посадить, расспрашивает о Трифоныче, угощает чайком и пышками. Показывает потом все обзаведение — мастерскую, где всякие сундучки — и большие, и маленькие. Сундучки — со всякими звонками: запрешь, отопрешь — дринь-дрон! Обиты блестящей жестью, и золотой, и серебряной, с морозцем, с отделкой в луженую полоску, оклеены изнутри розовой бумагой — под Троицу — и называются — троицкими. Таких будто больше нигде не делают. Аксенов всем нам дарит по сундучку, мне — особенный, золотой, с морозцем. Мы стесняемся принимать такие богатые подарки, говорим — чем же мы отдарим, помилуйте… А он руками на нас.

— Да уж вы меня отдарили лаской, в гости ко мне зашли!

Правду Трифоныч. говорил: нарадоваться на него не могли, какой од ласковый оказался, родней родного.

Расспрашивает про Трифоныча и про Федосью Федоровну, супругу Трифоныча, — здоровы ли и хорошо ли идет торговля. Говорим, что здоровы и торговля ничего идет, хорошо, да вот дело какое вышло. Поставила намедни Федосья Федоровна самовар в сенях, и зашумел самовар, Федосья Федоровна слышала… пошла самовар-то взять, а его жулики унесли, с огнем! Она и затосковала: не к добру это, помереть кому-то из семейства, — такое бывало, примечали. К Успеньеву дню к Троице собираются. Аксенов говорит, что все от Бога… бывает, что и знак посылается, на случай смерти.

— Ну, у них хороший молитвенник есть, Саня… — говорит, — им беспокоиться нечего, и хорошие они люди, на редкость правильные.

Узнает, почему не у него остановились Горкин просит его не обижаться.

— Помилуйте, какая же обида… — говорит Аксенов, — сам Преподобный к Никодиму-то вас привел! И достославный он человек, не мне чета.

Просит снести поклончик Трифонычу и зовет в другой раз к себе:

— Теперь уж найдете сразу маленького Аксенова.

Потом ходим в игрушечном ряду, у стен, под Лаврой Глаза разбегаются — смотреть.

Игрушечное самое гнездо у Троицы, от Преподобного повелось: и тогда с ребятенками стекались. Большим — от святого радость, а несмысленным — игрушечка: каждому своя радость.

Всякое тут деревянное точенье: коровки и овечки, вырезные лесочки и избушки, и кующие кузнецы, и кубарики, и медведь с мужиком, и точеные яйца, дюжина в одном: все разноцветные, вложенные друг в дружку, с красной горошинкой в последней — не больше кедрового орешка. И крылатые мельнички-вертушки, и волчки-пузанки из дерева, на высокой ножке; и волчки заводные, на пружинке, с головкой-винтиком, раскрашенные Вод радугу, поющие; и свистульки, и оловянные петущки, и дудочки жестяные, розанами расписанные, царапающие закраинками губы; и барабанчики в золоченой жести, радостно пахнущие клеем и крепкой краской, и всякие лошадки, и тележки, и куколки, и саночки лубяные, и… И сама Лавра-Троица, высокая розовая колокольня, со всеми церквами, стенами, башнями, — разборная И вырезные закуски на тарелках; кукольные, с пятак, сочно блестят, пахнут чудесной краской: и спелая клубника, и пупырчатая малинка, сивеем живая; и красная, в зелени, морковка, и зеленые огурцы; и раки, и икорка зернистая, и семужий хвост, и румяный калач, и арбуз алый-сахарный, с черными зернышками на взрезе, и кулебяка, и блины стопочкой, в сметане. Тут и точеные шкатулки, с прокладкой из уголков и крестиков, с подпалами и со слезой морскою, называемой — перламут; и корзиночки, И корзины — на всякую потребу. И веселые палатки с сундучками, блистающие, как ризы в церкви И образа, образа, образа — такое небесное сиянье! — на всякого Святого. И все, что ни вижу я, кажется мне святым.

— А как же, — говорит Горкин, — просвящённо все туг, благословлено. То стояли боры-дрема, а теперь-то, гляди, — блистанье! И радуется народ, и кормится. Все Господь.

Покупаем самые пустяки: оловянного петушка-свистульку, свистульку-кнутик, губную гармошку и звонницу с монашком, на полный звон, от Горкина мне на память; да Анюте куколку без головки, тулово набито сенной трухой, чтобы ей шить учиться, — головка в Москве имеется. А мне потому мало покупают, что сказала сегодня барышня Манюша, чтобы не покупать: дедушка целый короб игрушек даст, приказал молодцам набрать.

Встречаем и наших певчих, игрушки детишкам покупают. У Ломшакова — пушка, стрелять горохом, а у Батырина-октавы — зайчик из бумазеи, в травке. Костиков пустой только, у него ребятишек нет, не обзавелся, все думает. Ломшаков жалуется на грудь: душит и душит вот, после вчерашнего спать не мог. Поедут отсюда по машине — к Боголюбской в Москву спешат: петь надо, порядились.

Сходим по лесенке в овражек, заходим в «блинные» Смотрим по всем палаткам: везде-то едят-едят, чад облаками ходит. Стряпухи зазывают:

— Блинков-то, милые!.. Троицкие-заварные, на постном маслице!..

— Щец не покушаете ли с головизной, с сомовинкой?..

— Снеточков жареных, господа хорошие, с лучком пожарю… за три копейки сковородка! Пирожков с кашей, с грибками прикажите!..

— А карасиков-то не покушаете? Соляночка грибная, и с севрюжкой, и с белужкой… белужины с хренком, горячей?.. И сидеть мягко, понежьтесь после трудов-то, поманежьтесь, милые… и квасок самый монастырский!.

Едим блинки со снеточками, и с лучком, и кашнички заварные, совсем сквозные, видно, как каша пузырится Пробуем и карасиков, и грибки, и — Антипушка упросил уважить — редечку с конопляным маслом, на заедку. Домна Панферовна целую сковородку лисичек съела, а мы другую. И еще бы чего поели, да Аксенов обидится, обед на отход готовит. Анюта большую рыбину там видала, и из соленого судака ботвинья будет — Савка нам говорил, — и картофельные котлеты со гладким соусом, с черносливом и шепталой, и пирог с изюмом, на горчичном масле, и кисель клюквенный, и что-то еще… — загодя наедаться неуважительно.

Во всех палатках и под навесами плещут на сковородки душистую блинную опару — шипит-скворчит! — подмазывают «кошачьей лапкой», — Домна Панферовна смеется. А кто говорит — что заячьей. А нам перышками подмазывали, Горкин доглядывал, а то заячьей лапкой — грех. И блинные будто от Преподобного повелись: стечение большое, надо народ кормить-то. Глядим — и певчие наши тут: щи с головизной хвалят и пироги с солеными груздями. Завидели нас — и накрыли бумажкой что-то. Горкин тут и сказал:

— Эх, Ломшачок… не жалеешь ты себя, братец!

И Домна Панферовна повздыхала:

— И во что только наливаются… диви бы какое горе, а то кондрашке одному на радость.

Ну, пожалели-потужили, да тужилом-то не поможешь, только себя расстроишь.


Тележка наша готова, помахивает хвостом Кривая. Короб с игрушками весело стоит на сене, корзина с просфорами увязана в чистую простыньку. Все провожают нас, желают нам доброго пути, Горкин подносит Аксенову большую просфору, за полтинник, и покорно благодарит за ласку и за хлеб-соль: «Оченно вами благодарны!» Аксенов тоже благодарит, что радость ему привезли такую: не ждал — не гадал.

— Ну, путь вам добрый, милые… — говорит он, оглядывая тележку, приведет Бог, опять заезжайте, всегда вам рад. Василий на ярмарку поедет скоро, буду в Москве с ним, к Сергею Ивановичу побываю, так и скажите хозяину. Ну, вот и хорошо, надо принять во внимание… овсеца положили вам и сенца… отдохнула ваша лошадка.

И все любуется на тележку, поглаживает по грядке.

— Да, — говорит он задумчиво, — надо принять во внимание… да, тележка… таких уж не будет больше. Отворяй ворота! — кричит он дворнику, натягивает картуз и уходит в дом.

— Расстроился… — говорит нам Горкин, шепотом, чтобы не слыхали. — Ну, Господи, благослови, пошли.

Мы крестимся. Все желают нам доброго пути. Из-за двора смотрит на нас розовая колокольня-Троица. Молча выходим за ворота.

— Крестись на Троицу, — говорит мне Горкин, — когда-то еще увидим!..

Видно всю Лавру-Троицу: светит на нас крестами. Мы крестимся на синие купола, на подымающийся из чаши крест:

Пресвятая Троица, помилуй нас!

Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас!..

Вот и тихие улочки Посада, и колокольня смотрит из-за садов. Вот и ее не видно. Выезжаем на белую дорогу. Навстречу — богомольцы, идут на радость. А мы отрадовались — и скучно нам. Оглядываемся, не видно ли. Нет, не видно. А вот и перелески с лужайками, и тропки. Мягко потукивает тележка, попыливает за ней. А вот и место, откуда видно — между лесочками. Видно между лесочками, позади, в самом конце дороги: стоит колокольня-Троица, золотая верхушка только, будто в лесу игрушка. Прощай!..

— Вот мы и помолились, привел Господь… благодати сподобились…говорит Горкин молитвенно. — Будто теперь и скушно, без Преподобного… а он, батюшка, незримый с нами. Скушно и тебе, милый, а? Ну, ничего, косатик, обойдется… А мы молитовкой подгоняться станем, батюшка-то сказал, Варнава… нам и не будет скушно. Зачни-ка тропарек, Федя, — «Стопы моя направи», душе помягче.

Федя нетвердо зачинает, и все поем:

Стопы моя направи по словеси Твоему,
И да не облада-ет мно-о-ю-у…
Вся-ко-е… безза-ко-ни-и-е-э!..
Потукивает тележка.
Мы тихо идем за ней.

Июнь 1930 — декабрь 1931.

Париж — Копбретон


Примечания


1

Александр I Карагеоргиевич (1888–1934) — с 1921 г. король Югославии (до 1929 — Королевство сербов, хорватов и словенцев). Будучи женат на русской, симпатизировал и широко помогал эмигрантам из России, деятелям науки, культуры, писателям, в частности Шмелеву (учреждение денежных стипендий, издания книг). В своей внешней политике ориентировался на союз с Францией, носивший антигитлеровский характер; внутри страны преследовал фашистскую организацию хорватов-националистов — усташей. Вместе с французским министром иностранных дел Барту убит в Марселе террористом-усташем.

(обратно)


2

Исайя — ветхозаветный пророк, живший между 759 и 698 гг. до н. э. Ему приписывается создание одной из книг Ветхого Завета, в которой он возвещает суд над земным величием и роскошью, призывает грешников к покаянию и обещает прозревшим последнее спасение.

(обратно)


3

…к Сергию Преподобному сходить… — в Троице-Сергиеву лавру, место паломничества православных, древнерусский монастырь, основанный Сергием Радонежским в середине XIV в. Сергий Радонежский (ок.1321–1391) благословил в 1380 г. князя Дмитрия Московского (Донского) на решительную битву с ордами Мамая и уничтожение татарского ига, много способствовал возвышению и упрочению Московского княжества и всей Руси. По смерти канонизирован и стал одним из наиболее почитаемых святых православной церкви.

(обратно)


4

…к Иверской сорок раз сходить… — Имеется в виду икона Иверской Божьей Матери, величайшая святыня Афона, точная копия которой была привезена и Москву в 1648 г. Хранилась в часовне у Воскресенских ворот Красной площади; часовня была разобрана в 1930-е годы.

(обратно)


5

«Хождения по мытарствам преподобной Феодоры». — Речь идет о так называемом видении Феодоры из византийского «Жития Василия Нового» (X в.). В православно-христианских представлениях души умерших искупают свою греховность мытарствами или муками соответственно количеству грехов. Видение Феодоры насчитывает 20 грехов (празднословие, лень, тунеядство, воровство и т. д.) и соответственно — 20 мытарств.

(обратно)


6

…очень старинный крест с «адамовой главой»… — В христианском богословии и иконографии образы «первого человека» Адама и Христа часто совмещались; так, место распятия Христа — Голгофа (букв, «место черепа») подчас изображалось и как могила Адама; у ног распятого (на иконах и крестах) часто изображался череп.

(обратно)


7

Лестовка — кожаные четки раскольников, с кистью кожаных же лепестков.

(обратно)


8

Работали мы по храму Христа Спасителя… — Храм Христа Спасителя — грандиозное сооружение, воздвигнутое на народные пожертвования в 1837–1883 гг. в память Отечественной войны 1812 г. (архитектор К. А. Тон, скульпторы П. К. Клодт, А. В. Логановский, Н. А. Рамазанов, Ф. П. Толстой, роспись В. В. Верещагина, К. Е. Маковского, В. И. Сурикова и др.). Взорван в 1931 г. Восстановлен в 90-х годах.

(обратно)


9

…царю-освободителю, Лександре Николаичу нашему. — В царствование императора Александра II манифестом от 19 февраля 1861 г. было отменено крепостное право.

(обратно)


10

Долгоруков Владимир Андреевич (1810–1891) — государственный деятель, с 1856 г. до конца жизни московский генерал-губернатор.

(обратно)


11

Рассказ «Крещенье», из кн. «Лето Господне» (Примеч. И. С. Шмелева.)

(обратно)


12

…на Фоминой вышло-то. — Вторая неделя по Пасхе в православной церкви; согласно вероучению, Фома, один из двенадцати апостолов, не хотел верить воскресению Христа, и тогда Иисус явился к нему через восемь дней и дал ему ощупать свои раны.

(обратно)


13

«Дуб и трость» (1806) и «Стрекоза и муравей» (1808) — басни И. А. Крылова.

(обратно)


14

«Ну, тащися, сивка… красавица зорька в небе загорелась…» — Здесь и далее цитируется «Песня пахаря» (1831) А. В. Кольцова.

(обратно)


15

Он и медведю радовался, медведь к нему хаживал… — Житие преподобного Сергия Радонежского рассказывает, как Сергий приручил медведя и делился с ним хлебом; этот эпизод стал символическим для образа основателя Троице-Сергиевой лавры, нашел отражение в иконописи и живописи.

(обратно)


16

…к Николе-на-Угреши молиться… — Речь идет о Николо-Угрешском монастыре, основанном в конце XIV в. Дмитрием Донским, который в 1380 г., двигаясь с войсками на Куликово поле, останавливался здесь. Основанием монастыря Дмитрий Донской хотел увековечить память о Куликовской победе над татарским ханством.

(обратно)


17

«И-зве-ди из темницы ду-шу моюууу!..» — Псалтырь, псалом 141, 7: «Выведи из темницы душу мою…» С. 120. «Кресту Твоему…» — молитва из Триодей Постной и Цветной, кондак, глас 8-й («Аще и во гроб снизошел еси…»).

(обратно)


18

…за Крестовской… — Крестовская застава (ныне Рижская площадь) являлась в то время частью городской черты.

(обратно)


19

…с Воробьевки на Болото… — Воробьевы горы (см. комм. к с. 19) — место огородов и садов старой Москвы. Болото — в XV–XIX вв. название низменной местности в Замоскворечье, напротив Кремлевского холма, за Москвой-рекой, место Болотного рынка (ныне площадь Репина).

(обратно)


20

…и к Савве Преподобному доспеет. — Савва Звенигородский (ум. 1406), ученик Сергия Радонежского, был приглашен князем Юрием Звенигородским и основал около 1380 г. Сторожевский (после 1652 г. Саввино-Сторожевский) монастырь.

(обратно)


21

В голубой башенке — Великомученик Пантелеймон. — Часовня Святого Пантелеймона находилась на Никольской улице, 17. Пантелеймон — искусный врач, безвозмездно лечивший больных, помогавший бедным, вдовам и сиротам За проповедь христианского вероучения, в пору массовых преследований христиан при императоре Максимиане, был казнен в 305 г. В православной церкви Пантелеймон призывается в помощь при елеосвящении (помазании маслом). О Пантелеймоне см. текст на с. 545.

(обратно)


22

…Сухареву башню, где колдун Брюс сидит… — Брюс Яков Вилимович (1670–1735) — русский государственный и военный деятель, сподвижник Петра I; переводил иностранные книги, ведал московской типографией, помещавшейся в Сухаревой башне. Человек всесторонних и глубоких знаний, Брюс после кончины Петра I, удалившись в отставку, с увлечением занялся науками. В своей подмосковной усадьбе Глинки он проводил многочисленные опыты по физике, механике, астрономии и т д. Эти занятия Брюса были непонятны простому народу, который окрестил ученого «чернокнижником», «волшебником», «колдуном» и создал о нем немало легенд.

(обратно)


23

…с Мытищинской водой… — Село Большие Мытищи, расположенное в 17 верстах от Москвы, издавна было знаменито богатыми ключами с особенно чистой и вкусной водой. В 1781–1804 гг. был построен, первый в Москве, Мытищинский водопровод, перестроенный в 1853–1858 гг. (часть кирпичного акведука сохранилась поныне). На всем протяжении от Крестовской заставы и до Мытищ по ярославскому тракту располагались многочисленные трактиры и чайные, где угощали «мытищинской водой» путешественников и богомольцев, идущих в Троице-Сергиеву лавру.

(обратно)


24

…Алексей-то Божий человек… — Сын знатного римлянина Евфреована (VI в.); прожив долгое время в пустыне, он вернулся в отчий дом и, неузнанный, претерпевая притеснения домашних, продолжал творить добрые дела. Канонизирован христианской церковью.

(обратно)


25

…на самый день потери Елены, царя Костинкина… — Константин Великий (ок.285–337) — римский император, который утвердил христианство в качестве официальной религии. Елейа (ок.244–327) — его мать, имела большое влияние на Константина и много способствовала распространению христианства Константин и Елена канонизированы христианской церковью.

(обратно)


26

…я-ко кади-ло пре-эд То-о-бо-о-о-ю-у-у… — Псалтырь, псалом 140, 2.

(обратно)


27

«Стопы моя…» — Псалтырь, псалом 118, 133.

(обратно)


28

Воротяжка, вороток (обл.) — тонкое бревно, слега, которым навивают веревки для прикручивания клади на возах.

(обратно)


29

…к валаамским старцам… — Речь идет о Валаамском Спасо-Преображенском мужском монастыре, основанном новгородцами не позднее XIV в. и находившемся в северной части Ладожского озера, на острове Валаам. Много раз отражал нападения шведов, в 1611 г. был ими разорен; восстановлен в 1715 г. Упразднен в 1940-е годы.

(обратно)


30

…медок нагдышний… (нар.) — вынутый на днях, незадолго.

(обратно)


31

…колокольня, как розовая свеча пасхальная… — Высокая и стройная пятиярусная колокольня — архитектурно-композиционный центр ансамбля Троицкой лавры — была заложена в 1741 г. архитектором И. Ф. Мичуриным по проекту И. Я. Шумахера. В 1753 г. Д. В. Ухтомский существенно изменил проект, введя дополнительно два верхних яруса. Строительство закончено в 1769 г. Высота колокольни вместе с куполом и крестом — 88,04 м.

(обратно)


32

…опять в мурью — То есть в конуру, тесное и темное жилье.

(обратно)


33

«Достойно» — молитва «Песнь Пресвятой Богородице» («Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу…»).

(обратно)


34

На тропарях — на ирмосах… — Тропарь — молитвенная песнь; ирмос — название богослужебной песни, входящей в состав утреннего канона.

(обратно)


35

«Ныне отпущаеши раба Твоего» — благодарственная молитва при святом причащении.

(обратно)


36

Наянливы — навязчивы, назойливы.

(обратно)


37

…игрушечное заведение у него… — В Сергиевом посаде при Троице-Сергиевой лавре издавна были развиты кустарные промыслы, особенно игрушечный.

(обратно)


38

Осман-паша. — Осман-Нури-паша Гази (1832–1900) — турецкий фельдмаршал, военный министр; в русско-турецкую войну 1877–1878 гг. руководил обороной Плевны.

(обратно)


39

«Вот мчится тройка удалая» — отрывок из стихотворения Ф. Н. Глинки «Сон русского на чужбине». Как самостоятельная песня отрывок стал весьма популярным.

(обратно)


40

Платон (Левшин) — митрополит Московский (1737–1812), крупный церковный деятель, проповедник, духовный писатель, педагог.

(обратно)


41

…у старого Авраама на коленях… пирует… Лазарь… — Лазарь Убогий — персонаж евангельской притчи и фольклорных текстов, образ бедности, получающей награду в загробной жизни. После смерти Лазарь отнесен ангелами на лоно Авраамово (в христианской мифологии — место блаженного упокоения умерших праведников), а богач мучается в адском пламени и умоляет Лазаря облегчить его страдания.

(обратно)


42

В Вифанском монастыре… — гора Фавор! — Вифания, или Спасо-Вифанский мужской монастырь, находился в трех верстах от Троице-Сергиевой лавры; основан в 1783 г. митрополитом Платоном. Церковь монастыря представляла внутри подобие горы Фавор, где, согласно преданию, произошло Преображение Христа, а внизу, в искусственной пещере, находилась церковь праведного Лазаря. В ней стоял деревянный гроб, в котором первоначально был похоронен преподобный Сергий Радонежский. Богомольцы грызли гроб, так как, по поверью, это исцеляло от зубной боли. После 1917 г. монастырь упразднен.

(обратно)

Неупиваемая чаша


I / II / III / IV / VI / VII / VIII / IX / X / XI / XII / XIII / XIV / XV / XVI / XVII / XVIII .

Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:

Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.

Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком:

«Невольно к этим грустным бере-га-ам…» — и его непременно перебьют:

— Идем, господа, чай пить!

Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение — каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.

— Один бык остался!

Смотрят — смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого — помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное:

«Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.

— А господа все судятся?! — подмигивая, удивляется бывалый дачник.

Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… а Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.

И опять все смеются, и сараи — каменным пустым брюхом.

Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду — напоминает оранжерею. Кто говорит

— ампир, кто — барокко. Спрашивают сторожа:

— А может, и рококо?

— А мне что… Можеть, и она.

Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные — в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики — скука.

— Вот красавица!

Из-за этого портрета и смотрят дом.

— Глаза какие!

Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, — тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.

— Радостная королева-девочка! — скажет кто-нибудь, повторяя слово заезжего поэта.

Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ — горечь и затаившееся страдание.

— Вторая неразгаданная Мона Лиза! — кто-нибудь скажет непременно.

Мужчины — в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.

— Секрет! — спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. — На всякого глядит сразу!

Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.

— И другой секрет… про анпиратора! Прописано на ней там…

Сторож шлепает голой грязной ногой на табуретку, снимает портрет с костыля, держит, будто хочет благословить, и барабанит пальцами: читайте! И все начинают вполголоса вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво вязью, с красной начальной буквой:

«Анастасия Ляпунова, по роду Вышатова. Родилась 1833 года майя 23. Скончалась 1855 г. марта 10 дня. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист 24:

«На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: „Maintenant c'est 1'hiver, mais vos yeux, ma petite, reveillent dans mon coeur le printemps!“[1]. А наутро прибыл к отцу ее, гвардии секунд-майору Павлу Афанасьевичу Вышатову, флигель-адъютант и привез приглашение во дворец совокупно с дочерью Анастасией. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-майор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное».

Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было… и было многое…

Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах.

— Господа, в склепе опять она! В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости!

Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты. Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза.

— Парни наши побили гроба…— равнодушно говорит сторож. — До «Жеребца» добирались. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали…

Больше он ничего не знает.

Смотрят бархатную черноту склепа — роспись, ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.

Осмотрено все, можно домой. Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.

Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьинской богадельне. Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью Пророка — везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.

— Обучался в чужих краях… я его и грамоте учил.

Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее — святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята.

— А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили.

Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, — давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой как у человека — только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея — Жеребцова.

Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги». Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти.

— Так и сказал: «Анисьич… меня ты грамоте обучил… вот тебе моя грамота…»

Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, — в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:

— Храните для назидания будущему, не оглашайте в настоящем, да не соблазнятся. Тысячи путей господней благодати, а народ жаждает радости…

Умный, ученый был архиерей тот и хорошо знал тоску человеческого сердца.

Вот что рассказывают читавшие.

I

Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, — у божья глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои — подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Сказал:

— Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.

Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам.

Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.

Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.

Было тогда Илье двенадцать лет.

Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке — прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, — ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице — старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых и от прохожих людей, что получают там утешение.

После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой — не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:

— Какое у тебя горе, мальчик?

Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая!» И сама стала молиться рядом.

— А теперь ступай, с богом. Скушай просвирку, и укрепишься.

Дала из мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало у Ильи на сердце.

Всю дорогу — пятнадцать верст — сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони — кличет. Только подходит к лавам на Проточке — выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:

— Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал…

Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву.

Положил господь на весы правды своей слезы рабов и покарал тирана напрасной смертью.

Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.

II

Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера — при старом барине бывал редко — и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди.

Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками — амуров. Не хуже отца работал.

Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:

— Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье — свет!

Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого — провалился у него нос, — и приказал гнать науку на всех дворовых — стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:

— Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!

Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи: разбился во хмелю будто.

Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно. Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.

Памятна была Илье та первая гривна меди.

Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор — вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели.

Пели-спрашивали — перекликались:

С'отчево вьюгой-метелюжкой метет.
С'отчево не все дорожки укрыет?
Одну-ю и вьюжина не берет?
А какую вьюжина не берет?
Всю каменьем умощенную,
Все кореньем да с хвощиною!
А какую метелюга не метет
Ой, скажи-ка, укажи, лес-бор!
Самую ту, что на барский двор!

Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху — ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:

Чтоб ей не было ни хожева, Ой, не хожева, не езжева! Ай, вьюга-метелюга, заметай! Ай, девки, русы косы расплетай!

Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.

III

Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея — ездила по округе, — не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.

Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне — «Свете Тихий».

Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он — пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.

Веселый стоял барии на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями. Такое было кругом сияние!

В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света — с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.

Услыхал Илья, как говорит весело барин: — Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни это. Они полны благородства и красоты. Помни это. Поиграй на струнах.

Радовался Илья. Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает с Сафо — Сонькой Лупоглазой.

Вся в белом была Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки. Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая. А через плечо висели у ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом — любил сидеть и смотреть. А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем — Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать — Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина — бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:

— Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.

А вслед плевался и кричал на Илью:

— Чего, паршивец, смеешься!

Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:

— Отпустите, барин, с отцом… поработать на монастырь!

Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:

— Это ты, грамотей? — И погладил по голове. — Ты красивый парень. Скажи, Сафо… любят его девки?

Сафо закатила глаза — учил ее так барин, — выставила ногу и сказала нараспев в небо:

— О, не знаю-с, барин!

Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:

— Дура! Не «барин» надо, а «го-спо-дин»! Так говорили греки! Слушай: «Не знаю, о мой господин». В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?

Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И опять испугался. Сказала Сафо опять:

— О… можно, барин! Затопал барин еще пуще,

— Ах ты, ду-ра утячья! Пошла, пошла… Выучись по моей записке с Петрушкой… Постой… Повтори: «Отпусти его, о господин мой!» И поиграй на струнах.

Обрадовался Илья: она ладно сказала, отвернув голову, и позвонила на гуслях.

— Ступай, — сказал барин. — Благодари ее за вкус манер. А то бы не работать тебе в монастыре. Ей обязан!

До самой смерти помнил Илья то светлое утро с лебедями и бедную глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно — было бы все другое.

IV

Радостно трудился в монастыре Илья.

Еще больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на стенах лики. Почуял сердцем, что может быть в жизни радость. Много горя и слез видел и чуял Илья и испытал на себе; а здесь никто не сказал ему плохого слова. Святым гляделось все здесь: и цветы, и люди. Даже обгрызанный черный ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте икон, тихо теплились алые огоньки лампад… А когда взывала тонким и чистым, как хрусталек, девичьим голоском сестра под темными сводами низенького собора: «Изведи из темницы ду-шу мою!» — душа Ильи отзывалась и тосковала сладко.

Расписывали собор заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя, знатоки уставного ликописания. Облюбовал Илью главный в артели, старик Арефий, за пригожесть и тихий нрав, пригляделся, как работает Илья мелкой кистью и чертит углем, и подивился:

— Да братики! да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!

И показывал радостно и загрунтовку, и как наводить контур, и как вымерять лики. Восклицал радостно:

— Да братики! да вы на чудо-те божие поглядите! да он же не хуже-те моего знает!

Дивился старый Арефий: только покажешь, а Илье будто все известно.

Проработал с месяц Илья — поручил ему Арефий писать малые лики, а на больших — одеяние. Учил уставно:

— Святому вохры-те не полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!

Выучился Илья зрак писать, белильцами светлую точечку становить, без циркуля, от руки, нимбик класть. Крестился Арефий от радости:

— Да вы, братики, поглядите! да кокой же золотой палец! Да это же другой Рублев будет! Земчуг в навозе обрел, господи! — поокивал Арефий, допрашивал маляра Терешку: — Да откудова он у те взялся?

Смотрел Терешка, посмеивался:

— По седьмому году он у меня сани расписывал глазками павлиньими, по восьмому варабеску у потолку наводил!

Приходили монахини, подбирали бледные губы, покачивали клобуками:

— Благодать божия на нем… произволение!

Стыдливо смотрел Илья, думал: так, жалеет его Арефий. Радостно давалась ему работа. За что же хвалит?

Сказал Арефию:

— Мне и труда нимало нету, одна радость.

Растрогался Арефий до слез и открыл ему, первому, великий секрет — невыцветающей киновари:

— Яичко-те бери свежохонечкое, из-под курочки прямо. А как стирать с киноварью будешь, сушь бы была погода… ни оболочка! Небо-те как божий глазок чтобы. Капелечки водицы единой — ни боже мой! да не дыхай на красочку-те, роток обвяжи. Да про себя, голубок, молитву… молитовочку шопчи: «Кра-а-суйся-ликуй и ра-а-дуйся, Иерусалиме!»

Сам все нашептывал-напевал эту кроткую, радостную песнь церкви, когда выписывал в слабом свете под куполом старого бога Саваофа, маленький и легкий, как мошка.

Уже старый-старый был он, с глазками-лучиками, и, смотря на него, думал Илья, что такие были старенькие угодники — Сергий и Савва, особо почитаемые Арефием.

Стояла в монастырском саду караулка — один сруб, без настила, — крытая по жердям соломой. Тут и жили живописные мастера, а обедать ходили в трапезную палату.

Еще когда цвели яблони, в первые дни работы, вышел Илья из караулки на восходе солнца. Весь белый был сад, в слабом свете просыпающегося солнца, и хорошо пели птицы. Так хорошо было, что переполнилось сердце, и заплакал Илья от радости. Стал на колени в траве и помолился по-утреннему, как знал: учила его скотница Агафья. А когда кончил молитву, услыхал тихий голос: «Илья!» И увидал белое видение, как мыльная пена или крутящаяся вода на мельнице. Один миг было ему это видение, но узрел он будто глядевшие на него глаза… В страхе приник он к траве и лежал долго. И услыхал — окликает его Арефий:

— Ты что, Илья?

Поднялся Илья и рассказал Арефию: видел глаза, такие, каких ни у кого нет.

— Ну, какие? — допытывался Арефий.

— Не знаю, батюшка… таких ни у кого нету…

Мог, защурясь, вызвать эти глаза, а сказать не мог.

— Строгие, как у Николы Угодника? У Ильи Пророка? — все допытывался встревоженный Арефий.

— Нет, другие… через них видно… будто и во весь сад глаза, светленькие…

Покачал задумчиво головой Арефий: так, со сна показалось. Не поверил. А Илья весь тот день ходил как во сне и боялся и радовался, что было ему видение: слыхал, как читали монахини в трапезной Жития, что бывают видения к смерти и послушанию.

С этого утра положил Илья на сердце своем — служить богу. Только не разумел — как.

Ласково жили в монастыре: ласку любил Арефий. Всех называл — братики да голубчики, подбадривал нерадивых смешком да шуткой. Много знал он ласково-радостных сказочек про святых, чего не было ни в одной книге: почему у Миколы глаза строгие, как октябрь месяц, почему Касьян — редкий именинник, а Ипатия пишут с тремя морщинками. Обвевало все это благостной теплотой мягкое Ильино сердце.

Спрашивал Илья Арефия:

— А почему мученики были греки, а то рымляне… а наших нету?

— А вот тебе царь Борис-Глеб, наши! Митрополит Филипп… Димитрий-царевич!

— А мужики-мученики какие?

— Какие? А погоди…

Припоминал Арефий: юродивые, блаженные, столпники, преподобные…

Не мог вспомнить. Слушал маляр Терешка, посмеивался:

— Краски, дядя Арефий, про всех не хватит… много нас больно. Потому и не пишут!.. Да и образина-то… рылом не вышли!

Рассердился Арефий, поморщился:

— Ты этим не шути, братик!

Август подходил, краснели по саду яблоки. Заканчивалась живописная работа. Загрустила душа Ильи. Когда спали после трапезы мастера и замирало все в тишине монастырской, уходил Илья в старый собор, забирался на леса, под купол, где дописывал Арефий Саваофа с ангелами и белыми голубями у подножия облаков. Сидел в тишине соборной. Вливались в собор через узкие решетчатые оконца солнечные лучи-потоки, а со стен строго взирали мученики и святые. И подумалось раз Илье: все лики строгие, а как же в Житиях писано — читали монахини за трапезой, — что все радовались о господе? Задумался Илья, и вдруг услыхал он, как зашумело-зазвенело у него в ушах кровью и заиграло сердце. Вспомнил он, что скоро уйдет Арефий, и захотелось ему сделать на прощанье Арефию радость. Тогда, весь сладко дрожа, помолился Илья на бога Саваофа в облаках и евангелисту Луке, самому искусному ликописному мастеру, — помнил наказ Арефия, — отпилил сосновую дощечку, загрунтовал, и утвердилась его рука. Неделю, втайне, работал он под куполом в послеобеденный час.

И вот наступил день прощанья: уходил Арефий с мастерами и он с отцом — к своему месту. Тогда, выбрав время, как остались они вдвоем на лесах, подал Илья с трепетом и любовью Арефию икону преподобного Арефия Печер-ского.

Взглянул Арефий на иконку, вскинул красные глазки с лучиками на Илью и вскричал радостно:

— Ты, Илья?!

— Я… — тихо сказал Илья, озаренный счастьем. — Порадовать тебя, батюшка, помнить про меня будешь…

Заплакал тогда Арефий. И Илья заплакал. Не было никого на лесах, под куполом, только седой Саваоф сидел на облаках славы. Сказал Арефий:

— Да что ж ты, голубок, сделал-то! Ты меня… самоличного… в преподобного вообразил! Грешника-те… о господи!

Ничего не сказал Илья. Все было писано по уставу ликописания: схима, церковка с главками и пещерка у ног преподобного, — все вызнал Илья от Арефия, какое уставное ликописание его ангела. Только лик взял Илья от Арефия: розовые скульцы, красные, сияющие лучиками глаза и седую реденькую бородку.

Показал мастерам Арефий: посмеялись — живой Арефий.

— То портрет церковный…— раздумчиво сказал Арефий. — Не с нами тебе, Илья… Плавать тебе по большому морю.

Путь их лежал на Муром, и пошли они на Ляпунове, лесом. Всю дорогу шел Илья по кустам, набирал для Арефия малину, переживая тяжелую разлуку. В слезах говорил Арефий:

— Господи, великую радость являешь в человеке. Не могу уйти: пойду, Илья, сказать твоему барину. Не могу тебя так оставить.

— Уехал далече барин…— сказал Илья.

А когда показалось за Проточком высокое Ляпунове с прудами и барским домом, ухватился Илья за Арефия и заплакал в голос. Постояли минутку молча, и сказал Арефий:

— Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!

И разошлись. И никогда больше не встретились. Ушли мастера на Муром. V Осенью воротился со степей барин и привез лису черно-бурую, девку-цыганку. Прогнал с глаз встретившую его Соньку-Сафо и приказал всем почитать цыганку за барыню, называть Зоя Александровна.

Была та Зойка-цыганка вертлявая, худящая, как оса, и злая. Когда злилась — гикала по всему дому, визжала по-кошачьи и лупила по щекам девок. Вытрясла из сундуков старые шали, шелка и бархаты, раскидала по всему дому, даже на стены вешала. Загоняла старую ключницу Фефелиху. Возами возили из города и сукна, и штоф, и парчу, и всякие наряды, а Зойка валялась по полу в лентах и вызванивала на гитаре. Дивились люди, что даже барина по щекам лупит: опоила.

Тут пришла на Илью напасть: велел барин при столе стоять в полном параде. Надел Илья красный камзол, белый парик с косицей, зеленые чулки и туфли с пряжками и кисейный галстук. Увидала его цыганка и закатилась смехом:

— Марькиз-то вшивый!

И барин стал звать, и дворовые, и даже мальчишки на деревне кричали:

— Марькизь-то вшивый!

Было Илье обидно непонятное слово. Днями сидел он в лакейской и плакал втайне, вспоминая Арефия.

Тут пришло на него горшее искушение.

Уехал барин на медвежью охоту, на целую неделю. Садилась Зойка за стол одна, в красных шалях, пила стаканами ренское вино. Упилась раз до злости, обожгла Илью черными глазами и приказала пить за ее здоровье. Никогда не пил Илья вина — греха боялся. А тут поскидала с себя Зойка красные шали, оголилась до пояса, подтянула под темные груди алую ленту с нанизанными червонцами и уставилась на Илью глазищами. Опустил Илья глаза в пол от искушения. А она притянула его за руку к себе и заворожила глазами-змеями. Поглядел Илья на ее жаркие губы и убежал в страхе от соблазна. А она смеялась.

Понял тогда Илья, что послано ему искушение, помолился Страстям Господним и укрепился.

После обеда повалил снег, и зашумела на дворе метелюга. Тогда крикнула Илье Зойка — топить самый большой камин, Львиную Пасть, приказала ему сидеть при огне неотлучно и замкнула его в опочивальней. Понял тогда Илья, что идет на него новое искушение. Стал на колени и помолился Иоанну Киевскому. И слышит:

— Ступай, Фефелиха, в баню!

Вошла Зойка в опочивальную, а дверь замкнула. Стало в опочивальней жарко. Тогда выбежала Зойка из-за ширмы, босая и обнаженная, ухватила Илью сзади за шею и потребовала иметь с ней грех. Но совладал Илья с искушением: схватил горящую головешку и ткнул ее в голую грудь блудницы. Слышал только визг неистовый, похожий на кошачий, и уже ничего не помнил. Очнулся и видит: сидит он в своей каморке, на тюфяке, а на дворе ночь черная и шумит метелюга. Пришла старая Фефелиха и смеется:

— Змея-то наша спьяну на головешку упала, ожглась.

Не сказал Илья про искушение. Не трогала его с той поры Зойка. А на масленице повез барин Зойку в Киев, на ярмарку, а воротился один: пропала она без вести.

Понял тогда Илья, что послана была ему Зойка-цыганка для искушения: ему и барину.

Стал после того барин тихий. Даже на охоту перестал ездить, а приказал открыть большой шкап с книгами — не помнил Илья, когда его открывали, — и стал читать с утра до вечера. Стал читать и Илья, и читал с охотой. И узнал много нового о жизни и людях.

И вдруг барин совсем переменился. Призвал Гришку Патлатого, портного, и велел шить на него власяницу. Не знал Гришка, какая бывает власяница, и сшил он халат из колючего войлока. Надел барин халат на голое тело и подпоясался веревкой. Сказал Илье:

— Надо спасать душу.

Тогда попросил Илья, чтобы дозволил барин и ему надеть власяницу. И стали они вести жизнь подвижническую. Будил барин по ночам Илью и наказывал читать Псалтырь. А сам становился на колени, на горку крупы с солью, и стоял до утра.

Недели две так молился барин. Радовался Илья. И переменилось вдруг.

Ночью было. Читал Илья из псалма любимое: «…аще возьму крыле моя рано и вселюся в последних моря…» — как барин крикнет:

—Стой, маркиз! Буди всех, зови сюда певчих девок!

Понял Илья, что это барину искушение, и продолжал:

«…и тамо бо рука Твоя…» Но еще пуще закричал барин. Тогда разбудил Илья певчих девок. Собрались девки в белых покрывалах, как, бывало, Сафо ходила, и запели сонными голосами любимую баринову «Венеру»:

Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает…
Венера-Венера! Нечто примечает…

Не дал им кончить барин, приказал выдать сушеного чернослива и спать ложиться. Сказал:

— Опостылели вы мне, головы утячьи! Не умеете жизни радоваться, и мне через вас радости нет. Уеду от вас на край света. А с собой Илюшку возьму за камердинера. Сшить ему камзол серый с золотыми пуговицами! И пошли все вон!

Пошел Илья в свою каморку, при лакейской, под лестницей. И уж взял было икону мученика Терентия, отцу дописывать, — по ночам втайне работал, — отворилась дверь, и спросил барин:

— Это что такое, огонь горит?!

Тогда в страхе признался Илья в слабости своей: сказал, что по ночам только трудится, а днем выполняет положенное. Взял барин иконку, увидал, что похож мученик на маляра Терешку, и сказал, подняв руки:

— Ты, дурак, и не понимаешь, что ты ге-ний! Но ты и негодяй за то, что во святого мученика Терентия Терешку-пьяницу произвел!

Потребовал показать — еще что писано. Зойку-цыганку признал на листе, на стенке: в пещере она лежала, как Мария Египетская. Сорвал со стенки и под власяницу спрятал. Признал и себя: сидел в золотой короне на высоком троне. Вскричал грозно:

— Я?! в короне?!

Затрепетал Илья и пал на колени, прося прощения. Но не рассердился барин, дал поцеловать руку и сказал милостиво:

— Перст божий меня привел. Значит, должен я тебя повезти в науку. Петр Великий посылал дураков за море учиться, вот и я тебя повезу. Пусть знают, какие у нас русские гении даже из рабов! Спи и не страшись наказания.

И обрадовался Илья, что так обернулось. Потому что хотел он написать Диоклетиана-гонителя и мучеников, а не успел написать и имярек не вывел.

VI

Весна пришла, а все готовили барина в дальнюю дорогу. Налаживали кузнецы и каретники дорожную раскидную коляску: и спать, и принимать пищу, и всячески прохлаждаться можно было в той раскидной коляске: потому и называлась она — ладно. Отпели Пасху. Полный расцвет весны был. Забелело черемухой кругом пруда. Прощался Илья со всеми. И на пруду посидел, и с лошадьми попрощался. Сбегал на скотный двор к тетке — поплакать перед разлукой. Утешала его тетка Агафья — барская воля, покоришься. Творожку в узелочке дала ему на дальнюю дорогу и меди пятак на свечку Угоднику Миколе: в дальных краях мощи его нетленно почивают — кто и укажет, может. У отца попросил благословения и со слезами простился: тяжко больной другой месяц лежал маляр Терешка, отнялись у него ноги. Заплакал Терешка — никогда раньше не видал Илья, как отец плачет: всегда смеялся. И Спиридошке-повару поклонился в ноги, благодарил за ласку: давал ему Спиридоша барские кусочки. Сбегал и на погост, к Каплюге…

Сказал ему Каплюга:

— Есть в городе всесветном, именуемом Рым-город, самый главный собор, и сидит в том соборе папа рымский, за Христа почитаемый. Всем велит целовать ногу. Ту ногу не целуй смотри.

Дал ему Каплюга четвертак серебряный — на свечу Петрову гробу, сказал:

— Кто Петрову гробу свечу поставит — в рай попадет. За грамоту мою услужи.

Сбегал и в монастырь Илья: обернул за ночь. Горячо помолился в утрени… А как бежал обратно лесной дорогой — простился с лесом. Новым показался ему тот лес, в новых иглах, в белой калине, в весело зеленевшем орешнике. Соловьи заревые щелкали по оврагам. И соловьям говорил — прощайте, и ключику-кадушке в логу, и ястребам в небе. И будто слышал Илья, как говорит ему лес: воротишься.

Приказал барин служить в церкви молебен «В путь шествующим». Согнал бурмистр Козутоп Иваныч на проводы всю деревню. После молебна объявил барин мужикам, что не для радости какой едет, а от великой скорби: скушно ему глядеть на темную жизнь, никогда веселого лица не видит.

— Ворочусь — новую церковь, просторную, выведу для вас. А вот обучу там Илью — он и распишет… Будете веселей молиться.

Взял в дорогу, чтобы не скучно было, глупенькую Сафо-Соньку, приказал надеть цыганкино платье и зеленую тальму. И поехали, провожаемые верховыми до большого тракта.

Пошли чужие села и деревни, и леса, и города, большие и малые. Ново и радостно было Илье все это. Налетали ливни и грозы, жарило солнцем и обсушивало ветрами. Дни и ночи смотрел Илья с валкого местечка на козлах — радовался. Не случилось в пути до самой границы никакого лиха, и отпустил домой барин силача шорника Панфила с пистолетом, свою охрану. Одно случилось, сильно опечалившее Илью: у самой границы пропала Сафо, как камень в воду. Пошла в городке покупать барину чулки шерстяные, необыкновенные, — проезжие все хвалили, — повел ее старый поляк-деляга, — и пропала. Три дня простояли в том городке, у городничего жили, все места непотребные обыскали. Пропала Сафо, как в воду камень. Сказал барин:

— Туда ей и дорога, шельме! Так и знал, какая у ней повадка.

Поплакал Илья на своем местечке, а потом вспомнил, как перешептывался с Сафо Панфил-шорник, как он же сыскал и того поляка-делягу, и подумал: может, ушли в немецкую землю. Не сказал барину: может, там лучше будет.

VII

Четыре года прошло, и были эти четыре года как сон светлый: затерялась в нем далекая Ляпуновка.

Снились — были новая земля и новое небо. А светлее всего была давшаяся нежданно воля: иди, куда манит глаз.

Море видел Илья — синее земное око, горы — земную грудь, и всесветный город, который называют: Вечный. Новых людей увидел и полюбил Илья. Чужие были они — и близкие. Радостным, несказанным раскинулся перед ним мир божий

— простор бескрайний. И новые над ним звезды. И цветы, и деревья — все было новое. И новое надо всем солнце.

Чужое было, незнаемое — и свое: прилепилась к нему душа. Даже и своего Арефия снова нашел Илья, седенького, быстрого, с такими же розовыми скульцами и глазами-лучиками. Только свой Арефий хлопал себя по бедрам и восклицал распевом:

— Да го-лубь ты мо-ой!

А этот хватал за плечо и вскрикивал:

— Браво, руски Иля!

Взлет души и взмах ее вольных крыльев познал Илья и неиспиваемую сладость жизни. Изливалась она, играла: и в свете нового солнца, и в сладостных звуках церковного органа, и в белых лилиях, и в неслыханном перезвоне колоколов. Переливалась в его глаза со стен соборов, с белых гробниц, с бесценных полотен сокровищниц. Новые имена узнал и полюбил Илья: Леонардо и Микеланджело; Тициана и Рубенса; Рафаэля и Тинторетто… Камни старые узнал и полюбил Илья, и приросли они к его молодому сердцу.

Год учился он в городе Дрездене, у русского рисовальщика Ивана Михайловича.

Непонятно было Илье тогда: вольный был человек Иван Михайлович и сильно скучал по родине, а ехать не мог. Обласкал его этот человек, как родного, говорил часто:

— Помни, Илья: народ породил тебя — народу и послужить должен. Сердце свое слушай.

Не понимал Илья, как народу послужить может. А потом понял: послужить работой.

Прошел год. Сказал Илье рисовальщик:

— Больше тебе от меня нечего взять, Илья. Велико твое дарование, а сердце твое лежит к духовному. Так и напишу владетелю твоему. А совет мой тебе такой: наплюй на своего владетеля, стань вольным.

Тогда сказал ему Илья, удивленный:

— Если я уйду тайно от барина, как могу я воротиться на родину и послужить своему народу? Скитаться мне тогда, как бродяге. Я на дело повезен барином: обучусь — распишу церковь. Вот и послужу родному месту.

Определил его тогда барин в живописную мастерскую в городе Риме, к ватиканскому мастеру Терминелли. Работал у него Илья три года.

Был он красивый юноша и нежный сердцем и все товарищи полюбили его. Были они парни веселые и не любили сидеть на месте. Прозвали они Илью — фанчулла, что значит по-русски — девочка, и насильно водили его в трактиры и на танцы, где собирались красивые черноглазые девушки. Но не пил Илья красного вина и не провожал девушек. Дивились на него товарищи, а девушки обижались. Только одна из них, продававшая цветы у собора, тихая, маленькая Люческа, была по сердцу, но не посмел Илья сказать ей. Но однажды попросил ее посидеть минутку и угольком нанес на бумагу. Посмеялись над ним товарищи:

— Все равно, она у него и так живая!

Спрашивали Илью:

—Кто ты, Илья? И кто у тебя отец в твоей холодной России?

Стыдно было Илье сказать правду, и он говорил глухо:

— Мой отец маляр, служит у барина.

И еще стыднее было ему, что говорит неправду. А они были все вольные и загадывали, как будут устраивать жизнь свою. Спрашивали Илью:

— А ты, Илья… в Россию свою поедешь?

Он говорил глухо:

— Да, в Россию.

На третьем году написал Илья церковную картину, по заказу от господина кардинала. Хлопнул его по плечу Терминелли, сказал:

— Это святая Цецилия не хуже Ватиканской! Она лучше, Илья! Она — святая. Нет, ты не раб, Илья!

Поник головой Илья: стало ему от того слова больно. Понял его старый Терминелли, затрепал по плечу, заторопился:

— Я хотел сказать, что ты не берешь от других… Ты — сам!

А потом видел Илья, как отсылали картину кардиналу, а в правом уголку стояла черная подпись: Терминелли.

К концу третьего года стал Терминелли давать Илье выгодную работу: расписывать потолки и стены на подгородних виллах. Триста лир заработал он у виноторговца за одну неделю и еще двести у мясника, которому написал Мадонну. Горячо хвалили его работу. И сказал Терминелли:

— Ты — готовый. Теперь можешь ставить на работе свое имя. Не езди, Илья, в Россию. Там дикари, они ничего не понимают.

Сказал Илья:

— Потому я и хочу ехать. Сказал удивленный Терминелли:

— Здесь ты будешь богатый, а там тебя могут убить кнутом, как раба!

Тогда посмотрел Илья на Терминелли и сказал с сердцем:

— Да, могут. Но там, если я напишу святую Цецилию, будут радоваться, и рука не подымется на меня с кнутом. А на работе будет стоять мое имя — Илья Шаронов.

Понял Терминелли и устыдился. Дал Илье пятьсот лир, но Илья не взял.

Сказал Терминелли:

— Вот ты раб, а гордый. Трудно тебе будет у твоего господина. Оставайся, я дам тебе самую большую плату.

Но не хотел никакой платы Илья: томила его тоска по родному.

Все радостное и светлое было в теплом краю, где он жил. Грубого слова, ни окрика не услыхал он за эти три года. Ни одной слезы не видал и думал — счастливая сторона какая. Песен веселых много послушал он: пели на улицах, и на площадях, и на деревенских дорогах, и по садам, и в полях. Везде пели. А были дни праздников — тогда и пели, и кидались цветами. А за крестным ходом — видел Илья не раз — выпускали голубей чистых и жгли огни с выстрелами: радовались.

Но еще больше тянула душа на родину.

Многое множество цветов было кругом — белые и розовые сады видел Илья весною: и лилии белые, тихие цветы мучеников, и маленькие фиалки, и душистая белая акация, миндаль и персик, пахучие, сладкие цветы апельсинных и лимонных деревьев, и еще многое множество роз всякого цвета.

Но весной до тоски тянула душа на родину.

Помнил Илья тихие яблочные сады по весне, милую калину, как снегом заметанные черемухи и убранные ягодами раскидистые рябины. Помнил синие колокольчики на лесных полянах, восковые свечки ладанной любки, малиновые глазки-звездочки липкой смолянки и пушистые георгины, которыми убирают Животворящий Крест. И снеговые сугробы помнил, вьюжные пути и ледяные навесы в соснах. Помнил гул осенних лесов, визг и скрип санный в полях и звонкий и гулкий, как колокол, голос мороза в бревнах. Весенние грозы в светлых полях и ласковую. милую с детства радугу.

Бедную церковь видел Илья за тысячи верст, и не манили его богатые, в небо тянувшиеся соборы. Закутку в церкви своей помнил Илья, побитую жестяную купель и выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах. Сумрачные лица смотрели за тысячи верст, лохматые головы не уходили из памяти. Ночью просыпался Илья после родного сна и тосковал в одиноких думах.

Два письма получил он от барина: требовал барин на работу. Тогда заколебался Илья: новая душа у него теперь, не сможет терпеть, что терпел и что терпят другие, темные. Откладывал день отъезда. Да еще раз позвал его старый Терминелли и смутил богатой работой: звал его на княжескую виллу, работать в паре.

Сказал строго:

— Ты, Илья, человек неблагодарный. Твою работу будет видеть король Неаполитанский! Ты сумасшедший парень, русский Илья! Я положу тебе тысячу лир в месяц! Подумай. Придет время, и я даю тебе слово: будешь писать портрет самого святейшего отца папы!.. Честь эта выпадает редко.

Смутилась душа Ильи, и сказал он:

— Дайте подумаю.

Тут случилось: сон увидал Илья.

Увидал Высоко-Владычний монастырь с садами, будто смотрит с горы, от леса. Выходит народ из монастыря с хоругвями. Тогда спустился Илья с горы, и пошел с народом, и пел пасхальное. Потом за старой иконой прошел в собор — и не стало народу. И увидел Илья с трепетом голые стены с осыпающейся на глазах известкой, кучи мусора на земле и гнезда икон — мерзость и запустение. Заплакал Илья и сказал в горе: «Господи, кто же это?» Но не получил ответа. Тогда поднял он лицо свое к богу Саваофу и увидал на зыбкой дощечке незнаемого старца с кистью. Спросил его: «Кто так надругался над святыней?» Сказал старец: «Иди, Илья! Не надругался никто, а новую роспись делаем, по слову господню». Тогда подумал Илья, что надо взять кисти и палитру и сказать, что надо Арефия на работу, а то мало… И запел радостно: «Красуйся, ликуй и радуйся!..»

И проснулся. Слышал, просыпаясь, как пел со слезами. И мокры были глаза его. Сказал твердо: домой поеду, было это мне вразумление.

И отказался от почетной работы.

А вечером пошел в маленькую старенькую церковку, на окраине, у мутного Тибра: чем-то она была похожа на его родную церковь. Часто выстаивал он там вечерню и любовался на стенное писание: «Последнее Воскресение». Стоял перед богоматерью в нише, тоскующий и смятенный, и вопрошал: надо ли ему ехать? И услыхал восклицание:

«Pax vobiscum!»

Слово это — мир вам! — принял Илья как отпуск. А как вышел из церкви, увидал хроменького старичка с ведерком и кистью, вспомнил отца и подумал: «Это мне указание».

Собрал нажитое, что было, и в конце марта месяца — стояла весна цветущая — тронулся в путь-дорогу на корабле. Вспомнил слово Арефия: «Плавать тебе, Илья, по большому морю!»

И укрепился.

VIII

В торговом городе, который называется Генуя, сел Илья на большой корабль в парусах, — было у него имя — «Летеция»; значило это имя — радость. И в этом имени добрый знак уразумел Илья.

Товар радостный вез тот корабль: цветное венецианское стекло, тонкие кружева, бархат и шелк, инжир и сладкие финики и целые горы ящиков с душистыми апельсинами. Черные греки и веселые итальянцы были на нем корабельщики и пели песни: радовались, что счастливый ветер. Полными парусами набирал корабль ветер, белой раздутой грудью, — только шипели волны. Сидел все дни на носу Илья — любовался морем, ловил глазами. Во многие гавани заходил корабль, чтобы взять товары: коринку, миндаль, бочки вина и пузатые кипы шерсти.

Радовался на все Илья и думал: сколько всего на свете! Сколько всяких людей и товаров — как звезд на небе. Сколько радости на земле! Думал: не случись доброго Арефия — и не знал бы. В радости светлой плыл он морями, под теплым солнцем, и, как в духовной работе, напевал незабываемое: «Красуйся, ликуй и радуйся, Иерусалиме!..»

У берегов греческих поднялась черная буря и стало швырять корабль, но не испугался Илья: как равный, стал помогать корабельщикам свертывать паруса и тянуть канаты. Работал — и не заметил, как пронесло бурю, и опять засияло солнце. Усталый, уснул Илья на горке сырых канатов и видел сон. Едет он на корабле мимо зеленого острова, стоит на носу, у якоря, и видит: плывут от острова к кораблю лодки под косыми красными парусами, а в лодках народ всякий. Стали подходить лодки, и увидал Илья, что не греки и не итальянцы, а свои, ляпуновские, все:

Спиридошка-повар, Панфид-шорник, конюх Андрон, бурмистр Козутоп Иваныч и другие. Плывут и машут. Тогда закричал Илья, чтобы опускали якорь. Загрохотал якорь…

Проснулся Илья и слышит, что опускают якорь. Пришел корабль в незнакомый город. Раздумался о своем сне Илья — какую картину видел! К чему бы это?

Вышел на пристань, смотрел, как турки, в красных обвязках по голове, таскали на корабль ящики с табаком и бочонки с оливковым маслом. Подивился их силе. Поразил его огромный турок в феске с кисточкой, с волосатыми руками: по три ящика взваливал себе на спину тот турок и весело посмеивался зубами. Был он за старшого, показалось Илье: ходил в голове всей цепи. И задрожало у Ильи сердце, крикнул он, не помня себя от радости:

— Панфил!! Панфил-шорник!!

Нес силач-турок на спине груду .ящиков. Услыхал голос, выпрямился в свой рост, полетели ящики на землю и разбились о камни: посыпался из них сухой чернослив и синий изюм — кувшинный.

Радостно-нежданная была та встреча. Сказал Панфил, что ушел тогда из России к православным болгарам, работал на кукурузе, а вот другой год у турок товары грузит. Все лучше, чем в господской власти. И по-ихнему говорить умеет, и белого хлеба вволю.

Спрашивал Илья про Сафо-Соньку. Не знал про нее Панфил, пожалел:

— Свели ее куда в дом веселый. Девок барских у нас много, от хорошей жизни.

Рассказал Панфил, что копит деньги, возьмет землю в аренду и думает жениться. Сказал:

— Жить, Илья, везде можно, лишь бы воля. А ты сам в кабалу лезешь.

Пообедал Илья с Панфилом, поел вареной баранины с чесноком на блине-чуреке и все дивился: совсем стал Панфил турком: табак курит из бумажки и пьет кофе. Сказал Панфил:

— Земля-то одна — божья. Оставайся, Илья. Выдадут тебе настоящий турецкий пачпорт.

Вспомнил Илья про сон, рассказал Панфилу. Задумался Панфил:

— Вот что… И тятеньку видал, значит. Может, поди, и помер… Скажи ему, жив я… Отвези ему табаку настоящего, турецкого.

Вспомнил Илья Панфилова отца, старого кузнечного мастера Ивана Силу. Стал жалеть: старый Иван горюет. Заморгал Панфил, тронул кулаком глаз. Сказал глухо:

— Сам сны вижу. Ворочусь, когда будет воля. Повел Илью на базар, купил в подарок отцу теплую рубаху и медную трубку.

— Скажи, что живу ладно, не пьянствую. А в кабалу не желаю.

Пошел корабль дальше. Стало Илье грустно от этой нежданной встречи. Все думал: в турках живет Панфил — и доволен. И стало ему горько: совсем черной показалась ему жизнь, на которую добровольно едет. И еще подумал: нет, это все искушение мне, вот и буря пугала. Вечером помолился Илья на западающее солнце и укрепился.

Не было больше искушений.

Двадцать два года исполнилось Илье, когда вернулся он в Ляпунове.

IX

А в Ляпунове за это время многое изменилось. Сломали старую церковь и возвели новую, пошире, вывели широкий и низкий купол и поставили малый крест. И стала церковь похожа на каравай. Прежняя была лучше.

Помер маляр Терешка и кузнец Иван Сила — сгорел от вина и горя: тосковал по сыну. Некому было отдать гостинцы. Помер и Спиридоша-повар, и конюх Андрон, и еще многие. Рад был Илья, что еще жива тетка Агафья.

Жил теперь Илья на скотном дворе, во флигельке, — на воле. Когда вернулся, призвал его на крыльцо барин и удивился:

— Ну, здравствуй, Илья. Тебя и не узнаешь! Будто барин… Стал ты красивый малый. Ну, спасибо.

Похвалил привезенную в подарок картину — «Препоясание апостола Петра», — давал за нее Илье триста лир содержатель таверны, — и приказал повесить в банкетной зале. Похвалил, что справил себе Илья хорошую одежу — сюртук, табачного цвета, с бархатными бочками, жилет из голубого Манчестера и серые клетчатые брюки.

—Теперь можешь показаться гостям с приятностью.

Похвалил и за разумное поведение:

— Так и думал: сопьется мой Илья с этими беспутными итальянцами! А ты вон какой оказался. Будь покоен, я твоих трудов не забуду. Стало мне твое обучение за тысячу серебра, вот и распишешь церковь. А там увидим.

Обед велел брать артельный и еще, как награду, отпускать с барского стола сладкое кушанье: привык небось к разным макаронам!

А самая большая перемена была, что женился барин, и другой год, как родился у него наследник. Взял из Вышата-Темного, из рода господ Вышатовых, красавицу. Собиралась она после отцовой смерти в монастырь уйти, а барин тут и посватался. Узнал Илья, что молодая барыня тихая и ласковая, никогда от нее плохого слова не слышат. В своем Вышатове дом отдала мужикам под стариков и сирот, хоть и сердился барин. Рассказывали Илье, что и барин переменился: стал совсем тихий и ходит за барыней по нитке: все баловство бросил.

Вот что рассказывали Илье про эту женитьбу. В самый тот год, как повез барин Илью в науку, приехал зимой нежданно барин Вышатов из Питера с дочкою Настасьей Павловной и тут же наказал строго-настрого всем говорить, что пустой стоит дом, а его нет здесь и не было. Так целый год и таился, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не пускал. Ото всего хоронился. Все окошки позанавешал, все двери позаколотил и не выходил во двор даже. И барышню никуда не допускал. Только выйдет она по саду прогуляться, а он высунет голову в чердачок и кричит не своим голосом: «Ой, Настенька, воротись назад!» Кругом дома высокий забор с гвоздями приказал поставить, а на ворота тройные засовы с замчищами. Даже и в монастырь в самые большие праздники ни барышню не пускал, ни сам не ездил, хоть и совсем рядом. А разбойников все опасался! В окошки решетки железные вправил сам — не доверил людям. Вот раз и приехал к нему капитан-исправник по важному делу, какие-то деньги платить барину требовалось. Стал настоятельно стучать в ворота, а барин выскочил к нему с пистолетом, встал на ворота и кричит: «Можете убить меня, а не отдам кровь! Доложите пославшему!» Совсем как ума решился. Так и уехал капитан-исправник, не похлебал. А барин Вышатов всю ночь на пороге прокараулил. И другую ночь все караул у забора нес, а к утру подняли его без памяти на крыльце. Так и отошел без памяти. Хоронили в монастыре, барин Ляпунов все хлопоты на себя принял и сироту утешал. Потом тетка приехала, хотела к себе везти, в город Пензу. А барин что ни день — в Вышатово. Будто бы даже на коленях перед сиротой становился, в грудь кулаком бил. «Вы, — говорит, — сирота, и я сирота!» Вот так сирота! «Я, — говорит, — в пух вас буду пеленать-покоить!» Мундир свой военный вынул, саблю повесил — прямо и не узнать. Ну, конечно, тетка тут за него встала. По-французски говорить принялся, всех девок своих распустил, книжки почал возить для барышни… А она будто все не хотела. Был слух, что в Питере-то к ней сам великий князь сватался, ну, конечно, ей как обидно! А покорилась. На четвертой неделе поста папенька помер, а к Покрову свадьбу справили.

Видел Илья, что переменился барин: ходил уже не в халате, а в бархатном сюртуке-фраке малинового покроя и духами от него пахло. Когда надевал власяницу, приказал всех лебедей порезать, — «это, — говорил, — язычники только лебедями занимаются». Теперь опять белые лебеди плавали на тихой воде прудов и кричали тоскливо в гулком парке.

Жил Илья на скотном дворе, во флигелечке. Не призывал его к себе барин. Ходил Илья смотреть церковь, прикидывал план работы. Старый иконостас стоял в ней, и смотрела она пустынно выбеленными стенами. Проверил Илья штукатурку — хорошо, гладко положена, ни бугорков, ни морщинки: только работай. Но не призывал барин. Стали посмеиваться над Ильей люди, говорили:

— Ишь ты, ба-рин! Подольстился к барину — бока належивает, морду себе нагуливает, марькизь вшивый! Мы тут сто потов спустили, а он по морям катался, картинками занимался.

Заходили к Илье, оглядывали стены.

— Картинками занимаешься. Ишь долю себе какую вымолил. В господа, что ль, выходишь? Просись, вольную тебе даст барин.

Говорил им Илья, затаив горечь:

— Обучался я там, чтобы расписать для вас церковь. Вот буду…

— Для барина. А для нас и старой было довольно.

— Нет, для вас. Для вас только и работал. Для вас вернулся, — говорил Илья с сердцем. — Остался бы там — не слыхал бы обидных слов ваших.

Не верили ему люди.

Захаживала к нему старая Агафья, тетка. Сокрушалась:

— Лучше бы ты, Илюшечка, там остался. А то что ж ты теперь — ни богу свечка, ни этому кочережка. Смеются на тебя и девки. На какое же тебе положение выходит?

Молчал Илья. Принимался рассказывать старой Агафье про разные чудеса. Не верила Агафья.

Сердились на Илью девки: и не смотрит. Намекал бурмистр Козутоп тетке, что по сердцу он его дочке, выхлопочет у барина, возьмет к себе в дом зятем: слыхал бурмистр от самого барина, что теперь большие деньги может заработать Илья иконами.

И на это молчал Илья. Надевал свою шляпу-итальянку, ходил в парке, садился на берегу, вспоминал прошлое. А все не призывал барин. Тогда пошел Илья к барину, доложился через обученного камердинера Стефана.

Вышел на крыльцо барин, сказал, что забыл он про церковную работу.

— Осмотришь церковь и изобразишь план работы. Потом доложишь.

Подал Илья барину план работы. Повертел барин план работы, сказал, чтобы пустил Илья под куполом к престолу господню впереди великомученицу Анастасию, а не перво-мученика Стефана, похвалил, что не забыл Илья преподобному Сергию положить видное место — Сергий был его ангел, — и сказал: -Теперь знай работай.

И встал Илья на работу.

X

Прошло лето, пошли осенние холода с дождями. Задымились риги, ударили морозы, и стала промерзать церковь. Пошел Илья доложиться, что немеют пальцы и надо топить церковь, а то портит иней живописную работу. Стали прогревать церковь. Служились службы — мало кто смотрел на обставленные лесами стены. Часто наведывался Каплюга, пощелкивал языком, хвалил:

— По-новому, Илья, пишешь. Красиво, а строгости-то нету.

Говорил Илья:

— Старое было строгое. Радовать хочу вас, вот и пишу веселых. А будет и строгое… будет…

Обижался и Каплюга: гордый стал Илья, иной раз даже и не ответит.

Заходил и барин, глядел написанное. Говорил:

— Важно! Самая итальянская работа. Ты, Илья, над Анастасией особо постарайся, для барыни.

— Для всех стараюсь…— говорил Илья, не оборачиваясь, — в работе.

Строго посмотрел барин и повторил строго:

— Я тебе говорю про Анастасию! Не ответил Илья, стиснул зубы и еще быстрее заработал. Пожал барин плечами.

— Я тебе, глухому, говорю еще раз… про Анастасию!

Тут швырнул кисть Илья в ящик и сказал:

— Я пишу… и пишу по своей воле. Если моя работа не нравится, сударь, заставьте писать другого. А великомученицу Анастасию я напишу как знаю!

Резко и твердо сказал Илья и твердо взглянул на барина. Усмехнулся барин. Сказал по-особенному:

—Научился говорить вольно?

Сказал Илья:

— В работе своей я волен. Волей своей вернулся — волей и работать буду. Прикажете бросить работу?

— Продолжай…— сказал барин.

И не приходил больше.

Другой год работал Илья бессменно.

Пришла и прошла весна, переломилось лето, и к Ильину дню, престолу, окончил Илья живописную работу. Пришел на крыльцо, сказал камердинеру Стефану:

— Доложи, что работу кончил. Велел сказать ему барин:

— Придем завтра — посмотрим.

В церковь пошел Илья, разобрал подмостки, встал на самую середину и любовно оглядел стены. Сказала ему душа — «Радуйся, Иерусалиме!». И сказала еще: «Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!»

Не было ни души в церкви. Был тогда тихий вечер, и стрижи кружились у церкви. Сказал Илья:

— Кончена работа…

И стало ему грустно.

В цветах и винограде глядели со стен кроткие: Алексей — человек божий и убогий Лазарь. Сторожили оружием — Михаил Архангел с мечом, Георгий с копьем и со щитом благоверный Александр Невский. Водружали Крест Веры и письмена давали слепым Кирилл и Мефодий. Вдохновенно читали Писание Иван Златоуст, Григорий Богослов и Василий Великий. Глядели и звали лаской Сергий и Савва. А грозный Илья-мужицкий, на высоте, молниями гремел в тучах. Шли под широким куполом к лучезарному престолу господа святые мученики, мужи и жены, — многое множество, — ступали по белым лилиям, под золотым виноградом…

Смотрел Илья, и больше радовалась душа его.

А над входом и по краям его — во всю стену — написал Илья Страшный последний суд, как в полюбившейся ему церковке у Тибра.

Шли в цепях сильные мира — к Смерти, а со светильниками-свечами, под золотым виноградом, радостно грядущие в Жизнь Вечную.

Шли — голы и босы — блаженные, страстотерпцы, нищие духом, плакавшие и смиренные. Шли они в разноязычной толпе несметной, и, затерявшиеся в веренице светлой, ведомые Илье: и маляр Терешка, и Спиридоша-повар, и утонувший в выгребной яме Архипка-плотник, и кривая Любка, и глупенькая Сафо-Сонька, и живописный мастер Арефий… многое множество.

Смотрел Илья, и еще больше радовалась душа его. И не было полной радости. Знал сокровенно он: нет живого огня, что сладостно опаляет и возносит душу. Перебирал всю работу — и не мог вспомнить, чтобы полыхало сердце.

И чем дольше смотрел Илья — сильней тосковала душа его: да где же сгорающая в великом огне душа? И думал в подымающейся тоске — ужели для этого только покинул волю?

Всю ночь без сна провел он на жесткой койке у себя на скотном, и томили его сомнения. Говорило сердце: не для этой же работы воротился. На ранней заре поднялся Илья и пошел в церковь. Белый туман курился в низинах, по Проточку. Сел Илья на старый могильный камень, положил голову в руки и стал думать: ну, теперь кончена положенная от барина работа… для барина и работал…

И вот, как давно, в яблочном монастырском саду, в охватившей его тяжкой дремоте, сверкнуло перед ним яркой до боли пеной или кипящей водой на мельнице. Миг один вскинул Илья глазами — и в страхе и радости несказанной узнал глянувшие в него глаза. Были они в полнеба, светлые, как лучи зари, радостно опаляющие душу. Таких ни у кого не бывает. На миг блеснули они тихой зарницей и погасли.

В трепете поднялся Илья, смотрел сквозь слезы в розовеющее над туманом небо — в потерянную радость:

— Господи… Твою красоту видел…

Понял тогда Илья: все, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни, — вот красота господня. Чуял Илья: все, чего и не видали глаза его, но что есть и вовеки будет, — вот красота господня. В прозрачном и чутком сне, — видел он, — перекинулась радуга во все небо. Плыли в эти небесные ворота корабли под красными парусами, шумели морские бури; мерцали негасимые лампады-звезды; сверкали снега на неприступных горах; золотые кресты светились над лесными вершинами; грозы гремели, и наплывали из ушедших далей звуки величественного хорала; и белые лилии в далеких садах, и тихие яблочные сады, облитые солнцем, и радость святой Цецилии, покинутой за морями…

В этот блеснувший миг понял Илья трепетным сердцем, как неистощимо богат он и какую имеет силу. Почуял сердцем, что придет, должно прийти то, что радостно опаляет душу.

XI

Выше подымалось солнце. Тогда пошел Илья и надел чистую рубаху — показывать господам работу. Пришел в церковь, и показалось ему, что сегодня праздник. Вышел на погост у церкви, увидал синий цикорий на могиле и посадил в петлицу. Вспомнил, как сдавал на виллах свою работу.

В самый полдень пришли господа осмотреть церковь.

В белом платье была новая госпожа — в первый раз видел ее Илья так близко. Юной и чистой, отроковицей показалась она ему. Белой невестой стояла она посреди церкви, с полевыми цветами. Радостный и смущенный смотрел Илья на ее маленькие ножки в белых туфлях: привык видеть только святые лики. Смотрел на нее Илья — и слышал, как бьется сердце.

Спросила она его, осветив глазами:

— А кто это?

Сказал Илья, оглядывая купол:

— Великомученица Анастасия Рымляныня, именуемая Прекрасная, показана в великом кругу мучений.

Она сказала:

— Это мой ангел…

И он ее вдруг увидел.

Увидел всю нежную красоту ее — радостные глаза-звезды, несбыточные, которых ни у кого нет, кроткие черты девственного лица, напомнившие ему его святую Цецилию, совсем розовый рот, детски полуоткрытый, и милое платье, падающее прямыми складками. Он стоял как в очаровании, не слышал, как спрашивает барин:

— А почему перед первоучителями все слепые?

Не Илья, а она сказала:

—Ведь они совсем темные… они еще ничего не знают.

Спросил барин:

— А почему у тебя, Илья, в рай идут больше убогие?

— А ведь правда! — сказала она и осветила глазами.

Показалось Илье, что она смотрит ласково, будто сама сказать хочет. Тогда прошло онемение, будто путы спали с Ильи, и сказал он вольно:

— По Священному писанию так: «Легче верблюду пройти…» и «блаженни нищие духом…». Так трактовали: Карпаччио…

Но перебил барин:

— Знаю!

А она сказала, опять сияя:

— Мне это нравится… и нравится вся работа.

Как тихие голоса в органе был ее голос, как самая нежная музыка, которую когда-либо слышал Илья, были ее слова. Он, словно поднятый от земли, смотрел на это неземное лицо, лицо еще никем не написанной Мадонны, на ее неопределимые глаза, льющие радостное, казалось ему, сияние. Он не мог теперь отвести взгляда, все забыв, не слыша, что барин уже другой раз спрашивает:

— А почему у Ильи Пророка одежда как у последнего нищего?

Сказал Илья на крикливый голос:

— Пророки не собирали себе сокровища на земле. Сказано в Книге Пророка…

И опять перебил барин:

— Знаю!

— Все здесь говорит сердцу…— сказала она и осветила глазами. — Вас благодарить надо.

Поклонился Илья стыдливо: были ее слова великой ему наградой. Сказал барин:

— Да, спасибо, Илья. Оправдал ты мое доверие.

И повел барыню. Стоял Илья как во сне, затих-затаился. Смотрел на то место, где стояла она, вся светлая. Увидал на полу полевую гвоздичку, которую она держала в руке, и поднял радостно. И весь день ходил как во сне, не здешний: о ней думал, о госпоже своей светлой. Весь этот будто праздничный день не находил себе места. Выходил на крылечко, смотрел вдоль аллеи парка, Зашел Каплюга:

— Ты чего, Илья, нонче такой веселый? Похвалили твою работу?

— Да, — сказал Илья, — похвалили.

— Вольную должны дать тебе за такой подвиг…— сказал Каплюга.

Не слыхал Илья: думал о госпоже светлой. А вечером пришел на скотный двор камердинер и потребовал к барину:

— Велел барин в покои, без докладу.

В сладком трепете шел Илья: боялся и радовался ее увидеть. Но барин сидел один, перекладывал на столе карты. Сказал барин:

— Вот что, Илья. Желает барыня икону своего ангела, великомученицы Анастасии. Уж постарайся.

— Постараюсь! — сказал Илья, счастливый.

Пошел не к себе, а бродил до глубокой ночи у тихих прудов, смотрел на падающие звезды и думал об Анастасии. Крадучись подходил к барскому дому, смотрел на черные окна. Окликнул его Дема-караульщик:

— Чего, марькизь, ходишь? Ай украсть чего хочешь?

Не было обидно Илье. Взял он за плечи горбатого Дему, потряс братски и посмеялся, вспомнил:

— Дема ты, Дема — не все у тебя дома, на спине хорома!

Постучал колотушкой, отдал и поцеловал Дему в беззубый рот.

— Не сердись, Дема-братик!

И пошел парком, не зная, что с собой делать. Опять к прудам вышел, спугнул лебедей у каменного причала: спали они, завернув шеи. Поглядел, как размахнулись они в ночную воду. Ходил и ходил по росе, отыскивал в опаленном сердце желанный облик великомученицы Анастасии.

И нашел к утру.

XII

Неделю горела душа Ильи, когда писал он образ великомученицы Анастасии. Не уставно писал, а дал ей белую лилию в ручку, как у святой Цецилии в Миланском соборе.

Смотрела Анастасия, как живая. Дал ей Илья глаза далекого моря и снежный блеск белому покрову — девство. Радостно Илье стало: все дни смотрела она на него кротко.

Зашли господа посмотреть работу. Удивился барин, что готова. Не смея взглянуть, подал Илья своей госпоже икону.

— Как чудесно! — сказала она и по-детски сложила руки. — Это чудо!

Вбирал Илья в свою душу небывающие глаза-звезды. Сказал барин:

— Теперь вижу: ты, Илья, — мастер заправский. Говори, что тебе дать в награду?

Увидал Илья, как она на него смотрит, и сказал:

— Больше ничего не надо. Не понял барин, спросил:

— Не было от меня тебе никакой награды… а ты говоришь, чудак, — больше не надо!

Смотрел Илья на госпожу свою, на ее бледные маленькие руки. Все жилки принял в себя, все бледно-розовые ноготки на пальцах. И темные, бархатные брови принял, темные радуги над бездонным морем, и синие звезды, которые не встречал ни на одной картине по галереям. Вливал в себя неземное, чего никогда не бывает в жизни.

— Вы здесь и живете? — спросила она глазами.

Поднял Илья глаза. Сказал:

— Да. Здесь хорошо работать.

Удивился на него барин: чего это отвечает. А она осматривала почерневшие стены с вылезавшей паклей и повешенные работы.

Увидала цветочницу, маленькую Люческу… Спросила:

— А кто эта? какая миленькая девушка.

Вспыхнул Илья под ее взглядом. Сказал смущенно:

— Так… цветы продавала у собора…

Посмеялся барин:

— Тихоня, а… тоже!

Толкнуло Илью в сердце. Не помня себя, рванул он холстик и подал ей:

— Нравится вам… возьмите, барыня.

В первый раз назвал ее так; потом, когда вспоминал все это, краснел-думал: не для нее это слово, для нее — обида. Она посмотрела, будто залила светом:

— Оставьте у себя. Мне не надо.

Все краски и все листы пересмотрела она. Увидала мученика, прекрасного юношу Себастиана в стрелах, — смотрела, будто молилась. И Илья молился — пресветлому открывшемуся в ней лику. Говорила она — пение слышал он. Обращала к нему глаза — сладостная мука томила душу Ильи.

Ушла она, и осталась мука сильнее смерти. Упал Илья на колючий войлок, жесткое свое ложе, сдавил зубы и облился слезами. Говорил в стонах:

— Господи… на великую муку послано мне испытание! Знаю, не увижу покоя. И нет у меня жизни…

Так пролежал до вечера в сладкой муке. А к вечеру пришли от двора двое

— Лукавый и казачок Спирька Быстрый — и принесли деревянную кровать на кривых ножках, два стула, тюфяк из морской травы и пузатую этажерку. Сказал Спирька:

— Так, Илья Терентьич, сама барыня приказала.

А Лукавый Лука прибавил:

— У него, говорит, не комната, а конура собачья! Плывет тебе счастье, Илья. Маслена коту настала. До мяконькова добрался. Понежишься — гляди, и подушку вылежишь с одеялом.

Потрогали пальцами картинки, посмеялись над барином:

— Псалтырем ты его зачитал, Илья, — образами накроешь.

Не сказал им Илья ни одного слова. Остался стоять, закрыл руками лицо, повторял мыслями:

«Сама… барыня… приказала…»

Смотрел в темноту ночи — и видел ее, светлую госпожу свою. Менялось ее лицо, и смотрела из темноты великомученица, прекрасная Анастасия. И она менялась, и светились несбыточные глаза — два солнца. В сладкой радости-муке упал Илья на колени, припал губами к старому полу, где она стояла, и целовал доски. Всю ночь метался Илья по своей каморке, выходил на крыльцо, слушал, как стрекочут кругом кузнечики в деревьях, как оставшиеся за морем цикады. Спрашивал темноту-тоску:

— Что же?!

Стало светать. Взглянул Илья на присланную кровать — не лег. Жутко было ложиться на посланное ею, будто совершишь святотатство. Лег на войлок и заснул крепко. Проснулся — только-только подымалось за прудами солнце. Пошел на плотину, прошел дальше, к Проточку. Пошел дальше, по монастырской дороге. Лесом шел — пел. Охватывала его радостно тишь лесная. Отозвалось в светлом утре, в чвоканье и посвисте красногузых дятлов и в гулком эхе разгульное. И запел Илья гулевую-лесовую песню:

Одну-ю и вьюжина не берет!
Вьюжина да метелюга не метет!

Радость неудержимая закрутила Илью. Бил он палкой по гулким соснам и пел. И по сторонам отзывалось гулко и далеко:

Ай, вьюга-метелюга, заметай!…

Кончился лес — и увидал Илья белый монастырь над Нырлей, с золочеными главами-репами. Стал Илья на бугре и смотрел жадным, берущим взглядом. На белый простен собора смотрел — на полдень. Свистнул и пошел в монастырь. Сказал казначее:

— Хочу расписать вам стену на полдень — Георгия со Змеем. Хлопочите у барина, а я хоть завтра.

Обрадовалась казначея: знала, как благолепно Илья расписал церковь в Ляпунове.

А через месяц младой Георгий на белом коне победно разил поганого Змея в броне, с головой как бы человека. Дивно прекрасен был юный Георгий — не мужеского и не женского лика, а как ангел в образе человека, с бледным ликом и синими глазами-звездами. Так был прекрасен, что послушницы подолгу простаивали у той стены и стали видеть во сне… И пошло молвой по округе, что на монастырской стене — живой Георгий и даже движет глазами.

XIII

Опять не стало у Ильи работы.

Словно что потерявший, ходил он по аллеям парка в своей итальянской шляпе. Смотрел на небо, на осыпающиеся листья. Сквозило в парке, и ясней забелел теперь длинный господский дом, где по вечерам играли на фортепьянах. Обходил Илья главную аллею.

В красном закате плыли величавые лебеди — розово-золотые в солнце. Отзывался пустынный их крик в парке.

Лебедей рисовал Илья, и осенний остров, и всегда пустую липовую аллею с желтыми ворохами листьев. Каменные плотины писал Илья — вверху и внизу, с черными жерлами истоков. Все было обвеяно печалью.

С тоской думал Илья: вот и зима идет, снегом завалит, и пойдут долгие ночи. Вот уже и птиц не стало, летят гуси за солнцем. Слушал, как посвистывают осеннички-синицы.

Редко выпадало счастье, когда в барском доме играли на фортепьянах.

Слышал Илья — опять заскучал барин. Говорили, будто ездить начал на хутор, где жили «на полотнянке» девки. И не верил.

Сидел раз Илья у каменного причала, зарисовывал от нечего делать: нарисовал мосточки и одинокую лодку: о своей судьбе думал. А что же дальше? И стало ему до боли тоскливо, что не остался у Терминелли. Старые камни вспомнил, белые дороги, веселые лица, соборы, радостные песни и тихую маленькую Люческу с цветами. Подумал: там бы и жил, и работал. И Панфила с ящиками вспомнил, как ели баранину и сидели у моря, свесив ноги. «Выправил бы себе настоящий турецкий пачпорт!» В тоске думал Илья: расписал им церковь, а никому и не нужно. Верно, что и старой было довольно. Да, верно: ни богу свечка, ни этому кочережка!

Навалилась тоска, и в этой тоске нашел Илья выход: просить барина назначить откуп.

Тут Илья услыхал шелест и оглянулся. На широкой аллее к дому стояла она белым видением, в косом солнце, держала за ошейник любимую белую борзую. Встал Илья и поклонился.

Она сказала:

— Здравствуйте, Илья…

Голос ее показался Илье печальным. Он стоял, не зная, что ему делать — пойти или так остаться. И она стояла на желтых листьях, поглаживала борзую. С минуту так постояли они оба, не раз встречаясь глазами. Как на солнце смотрел Илья, как на красоту, сошедшую с неба, смотрел, затаив дыханье.

— Вы скучаете, милый Илья… Теперь у вас нет работы?..

— Да, у меня нет работы…— сказал Илья, перебирая поля шляпы.

Тогда она подошла ближе и сказала тихо:

— Я понимаю, Илья… Вы должны получить волю. Вскинул глаза Илья, обнял ее глазами и сказал с болью:

— Зачем мне воля!

Взглянул на нее Илья — один миг, — и сказал этот взгляд его больше, чем скажет слово. Долгим, глубоким взглядом сказала она ему, и увидал он в нем и смущенье, и сожаление, и еще что-то… Радость? Словно она в первый раз узнала и поняла его, юношески прекрасного, с нежно ласкающими глазами, которые влекли к нему девушек за морями. Смело, как никогда раньше, посмотрел на нее Илья захотевшими жить глазами.

Миг один смотрел Илья на нее и опустил глаза, и она только миг сказала, что знает это. Опять услыхал Илья шелест листьев, увидал, как мягко играет белое ее платье и маленькая рука тянет ошейник порывающейся борзой. Смотрел

— ив движении ее видел, что она о нем думает. Смотрел вслед ей, пока не повернула она в крестовую аллею. Думал: оглянется? Если бы оглянулась!

Не оглянулась она.

XIV

На Рождество Богородицы пошел в монастырь Илья, как ходил в прежнее время. Всегда была ему от монастыря радость. Пошел барином: надел серые брюки в клетку, жилет из голубого Манчестера и сюртук табачного цвета, с бархатными бочками. Остановился на плотине, увидал себя в светлой воде и усмехнулся — вот он, маркиз-то!

Раскинулась под монастырем знакомая ярмарка. Под-монастырная луговина и торговая площадь села Рождествина зачернела народом. Торговали по балаганам наезжие торгаши китайкой и кумачом, цветастыми платками и кушаками, бусами и всяким теплым и сапожным товаром. Медом, имбирем и мятой пахло сладко от белых ящиков со сладким товаром: всякими пряниками — петухами и рыбками, сухим черносливом, изюмом и шепталой кавказской, яблочной пастилой и ореховым жмыхом. Селом стояли воза с желтой и синей репой, мытой и алой морковью, с лесным новым орехом и вымолоченным горохом. Наклали мужики лесовые белые горы саней и корыт, капустных и огуречных кадок, лопат, грабель, борон и веселого свежего щепного товару. Под белые стены подобрались яблошники с возами вощеной желтой антоновки и яркого аниса с барских садов. К кабакам и трактирам понавели на коновязи, к навозу, лошадей с заводов, и бродячий цыганский табор стучал по медным тазам и сверкал глазами и серебром в пестрой рвани.

Ходил и смотрел Илья, вспоминал, как бывало в детстве. И теперь то же было. Яркой фольгой и лаком резал глаз торговый «святой» товар из-под Холуя, рядками смотрели все одинаковые: Миколы, Казанские, Рождества — самые ходовые бога.

С улыбкой глядел Илья на строгие лики, одетые розовыми веночками, и вспоминал радостного Арефия. Купил синей и желтой репы, вспомнил, как обдирал зубами: не приходила былая радость. Купил «кузнецов» любимых — мужика с медведем, пощелкал и подарил жадно глядевшему на него ротастому мальчишке. Был и за крестным ходом, смотрел, как пролезали под чтимую икону старики, бабы и девушки, валились на грязь с ребятами, давили пальцы. Смотрел на взывающие деревянные и натуженные лица и вздрагивающие губы. Слушал тяжкие вздохи, стоны и выкрики, ругань и пугающие голоса: «Батюшки, задавили!» Видел «пьяный долок», под монастырской стеной, куда, для порядка, дотаскивали упившихся и укладывали в лопухи. Все тот же лысый давний старик сидел на пеньке, с багровой шишкой у глаза, — стерег-оберегал пьяниц и получал грошики. Видел Илья у монастырских ворот, под завешанными, всегда урожайными рябинами, — городок божий: сидела рядами всякая калечь, гнусила, ныла, показывала свои язвы и изъяны и жалобила богомольных. Узнал Илья Петьку Паршивого, с вывернутыми кровяными веками, и Гусака, который испугал его в детстве: не говорил Гусак, а шипел, вытягивал длинную, в руку, шею. С болью и отвращением проходил Илья мимо «божьего городка», а ему вслед тянули: «Ба-а-рин, милостинку подай, ба-а-рин…»

Барином называли Илью торговцы, а знакомые мужики с завистью и усмешкой говорили:

— Марькизю почет! Может, лошадку купить желательно?

Останавливали Илью гулящие девки в ярких сарафанах, с платочками, запавшими на затылок, — смеялись:

— Илюша-милюша… румяный мальчик, пойдем в сарайчик!

Хмельные они были, казенные и барские солдатки с большого тракта, ходили цветастой гулевой стайкой, наяривали заезжих. Бегали за ними подростки, подергивали за накрахмаленные сарафаны и дразнились. Отплевывались от них бабы, а мужики хмуро сторонились. Помнил Илья двух из них — Лизутку Мачихину с казенного села Мытки и Ясную Пашу.

А теперь были новые, и все приставали к нему и называли Илюшей. Полыхало от них на Илью соблазном.

И про них думал Илья — несчастные. И про калечь, и про «пьяный долок». Не облегчила ему тоски ярмарка. Отошел Илья на бугорок, повыше, где сворачивают от лесу, и смотрел на луговину и навозную площадь, по которой все еще носили почитаемую икону. Вспомнилось ему, как за морями носили на палках белые статуи, шли чинно монахи, опоясанные веревками, и выпускались — взлетали белые голуби… И пожалел, зачем не остался там: там светлее.

Подошла к нему старая грязная цыганка-ведьма. Запела:

— Сушит тебя любовь, красавчик-корольчик… Дай, счастлив, на руку, скажу правду.

Дал ей Илья пятак, чтобы отвязалась. Сказала цыганка:

— Краля твоя тоскует, милого во сне .целует. Делать тебе нечева, погоди до вечера.

И пошла, позванивая полтинками.

Собирался Илья идти домой, на свою скуку. Уже поднялся — услыхал за собой на мосточке топот и визгливый окрик на лошадей мальчика-форейтора: вскачь пронеслась сыпучими песками господская синяя коляска. Узнал Илья, и захолонуло сердце: в голубой шляпке с лентами, с букетом осенних цветов — георгин, бархатцев и душистого горошка, — одна сидела в ней его молодая госпожа; везла цветы для иконы. Следил Илья за голубым пятнышком, двигавшимся между белыми ворохами саней и телег с репой, пока не проехала коляска монастырские ворота. Как раз ударили к поздней обедне и понесли с площади икону.

Три часа просидел Илья на мосточке, у дороги. Пестрела перед глазами ярмарка кумачом, чернотой и свежими ворохами на солнце, а голубое пятнышко не пропадало — осталось в глазах, как кусочек открывшегося неба. «Светлая моя, — говорил Илья к монастырским стенам, — радостная моя!» Словами, которые только знал, называл ее, как безумный, кроме нее уже ничего не видя. Сладким ядом поил себя, вызывая ее глаза, пил из них светлую ее душу и опьянялся. До слез, до боли вызывал ее в мыслях и целовал втайне. Три часа, томясь сладко, прождал Илья у дороги.

И вот, когда увидал, что выехала из монастырских ворот синяя коляска, с краснорукавным кучером Якимом и радостным голубым пятнышком, сошел с дороги и схоронился в кусты орешника на опушке. Через просветик жадно следил, как вползала коляска по сыпучему косогору, как полулежала на подушках его молодая госпожа, глядела в небо. Жадно глядел Илья на нее, бесценную свою радость, и лобызал глазами. Тихо проползала коляска песками, совсем близко. Даже темную родинку видел Илья на шее, даже полуопущенные выгнутые ресницы, даже подымающиеся от дыхания на груди ленты и детские губки. Как божество, провожал Илья взглядом поскрипывающую по песку синюю коляску, теряющуюся в соснах. Вышел на дорогу, смотрел на осыпающийся след на песке и слушал, как постукивают на корнях колеса.

XV

Спать собирался Илья ложиться, нечего было делать, — ночь темная. Пошел дождь, зашумело лесом. Тут постучали в окошко; пришел Спирька Быстрый, сказал, что требует к себе барин. Всколыхнуло Илью — обрадовало и испугало.

Сидели господа в спальной, у камина, грелись. Полыхала Львиная Пасть-морда сосновыми дровами. Красным огнем полыхали стены, и розовая была широкая пышная постель под атласным покровом. Пушистый красный ковер увидал Илья, букетами, старинный, самый тот, что был при цыганке. Остановился у дверей, в коридоре, постеснялся войти. Но барин позвал его из коридора:

— Только оботри ноги!

Вошел Илья и остановился у двери. Барин сидел в глубоком кожаном кресле и похрустывал белою кочерыжкой: лежали они грудкой на тарелке. А госпожа лежала на покатом бархатном кресле и грела ноги. Красные, золотом вышитые шлепанки-туфли сперва увидал Илья в ярком свете, на стеганой подставке. Потом увидал тонкие розовые чулочки и бело-золотистый, словно из парчи, халатик в лентах; потом розовые тонкие руки в коленях, пышные косы, кинутые на грудь, и лицо. Устало смотрела она в огонь — дремала. Сон прекрасный видел Илья, сказочную царевну.

Молча поклонился Илья к камину. Сказал барин:

— Вот что, Илья… Слышал я, что думаешь откупаться?

Хотел было Илья сказать, но барин показал пальцем — слушай.

— Сам понимаю, что тебе трудно. Какая у меня тебе работа? И потом… барыня за тебя просила…

Молча, чтобы не дрожал голос, поклонился Илья, почувствовал, как накипают слезы. Неотрывно смотрел на тихое бледно розовеющее лицо, как у спящей. И вот дрогнули темные ресницы и поднялись. Новые глаза, темные от огня, взглянули на Илью, коснулись его нежно и опять закрылись.

— Вольную ты получишь. Видела барыня сегодня в монастыре твою работу, Георгия Победоносца… Понравилось ей. Говорит, лицо необыкновенное…

Неотрывно смотрел Илья на светлую госпожу свою. Все так же она лежала, и от полыхающего огня словно вздрагивали ее ресницы. А как сказал барин, что лицо необыкновенное, опять увидал Илья: поднялись ресницы и она смотрит. Радостно-благодарящий был этот взгляд, ласкающий и теплый. Похолодел и замер Илья и опустил глаза на огонь.

А она сказала:

— Вы, Илья, удивительно пишете. И вот у меня к вам просьба…

Вздрогнул Илья от ее голоса, но сказал барин:

— Просьба не просьба, а… постарайся напоследок… Барыня желает, чтобы написал ты ее портрет… Можешь?

Сразу не мог ответить Илья, но собрал силы и сказал чуть слышно:

— Постараюсь…

Сам слышал — будто не его голос. Посмотрел барин на Илью:

— Так вот. Можешь?

И она сказала:

— Видите, Илья… Я хочу, чтобы…

Но ее перебил барин:

— Так вот. Можешь?

В жар кинуло Илью, что перебил барин. Стояло в комнате живое, ее, слово: «Я хочу, чтобы…» Чего она хотела?! И сказал Илья твердо:

— Могу.

И посмотрел на нее свободно, как недавно, в парке. Упали путы с души, и почувствовал он себя вольным и сильным. Спросил смело:

—Завтра начать можно?

Порешили на завтра. Сказал Илья:

— Буду писать в банкетной, на полном свете.

Взглянул на нее и еще смелее сказал:

— У госпожи бледное лицо. Для жизни лица лучше темное одеяние, черное или морского тона… Ее лицо осветилось, и она сказала:

— Я так и хотела.

И удивился Илья — вмиг она стала совсем другая, еще прекрасней.

Нашел Илья силу принять великое испытание. Шел под дождем на скотный, нес ее светлый взгляд и повторял в дрожи, ломая пальцы:

— Напишу тебя, не бывшая никогда! И будешь!

XVI

С того часу начались для Ильи сладостные мучения, светло опаляющие душу.

Всю ночь не смыкал он глаз. В трепете и томлении ходил он в тесной своей клетушке и то становился к углу перед иконкой, старой, черной, без лика, после отца оставшейся, и сжимал руки; то смотрел в темные стены, отыскивая что-то далекое, чему и имени не было, но что было; то торопливо промывал кисти, готовил краски и отчищал палитру. Вынул надежный холст, ватиканский, верный, и закрепил на подрамник. И то обнимал его страх темный, то радость безмерная замирала в сердце.

Только перед рассветом забылся он в чутком сне и вскочил на постукиванье в окошко. Но не было никого за окошком: дождь стучался. Сердито глядел Илья на небо — тучи-тучи. Но к утру подуло ветром, и сплыли тучи. Пошел Илья в дом при солнце.

Бледный, с горячими глазами, дрожащими руками, готовился Илья к работе в банкетной зале. Боялся ев увидеть. Но напрасна была его тревога. Вышла молодая госпожа и сказала приветно:

— Здравствуйте, милый Илья. Что с вами? не больны вы?..

Поклонился Илья, сказал невнятно и начал свою работу. Взглядом одним окинул милое черное платье, стыдливые худенькие плечи и будто утончившееся со вчерашнего дня лицо с тенями. Новое сияние глаз увидал Илья, как сияние моря в ветре, — сияние тихой грусти. Подумал: другие глаза стали. И стали они другие, когда стал бросать углем, — менялись: радостные они были. Она спросила:

— Надо сидеть покойно?

Но не слыхал Илья слов, и она спросила еще. Он ответил:

— Нет, пожалуйста, говорите…

Дрожал его голос и рука с углем. Теперь он неотрывно глядел в лицо ее, вырванное из жизни и отданное ему — ему только. Теперь он пил неустанно из ее менявшихся глаз, первых глаз, которые так сияли. Тысячи глаз видел он на полотнах по галереям, любовно взятых у жизни, но таких не было ни у одной Мадонны. Необъятность видел Илья в темнеющей глубине их — необъятность святого света. Не мог он назвать, что видел. Радость? Но и печаль, светлую грусть в них чуял Илья, и была эта грусть прекрасна. Небывающую красоту, все, что должно бы быть и осветить жизнь и чего не было в жизни, видел Илья.

Пришел барин, сказал: довольно, пора обедать.

День за днем потянулась эта радостно опаляющая душу пытка. Не жил эти дни Илья, не прикасался к пище, и только кусок хлеба и кружка воды поддерживали его силы. Она приходила к нему в коротком тревожном сне, меняющаяся:

то в пурпуре великомученицы Варвары, то в светлой одежде святой Цецилии, то в одеянии Рубенсовой Мадонны. Приникала к нему во сне полуобнаженная, в пышных тканях прекрасной венецианки, то манила его в аллеях, то лежала раскинутой на греховном ложе. В сладострастной истоме пил Илья ее любовь по ночам — бесплотную, и приходил к ней, не смея взглянуть на чистую.

Спрашивала она с тревогой:

— Милый Илья, что с вами? вы устали?

Говорил Илья с болью — за ее тревогу:

— Я здоров, что вы…

Он уже не смотрел на менявшееся лицо ее. Знал его, новое и ее, созданное ночами.

Спрашивала она — он вздрагивал от ее голоса. Говорил — и не помнил. Отвечал — и не понимал.

Но бывали минуты, когда он складывал перед нею руки и смотрел, забывая все. Бывали еще мгновения, когда обнимал он ее всю взглядом, прорвавшеюся в глаза страстью. Она отводила взгляд, прятала шею и собирала плечи. Он приходил в себя и бросал работу.

Ночью безумствовал Илья в своей клетушке. Он молитвенно складывал руки перед ее — новым — ликом, падал перед ним на колени и ласкал словами. А только вливалось утро — вкладывал новое, озарившее его ночью.

Был это лик нездешний. Не холст взял Илья, а, озаренный опаляющей душу силой, взял заготовленную для церковной работы доску. Иной смотрела она, радость неиспиваемая, претворенная его мукой. Защитой светлой явилась она ему, оплотом от покорявшей его плотской силы. Девственно чистой рождалась она в ночах — святая.

Все, что когда-то узнал Илья: радости и страдания, земля и небо и что на них; жизнь в потемках и та, далекая, за морями; все, что вливалось в душу, — творило в Илье этот второй образ.

Силой, что дали Илье зарницы бога, небывающие глаза — в полнеба; озаряющие зарницы, что открылись ему в тиши рассвета и радостно опалили душу: силой этой творился ее неземной облик. Небо, земля и море, тоска ночная и боли жизни, все, чем жил он, — все влил Илья в этот чудесный облик. Стояло в глазах — и не могло излиться. Огромное было в глазах, как безмерна самая короткая жизнь даже незаметного человека.

Две их было: в черном платье, с ее лицом и радостно плещущими глазами, трепетная и желанная, — и другая, которая умереть не может.

И вот на двадцатый день кончил Илья работу. Сказал госпоже своей:

— Вот, кончена моя работа…

И ему стало больно.

А она, радостная, сложила по-детски руки, смотрела и говорила:

— Какая прекрасная… я ли это?!

Не было барина — уехал на охоту. Илья стал собирать кисти.

Она сказала:

— Илья… это вы сделали для меня, я знаю. Я хотела иметь вашу работу. Она сохранит меня для моего ребенка…

И тут увидал Илья, как ее глаза потемнели скорбью и горько сложились губы. Словами сказал:

— Сладко было мне писать ваш образ!

А взглядом сказал другое. Робко взглянула она. Этот взгляд принял Илья в награду.

XVII

Вернулся барин с охоты — а говорили, что и с «полотнянки», — выполнил обещание. Получил Илья волю по законной бумаге. Спрашивали Илью дворовые:

— Куда же ты определишь себя, Илья?

И удивлялись, что не думает Илья ехать на вольную работу. Иные говорили:

—Тепло ему сидеть на нашей шее!

Говорил им Каплюга:

— Дураки вы, дубье! Да вам его чтить как надо! Взял, один, такой труд на себя, расписал вам церкву! Два года почитай работал! А вы: тепло ему на пашей шее!

Не хотел Илья никуда ехать. Осень — куда поедешь! Пошел к барину — спасибо, сказал, за волю. Попросил, не разрешит ли пока до весны остаться. Разрешил барин:

— Живи, Илья, хоть до смерти! Это твое право.

Подивился Илья: стал ему носить Спирька Быстрый барское кушанье. Спросил Спирьку:

— Скажи, кто приказал тебе кушанье мне носить?

Ухмыльнулся Спирька:

— А барыня так наказала.

Помялся-потоптался и прибавил:

— А барин опять к девкам своим уехал. Барыня-то, никак, больно скучает…

Сладко заныло сердце Ильи. Пошел в парк, бродил по шумящим листьям, смотрел к сквозившему через облетевшие кусты дому. Неделю все ходил, ждал встретить. Шли дожди. Плохо стало Илье: надорвала ли его сжигающая работа, или пришел давно подбиравшийся недуг, — слабеть стал Илья, и не оставлял его кашель. А раз принес обед Спирька, смотрит — сидит Илья перед жаркой печкой в тулупе. Сказал Илья:

— Съешь за меня, Спиря…

А наутро забелело за окнами: выпал снежок в морозце. Обрадовался Илья зиме: приносит зима здоровье. Стал он прибирать в комнатке и слышит: стучат каблучки на порожке. Заглянул Илья к окошку — и схватился за сердце: она, молодая госпожа его, стояла на крылечке в белой шубке, в белой на голове шелковой шали, новая.

— Вот и пришла к вам в гости, Илья! — сказала она, озаряя глазами. — Вы заболели?.. Пришла поблагодарить вас за работу… забыла.

И она, ласковая, протянула ему руку. Закружилось и потемнело у Ильи в глазах, схватил он маленькую ее руку, жадно припал губами, пал перед нею, своей царицей, на колени, осыпал безумными поцелуями ее заснеженные ноги, плакал…

Она смотрела на Илью в страхе и не отнимала руку. Вспоминал Илья, что страх был в глазах ее, и нежность, и боль непередаваемая, и еще, что он так и не назвал словом. Шептала она в страхе:

— Что вы… милый… встаньте…

Но он обнял ее тонкие колени и называл — не помнил. И увидал Илья новое лицо: огнем вспыхнуло бледное лицо ее, и пробежало синим огнем в глазах; и губы ее помнил, ее новый рот, потерявший девственные черты и жаркий.

Только один миг было. Твердо взглянула она и сказала твердо:

— Илья, не надо.

И торопливо вышла. Видел Илья слезы в ее глазах. Был этот день последним счастливым днем его жизни — самым ярким.

Стал Илья доживать дни свои: немного их оставалось. Лежал от слабости днями и вспоминал трудную жизнь свою. И подумал: «Мне жить недолго; пусть она, светлая госпожа моя, узнает про жизнь мою и про мою любовь все». Взял тетрадь и начал писать о своей жизни.

К весне услыхал Илья, что родилась у барыни дочь, а барин другую неделю пропадает на охоте. Пришла навестить тетка Агафья и сказала Илье, что барыня с полгода будто не живет с барином, «не спит, сказать прямо», а перебралась в дедовскую половину. Узнал и еще Илья, будто застала барыня свою горничную Анюту с барином в спальной.

Понял тогда Илья многое, и скорбью залило душу его. А через два дня — поразило его как громом: барыня скончалась.

Он едва мог ходить, но собрал силы и пришел проститься. Новую увидал Илья светлую госпожу свою, прекраснейшую во сне последнем. Дал, как и все, последнее целование.

После погребения праха новопреставленной Анастасии пришел Илья к барину, сказал:

— Хочу расписать усыпальницу.

Уныло взглянул на него барин и сказал уныло:

— Да, плохо, Илья, вышло. И ты захирел… Ну, пиши…

Две недели работал Илья в холодном и сыром склепе, писал ангела смерти, перегнувшегося по своду, с черными крыльями и каменным ликом, с суровыми очами, в которых стояли слезы. Склонялся этот суровый ангел над изголовьем могилы Анастасии. Под черный бархат расписал Илья своды и написал живые белые лилии — цветы прекрасной страны.

Кончив работу, самую тяжкую из работ своих, слег Илья и не подымался больше. Пришел его навестить Каплюга. Сказал ему Илья:

— Вот, умираю. Сходи в монастырь, Анисьич… дай знать. Привези на своей лошадке духовника обительского, у него исповедался… еромонаха Сергия. Не доберусь сам.

Исполнил Каплюга последнее желание Ильи: сам привез иеромонаха. Пробыл иеромонах Сергий один на один с Ильей с час времени, потом вызвал дьячка, старуху Агафью и скотника убогого Степашку — как свидетели будут, — при всех объявил Илья: монастырю оставляет образ «Неупиваемая Чаша». И тут в первый раз увидал Каплюга икону, завешенную новой холстиной. Приказал Илья снять покрывало, и увидали все Святую с золотой чашей. Лик Богоматери был у нее — дивно прекрасный! — снежно-белый убрус, осыпанный играющими жемчугами и бирюзой, и «поражающие» — показалось дьячку — глаза. Подивился Каплюга, почему без Младенца писана, не уставно, но смотрел и не мог отвести взора. И совсем убогий, полунемой, кривоногий скотник Степашка смотрел и сказал — радостная.

Умер Илья теплой весенней ночью. Слышал через отворенное окошко, как поет соловей в парке, к прудам. Слушал Илья и думал — поет на островке, в черемухе. Приняли последний вздох Ильи тетка Агафья и старик Степашка.

Рассказывала Каплюге старая Агафья:

— «Скажи, — говорит, — тетенька Агаша, будто соловей поет, слышно?» — «Поет, — говорю, — Илюша». — «А где ж он поет, тетенька… на прудах?» — «На прудах, — говорю, — на островку». — «На островку?» — говорит. «На островку, — говорю, — Илюшечка». А потом подремал… «Тетенька Агаша… ты, — говорит, — все себе бери, именье мое… родней тебя нету…» А потом Степашку увидал. «Дяде Степану дай чего, тетенька Агаша… тулуп отдай…»

Приняли они, двое убогих, последний вздох Ильи, тихо отошедшего. Тихо его похоронили, и приказал барин положить на его могилу большой валун-камень и выбить на нем слова.

Умер Илья — и забыли его. Травой заросла могила его на северной стороне церкви, осел камень и стал обрастать мохом. Стало и его не видно в густой траве.

XVIII

Принял монастырь Ильину икону — Неупиваемая Чаша — дар посмертный. Дивились настоятельница и старые: знал хорошо Илья уставное ликописание, а живописал Пречистую с чашей, как мученицу, и без Младенца. И смущение было в душах их. Но иеромонах Сергий сказал:

— Чаша сия и есть Младенец. Писали древние христиане знаком: писали Рыбу, и Дверь, и Лозу Виноградную — знамение, сокровенное от злых.

Тогда порешили соборне освятить ту икону, но не ставить в церкви, а в обительскую трапезную палату. И когда трапезовали сестры, радостно смотрели на икону и не могли насмотреться.

По малу времени стали шептаться сестры, что является им во сне та икона

— Неупиваемая Чаша. Говорили старым монахиням и на духу иеромонаху. Стали видеть во снах и старые. И пошел по монастырю слух: чудесная та икона. Тогда поехала настоятельница к архиерею. Положил архиерей: не оглашать до времени, а проверить со всею строгостью и с сердцем чистым, дабы не соблазнялись, а пока записать все под клятвой. И стала вести строгую запись ученая монахиня, мать казначея Ксения.

По малу времени от сего шел на свои места отставной служивый, бомбардир, человек убогий, по имени Мартын Кораблев, тащился на костылях после Севастопольской кампании: пухли и отнимались у него ноги. Пристал в монастырь на отдых. Ласково приютили его в монастыре, накормили и обогрели. Пришел убогий Мартын в трапезную палату и увидал ту икону, радостную Неупиваемую Чашу. Тогда, в чаянии сокровенном, поведали ему сестры, что является во снах та икона и любовно наказывает перенести ее в соборную церковь для всенародных молений. Не мог отвести умиленного взора убогий Мартын от радостного лика Пречистой Неупиваемой Чаши и, хоть и в великое труждение ему было, положил перед ней три земных поклона. И во всю трапезу сидел не отводя глаз от невиданного лика и молился втайне.

А поутру потребовал настоятельницу и передал ей под великой клятвой: явилась ему, как наяву будто, дивная та икона Пречистой Богоматери с Золотой Чашей и сказала: «Пей из моей Чаши, Мартын убогий, — и исцелишься».

Сказала настоятельница:

— Я и сестры обители не единожды сподоблялись откровения Пречистой, но сохраняем сие до времени в тайне.

Тогда неотступно и со слезами стал убогий Мартын просить, чтобы отслужили перед Неупиваемой Чашей молебен с водосвятием. Просьба его с радостью была исполнена, и в трапезной палате совершено было торжественное моление с водосвятием. Со слезами молился весь монастырь, прося чудесного оказания, святили воду, и взял болящий Мартын той воды в склянку и растирал ноги. Но не даровала ему Пречистая исцеления.

Втайне скорбели сестры, и поселялось в душах их искушение и соблазн. С великой печалью оставил Высоко-Владычний монастырь Мартын убогий.

А поутру прибежала, как не в себе, с великим плачем и слезами, старая мать вратарница Виринея на крыльцо настоятельницы и вскричала:

— Призрела Пречистая скорби наши! Исцелился Мартын убогий, видела своими глазами! Без костылей ходит!

Не смея радоваться, спрашивали ее: откуда знает? Говорила она, обливаясь радостными слезами:

— У святых ворот рассказывает Мартын народу.

Тогда пошли всей обителью и увидели: стоит солдат Мартын, а кругом него много народу, потому что день был базарный. Босой был Мартын и всем показывал свои ноги. Дивились сестры — были те ноги как у всех здоровых, и крестным знамением свидетельствовали и настоятельница, и старые, что еще вчера были те ноги запухшие от воды, как бревна, и желтые, как нарывы. А Мартын показывал костыли и возвещал народу:

— До Михайловского, братцы, едва дополз… Ноги стало ломать, мочи нет! Приняли на ночлег меня, помогли в избу влезть… Положили меня бабы на печь и по моей просьбе стали мне растирать ноги святой водой от Неупиваемой Чаши. А у меня и сил вовсе не стало, будто ноги мне режут! И стал я совсем без памяти, как обмер. И вот, братцы… Даю крестное целование… Пусть меня сейчас бог убьет!.. Слышу я сладкий голос: «Мартын убогий!» И увидал я Радостную, с Золотой Чашей… С невиданными глазами, как свет живой… «Встань, Мартын убогий, и ходи! И радуйся!» Очнулся я, братцы, ночь темная, не видать в избе… Спать полегли все. Чую — не болят ноги! Тронул… Господи! Да где ж бревна-то мои каторжные?! Сам с печи слез, стою — не болят ноги, не слыхать их вовсе! Побудил хозяев, засветили лучину… А я хожу по избе и плачу…

Подтвердили его слова мужики и бабы, что пришли с Михайловского с Мартыном. Тогда зашумел народ и просил отслужить молебен Неупиваемой Чаше.

Возликовала Высоко-Владычняя обитель, и пошла молва по всей округе, и стали неистощимо притекать к Неупиваемой Чаше, многое множество: в болезнях и скорбях, в унынии и печали, в обидах ищущие утешения. И многие обрели его.

Повелел архиерей, уступая неоднократным просьбам обители и получивших утешение, перенести ту икону в главный собор, прибыл с духовной комиссией и лицезрел самолично. И долгое время не мог отвести взора от неописуемо радостного лика. Сказал проникновенно:

— Не по уставу писано; но выражение великого Смысла явно.

И повелел ученому архиерейскому мастеру, до лика не прикасаясь, изобразить Младенца, в Чаше стоящего: будет сия икона по ликописному списку

— Знамение.

Прибыл в обитель ученый иконописный мастер и дописал Младенца на святом Лоне в Чаше. И положили годовое чествование месяца ноября в двадцать седьмый день.

Год от году притекал к Неупиваемой Чаше народ — год от году больше. Стала округа почитать ту икону и за избавление от пьяного недуга, стала считать своей и наименовала по-своему — Упиваемая Чаша.

Еще не отъехавшие в город дачники из окрестностей, окружные помещичьи семьи и горожане ближнего уездного города любят бывать на подмонастырной ярмарке, когда празднуется в Высоко-Владычнем монастыре престол — в день празднования Рождества Богородицы, 8 сентября. Здесь много интересного для любопытного глаза. Вот уже больше полвека тянутся по лесным дорогам к монастыри крестьянские подводы. Из-за сотни верст везут сюда измаявшиеся бабы своих близких — беснующихся, кричащих дикими голосами и порывающихся из-под веревок мужиков звериного образа. Помогает от пьяного недуга «Упиваемая Чаша». Смотрят потерявшие человеческий образ на неописуемый лик обезумевшими глазами, не понимая, что и кто Эта, светло взирающая с Золотой Чашей, радостная и влекущая за собой, — и затихают. А когда несут Ее тихие девушки, в белых платочках, следуя за «престольной», и поют радостными голосами — «радуйся, Чаше Неупиваемая!», — падают под нее на грязную землю тысячи изболевшихся душою, ищущих радостного утешения. Невидящие воспаленные глаза дико взирают на светлый лик и исступленно кричат подсказанное, просимое — «зарекаюсь!». Бьются и вопят с проклятиями кликуши, рвут рубахи, обнажая черные, иссыхающие груди, и исступленно впиваются в влекущие за собой глаза. Приходят невесты и вешают розовые ленты — залог счастья. Молодые бабы приносят первенцев — и на них радостно взирает «Неупи-ваемая». Что к Ней влечет — не скажет никто: не нашли еще слова сказать внутреннее свое. Чуют только, что радостное нисходит в душу.

Знают в обители, что бродивший в округе разбойник Аким Третьяк принес на икону алмазный перстень, прислал настоятельнице с запиской. Не принял монастырь дара, но записал в свой список, как «чудесное оказание».

Шумит нескладная подмонастырная ярмарка, кумачами и ситцами кричат пестрые балаганы. Горы белых саней и корыт светятся и в дожде, и в солнце — на черной грязи. Рядком стоят телеги с желтой и синей репой и алой морковью, а к стенам жмутся вываленные на солому ядреная антоновка и яркий анис. Не меняет старая ярмарка исконного вида. И рядками, в веночках, благословляют ручками-крестиками толпу Миколы Строгие. Нищая калечь гнусит и воет у монастырских ворот.

И ходит-ходит по грязной, размякшей площади и базару белоголовыми девушками несомая Неупиваемая Чаша. Радостно и маняще взирает на всех.

Шумят по краям ярмарки, к селу, где лошадиное становище, трактиры. Там красными кирпичами кичится богатая для села гостиница Козутопова, «Метропыль», славящаяся солянкой и женским хором — для ярмарки, когда собирается здесь много наезжих — за лошадьми. Бродят эти певицы из хора по балаганам и покупают «ярославские сахарные апельсины», сладкий мак в плиточках и липовые салфеточные кольца. Смотрят, как валится народ под икону.

Смотрят и дачники, и горожане. Выбирают местечко повыше и посуше — отсюда вся ярмарка и монастырь как на ладони — и любуются праздником.

Отсюда берут на холст русскую самобытную пестроту и «стильную» красоту заезжие художники. Нравится им белый монастырь, груды саней и белого дерева, ряды желтой и синей репы и кумачовые пятна. Дачники любят снимать, когда народ валится под «Упиваемую Чашу». Улавливают колорит и дух жизни. Насмотревшись, идут к Козутопову есть знаменитую солянку и слушать хор. Пощелкивают накупленными «кузнецами», хрустят репой. Спорят о темноте народной. И мало кто скажет путное.


Ноябрь 1918 г. Алушта

Примечания

1

«Сейчас зима, но ваши глаза, малышка, пробуждают в моем сердце весну!» (фр.)

(обратно)

Росстани


Оглавление


I / II / III / IV / V / VI / VII / VIII / IX / X / XI / XII / XIII / XIV / XV / XVI / XVII

I

Десятого июля справляли именины Данилы Степаныча, а заодно и Ольги Ивановны, невестки, но не в Сокольниках, на собственной даче, как последние годы, а на родине – в Ключевой.

Совсем было забыли Лаврухины свою Ключевую с той поры, как разбогатели и повели широко банное и подрядное дело, а тут, с год назад, запросился и запросился Данила Степаныч на родину. Стал прихварывать и киснуть, стал жаловаться, что надоедно зимой в Москве, а летом в Сокольниках шумно и парадно: то музыка, то народ толчется; и вода плохая, а от плохой воды ноги у него пухнут, сна нет и сердце заходит. Показывал его Николай Данилыч докторам – сказали в один голос, что надо собой заняться, и настоятельно посылали на воды; лучше бы за границу, но можно и на Кавказ; ну, а раз не желает ехать на воды, пусть едет хоть в Ключевую: слыхивали и они, что там место хорошее, – пусть себе живет на покое и пьет воды.

Тут все заговорили, что в Ключевой, пожалуй, и в самом деле хорошо, лучшего места и не найти. А главное – родное место. Вспомнили, что два лета жил в Ключевой больной полковник, дышал навозом через оконце в хлев и выздоровел от чахотки; даже в благодарность дал на стройку Наталье, у которой стоял. Тут Данила Степаныч еще более уверился, что поправится там, перестанут отекать ноги и вернется сон: уж очень хороша там вода! Да и Николай Данилыч, лет тридцать кипевший в своих и отцовых делах и за это время только раз пять побывавший на родине, – молодую жену возил – показать родную деревню, мать хоронил, еще зачем-то, наездами, – вспомнил хорошее из детства и рассудил, что старику там будет покойно и не скучно: тетка Арина живет там, будет от всех почет, и к монастырю близко.

И верно, место там было замечательное.

Укрылась Ключевая в тихом углу. Со всех сторон обступили ее крутые горы, не настоящие, каменные, а мягкие, тихие русские горы, с глинистыми обрывами, в черемухе и березах; а под обрывами играла по камушкам речка Соловьиха, гляделась покойными омуточками, вся в тростнике. И тихо было – ни ветров, ни гомона. Из мужиков жили только старый пастух – звали его Хандра-Мандра – да лавочник Мамай, тоже старый, да еще два-три старика, на покое; а все прочие из двух десятков дворов стояли на фабриках или жили в Москве. Не было пашни, а только усадьбы да огороды.

Рассказывали старики, что вывел их сюда барин из разных губерний давным-давно, как пустили здесь суконную фабрику; потом фабрика не пошла с чего-то, растаскали ее по кирпичику – следка не осталось, а как пришла воля, приказывал им Безбородкин, барин, выселяться на его землю, по разным местам. А они-то поприжились и не пожелали расходиться, так и остались в уголку, при усадьбах. А земли здесь у барина не было, кругом слободская.

Жили в Ключевой больше бабы, плели из цветной кромки чуни для богомолок и растили детей. И только с полуденной стороны можно было проехать в деревню, по отлогому месту, ельником, а выехать – все та же дорога – на скит, к монастырю. Мешали обрывы. Не было через Ключевую проезда, и потому вся поросла она мягкой травкой, просвирником, канареечником – ходу не слышно. Вились в кустах, по обрывам, тропки на Маньково, на Шалово, на Горбачево. И так тепло было в Ключевой, что яблоньки, кой-где по усадьбам, зацветали неделей раньше, чем за горой, а черемуха по обрывам – сила была черемухи! – начинала белеть иногда с половины апреля: от холодов укрывали горы. И так было тихо, что, если выйти летним погожим утром и сесть на завалинке, ясно услышишь, как играют бегущие из-под берега ключики да плачет на дальнем конце ребенок.

– У нас и росу слыхать, – говорили на Ключевой.

Потому, должно быть, и птиц было много всяких. Даже нелюдимые зимородки многими парами водились по речке, потрескивали по плетням и сараям сороки, и в редком дворе не торчали в березах скворешни.

– Пора и ко двору, – давно уже заговаривал Данила Степаныч. – Людей повидали, спину поломали… Соловьев вот буду слушать…

А соловьев было там, по речке!…

Да и помереть в Москве не хотел Данила Степаныч. Хорониться желал на родине, только не на горбачевском погосте, – где и загороди-то не было, а только канава, – а на монастырском кладбище, под старыми вязами, где жена, бок о бок с собором. Тяжело было вспоминать, как таскали жену в гробу – с дрог да на машину, везли в товарном вагоне, как всякую кладь, а там опять на дроги да верст двадцать до монастыря. Нет, уж лучше в Ключевой помереть. Тогда, коли приведет Господь помереть в летнюю пору, раздумывал он, понесут его, честь честью, сперва ельничком, потом березничком, полным орешника, берегом Соловьихи, лужками, подымутся на горку, мимо скита. И тут и монастырь. И хорошо будут петь в лесу.

Была у Лаврухиных в Ключевой просторная, в два двора, усадьба. Наезжал иногда старик поглядеть, проведать сестру Арину; поправлял, пообстраивал, помогал деньгами. Осталась Арина вековухой-бобылкой в отцовском дворе, доживала восьмой десяток. Был у Арины пчельник, сидел на пчельнике, за двором, двоюродный брат по матери, Иван Захарыч, бесприютный. Был у Арины и огород, и посылала она в Москву деревенского гостинцу: то меду, то огурчиков, то репы, чтобы не забывали. Живали у ней по летам сироты-внучки, Миша и Санечка, подопечные Николая Данилыча, дети меньшого сына Данилы Степаныча. Взяли этого сына из запаса в японскую войну, и не воротился он. Только и узнали о нем Лаврухины из бумага воинского начальника, что убит в ночной перестрелке у деревни Синь-Ху. И где ни справлялись, узнавали все то же: убит под Синь-Ху. Вот его дети и гащивали у Арины. Кормила она их молочной лапшой и творожниками и заставляла читать Четьи-Минеи.

И когда пришло старику на ум отъехать на родину, на покой и поправку, наказал Николай Данилыч перестроить дом. Съездил сам после Рождества, указал, как что нужно, а чуть пообтаяло – послал артель плотников и маляров, и в месяц поставили они новый просторный дом из толстых сосновых бревен, вывели широкую застекленную террасу, вставили в окна цельные, бемские, стекла, раздвинули садик под окнами и кругом обнесли резным палисадом, наставили белых скворешен и вертунков на крыше. И порадовалась Ключевая, что едет Лаврухин на родину.

Хорошо иметь в Москве сильного земляка, а еще лучше такого, как Данила Степаныч. Из многих дворов служили у него по постройкам десятниками и приказчиками, парильщиками и молодцами в банях, водоливами на водокачках и кочегарами у котлов. Из году в год посылала ключевая воза с березовыми вениками и вязанные из тростника подстилки для бань, отдавала ребят в услужение, ставила девочек-подросточков в няни и горничные Лаврухиным и родне их по городу. Помнили в Ключевой, как окрутила было Дуняшка Богомолова среднего сына Данилы Степаныча, а он помер от скоротечной чахотки – опился портвейном. А то бы в шляпках ходила!

Кой-кого еще помнил Данила Степаныч. Было на Ключевой два-три старика, с которыми когда-то играл в бабки и рюхи на своей улице, было две-три старухи, с которыми когда-то ломал грибы по лесам и хоронился в Медвежьем враге по весенним ночам. Были мужики у него на работах, которых, бывало, дирал за вихры. Помнил еще иные дворы в Шалове и Манькове: то свояки, то сваты чьи-то.

Теперь по травяным улицам ползала и попрыгивала новая Ключевая, новые дворы встали, повыгорели и повымерли старые, и затерялась память о многом…

И вот опять старый Лаврухин стал близким. Хоть ни у кого не прибавилось ничего, а все-таки веселей стало: все-таки на виду больше!

И еще, как совсем обтаяло и отошла земля, пригнал Николай Данилыч садовника с возом посадок; и только степлело и прилетели скворцы, повеселели в клейких листочках топольки, зелено закудрявились березки, тронуло бархатцем крыжовник, смородину и малину – и засверкало солнце в серебряном шаре на клумбе, в пионах. Заселились веселые, как из кости точенные, домики на шестах, стали скрипеть и трещать по утрам. Зашуршали в пролетцах теплого ветра вертушки на зеленой крыше, и молодо стал глядеть в долгие годы весь голубой, светлый, просторный дом, стал гореть на восход толстыми зеркалами окон в тюлевых занавесках.

И пригнал Николай Данилыч из Москвы молочную, черную с белым, холмогорку, тихого вороного коня, тяжелого, мохноногого, шелковой шерсти в масле; мягкую рессорную пролетку, чтобы ездить папаше в монастырь к обедне; широкую кованую телегу, чтобы возить припасы со станции, и к ней добрую брюхатенькую лошадку. Подарил на новоселье, для полного хозяйства, как молодым, белых гусей и уток, гнездо породистых кур, черных, с белыми ушками, – растрогало старика очень, – садок голубей-чистяков, что ходят на кругах и дают уют дому.

И стал тогда новый дом совсем как полная чаша. Гулко ревела в новом сарае холмогорка, трубила громче всех Ключевских коров, густо орал по зорям невиданный петух-лошадь; дробно кружились белые голуби.

И сразу обжитым стал смотреть новый двор Данилы Степаныча Лаврухина.

II

На Николин день справили новоселье: привезли пирог и кулич – хлеб-соль, освятили с иконами из Горбачева, опили. Бабы принесли городской крендель, получили за поздравление и до ночи гуляли по деревне и пели песни. И стал Данила Степаныч доживать новую, третью жизнь в уходе у обрадованной сестры Арины, высокой и костлявой, с замшенным от старости подбородком.

Восьмой десяток доживала Арина, а все была пряма и строга взглядом, как и лет двадцать назад: не трогало и не гнуло ее время. Ходила твердо и широко, деловито постукивала корчагами в печке еще могла угрызть корку. И хоть звали ее ребятишки бородулей, а как что – ниток ли на змей, сахарку ли кусочек – топтались под окнами. И хоть звали ее бабы горбоносой, через нее доходили до Лаврухиных.

Стал Данила Степаныч жить под ее уходом.

В теплые дни ходил по садику, с палочкой, в мягких сапожках на заячьем меху и в теплом пальто, прикармливал голубей, поглядывал на глинистые обрывы над речкой, поросшие мелкой березкой-веничком, все такие же, как и семьдесят лет назад. И рад был, что опять здесь и опять все по-старому. И было ему покойно: было все хорошо теперь, а будет… и будет тоже все хорошо. Слава тебе, Господи… слава твоему солнышку!…

А солнышко хорошо грело, если сесть на припор, на новой широкой скамеечке, со спинкой, снаружи палисадника, с видом на лужок улицы, по которому прыгают ребятишки. И ребятишки все те же, белоголовые, звонкие, так же гоняют шара и отщелкивают чижа. И так же мычит под ветлой, напротив, беломорденький, лопоухий рыжий телок, сохнут на бревнах рубахи. И бревна те же, кривые, серые, и травка из-под них растет та же – крапива и просвирник. И краснеет в елках сосняк на горах, за речкой, и лавы на речке все на том же месте.

А рядом, через лужок, через неширокую усадебку, на которой спокон веку росли две рябины, заменяя отмирающие пеньки новой порослью, на задках которой, приткнувшись друг к дружке, стояли гребешками соседские погреба – лаврухинский и морозовский, на которой всегда полеживали запасные бревна – лежат и теперь, обрастая травой и въедаясь в землю, – у крылечка, на боковой завалинке, сиживал в теплые дни сосед Семен Иваныч Морозов, в памяти так и оставшийся Сенькой Морозом. Теперь он был для прохожих людей не Семен Иваныч и не Иваныч, а так, старым-старым, без имени стариком, дедом, потому что имя его затерялось в годах и стерлось, как стерлись до времени на работе его черты особливого человека. Все старые деревья ветхостью своею похожи, все дряхлые старики – тоже. Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нем. Было оно в запавшем, ушедшем вовнутрь и застоявшемся взгляде бесцветных глаз, в зелено-бурых усохших щеках, принявших цвет кожи заношенного полушубка; высыпалась и поредела бородка, засквозило лицо, как тронутое октябрьским морозцем жнитво, пожелтели и заершились брови, а уши подсохли и засквозили на солнышке желторозовой, жидкой кровью. Выступили под сухой кожицей, как скрытые проволочки, загрубевшие жилки, померкли губы, выставились шишками скулы, и уже чуяли в нем зоркие бабьи глаза близкое смертное, тронувшее землей лицо.

Он выходил в валенках, плоских от исхудавших ног, в полушубке из старых заплат, в рыжей шапке и, когда сидел, все поддерживался руками, чтобы не гнуться. Уже ото всего отрешенным знал он теперь себя: прошлое куда-то ушло, а настоящего не было или было оно совсем не важным. И, хотя не было для него настоящего или было оно не важно, все же не безразлично было ему прибытие ко двору Данилы Степаныча. Думалось, что так и должно быть, – и хорошо…

И Даниле Степанычу думалось, что хорошо так, что вот опять стал соседом Сенька Мороз, точно и не порывалась совсем прошлая жизнь, а продолжалась все та же, сбившаяся когда-то с настоящей дороги, долго вертевшаяся по чужим проселкам и снова нашедшая настоящую свою дорогу. Теперь дойдет верно и покойно, куда ей нужно.

И когда в первый раз опять встретились они, столкнулись через лужок слабыми взглядами и покивали друг другу, забылось как-то, что Данила Степаныч стал крепко богатым, что у его сына в Москве – все отдал сыну – большие дома и бани, что сын его ездит на автомобиле и внуки пошли в образованные, а Семен Морозов все тот же, что получает он от Николая Данилыча за сорок лет службы по три рубля на месяц за попавшую в колесо на водокачке и измятую руку, что сын его служит при банях парильщиком – вот уже двадцать лет моет народ и бегает по пальцу Николая Данилыча. И обоим им не подумалось, а так, сказалось внутри, как понятное и бесспорное, что теперь те ходят там по своим дорогам, а сами они вот здесь, на старой лужайке, каждый у своего двора. И то хорошо, и это, и так нужно. И обоим им светит солнышко, и обоим поют скворцы, и оба идут к одному, равные и покойные, оставив позади свое беспокойное.

И когда в теплый день мая вышли они на свои солнечные места поглядеть на зеленую улицу, поулыбались и покивали друг дружке. Потянулся было Семен Морозов за шапкой, оперся крепко на дрожащую руку, а Данила Степаныч сказал:

– Чего уж… сиди, не свались хоть…

Не слыхал Семен Морозов, снял шапку, потряс возле уха, потом долго прилаживал, нащупывая: надел ли; смотрел на Данилу Степаныча, что он скажет. Сказал Данила Степаныч:

– Что-то ты заслабел больно скоро, Иваныч… Ай болеешь?

Опять не слыхал Семен Иваныч. Сказал:

– К нам, значит, опять…, назад воротился… совсем… Сказал Данила Степаныч, постукивая палкой, бодро:

– Вот. И в Москве у меня хорошо, и здесь не плохо. Совсем – не совсем, а вот пообживусь, поотдохну… опять съезжу. Погодка-то!… А вот я тебе травки дам, очень для груди полезно и для всего. Сам пью, и доктора ничего… одобряют. Вот я тебе ужо дам…

– Ась?

– Травки тебе пить дам! – крикнул Данила Степаныч. – Совсем ты глухой стал! На сколько ты меня годов старше-то?

– Да на сколько годов… Да, сдается, ты меня на годок постарей будешь… Мне без году восемь десятков, гляди, вот на Стретенье…

– Ну, это ты… не того… Ты меня на год, а то и боле старше!

– Забыл, может… А Миколай-то Данилыч как? при делах все больших, сказывают…

– Николя у меня… голова! Такие дома закатывает!… Теперь дома пошли-и… – поднял Данила Степаныч палку к небу, – в десять этажей! Накрутили мы с ним… всего!

– Большие вы люди… бо-ольшие стались… Дал Господь!…

И было приятно слушать Даниле Степанычу. Было приятно, что кланялись проходившие мимо бабы, что прислушивалась к его разговору, чуть приоткрыв дверь, старуха – сноха Морозова, что приезжал поутру урядник поздравить с прибытием в родные палестины и стеснялся войти в новый дом с блестящими, как стекла, полами, что он все может – может жить где угодно, а будет жить здесь, на полном покое, потому что так хочет и так лучше.

Радовало его, что играют над ним, вертятся через хвосты белые голуби, которых пугает с крыши сарая вешкой внук Семена; что весело постукивают и скрипят скворцы, звонко трубит еще не обжившаяся корова; что работник Степан повел запрягать лошадь – ехать сейчас к обедне в монастырь надо, – ведет и боится, – что значит не деревенский-то! – что день сегодня теплый, что Сенька Мороз – вот он, и он, Данила Степаныч, здесь для всех первый и благодетель, и почитай вся Ключевая кормится его делами.

III

Как-то приказал он Степану взрыть по заборчику, где солнце, грядку под обещанные сыном левкои. Сел на стул и смотрел, как копает Степан – неумело, по-бабьи, и сердился. Взял лопату, копнул раза два – устал, задохнулся. Сказал с досадой:

– На земле живешь, а земного дела не знаешь! Ну-ну, рой…

Слышал, как пахнет отдохнувшей землей, видел, как черна и сильна земля на его усадьбе: все подымет. И захотелось ему насажать подсолнухов. Представил себе, как начнут они подыматься, жирные, сильные, и будут желтеть тяжелыми шапками, в тарелку. Выбрал из московских дюжину самых крупных зерен, испытал на воду; сам, покряхтывая, нагнулся и насажал рядком. И когда сажал, вдруг пришло в голову – загадал: вырастет их двенадцать штук – шесть лет проживет; вырастет шесть штук – три года проживет. Поостерегся загадать: вырастет двенадцать штук – двенадцать лет проживет. И стало для него важно, скоро ли и сколько подымется их. И все беспокоился, как бы не запотели от холоду. На ночь приказывал накрывать соломкой и каждый день приходил на грядку и смотрел.

И вот, на восьмой день – по календарю высчитал, – стало выпирать сырые комочки и отсохшие колпачки шелухи, стали подыматься сочные и хрупкие, как из зеленого воску, дольки. Считал радостно, что два года еще проживет; потом вышло, что три года еще проживет. И день ото дня становилось их больше, и скоро все вылезли, вытянули и завернули к земле начинающие худеть и желтеть дольки, и пошел настоящий рост. Был так рад, что выросли все, что хороший, легкий у него в комнатах воздух, не заходит сердце, не прибывает вода в ногах и даже как будто опадать стало у живота. Присмотрелся в зеркало и нашел, что желтого в лице стало меньше, глаза светлые, борода белым веером, подумал: «А потому, что много сижу на солнце», – и сказал Арине, чтобы и по будням зажигала все лампадки. Скучно было одному радоваться, послал за Семеном Морозовым, повел его на свою грядку, а сам держал за руку, чтобы не наступил, и показывал осторожно палкой:

– Вот видишь… сам понасажал! Все взошли!

А не сказал, что загадано, – стыдно было. Похлопал Семена по плечу и повел попить чайку «по-соседски» – с медом и кувшинным изюмом.

И рада была Арина, что нет гордости в братце, что совсем помягчел Данила Степаныч, свой совсем стал, и не скучно ему будет теперь. Давно забыла она, что было у ней с Семеном Морозовым в далеком прошлом; забыла и простила, что променял ее Семен на девчонку из Черных Прудов. Век свой прожила с ней бок о бок, всю жизнь не любила, а перед смертью, лет двадцать назад, простилась и сама принесла смертную рубаху, взяла из непригодившегося приданого.

И рада была сноха Семена, уже побежавшая оповестить по дворам, что старик-от чай пить пошел к Лаврухину.

И с того дня частенько стал призывать к себе Данила Степаныч Сеньку Мороза – стал вспоминать в нем прежнего Сеньку – и на прощанье давал то двугривенный, то осьмушку духовитого чаю: так, бывало, ребятами делились они горохом.

Вспоминалось и прошлое, и почему-то резче всего припомнилось, как играли они в камушки на горох и обидел раз Сенька, а он, Данилка, залез на ветлу и ревел:

– Се-енька Мороз… горо-о-шину ужилил… Напомнила им об этом Арина. Так ясно напомнила, что вспомнил Данила Степаныч, как тогда покойник отец отбивал косу и разбил себе палец, а Аришка стояла на бревнах. Так ярко было – чудо чудесное, – вот протереть глаза, и увидишь все. Здесь где-то, близко оно, давнее, и нет его… И многое другое помнили. Помнил Семен, как бил он в Медвежьем враге Данилку. Бились они в Медвежьем враге с Данилкой из-за рыжей девки из Шалова, и одолел тогда Сенька Мороз, тряс за душу Данилку и кричал в посиневшее лицо: «Живот али смерть?» Помнил и Данила Степаныч… Все хорошо вспомнили бы, но об этом не было помину. Так хорошо, что остался на памяти, неведомыми путями, треск замятого в драке куста и высокие белые шапки болиголова, буйно разросшегося в Медвежьем враге, – вот посмотреть отсюда, прямо за речкой, где лавы и где вьется еще и теперь тропка на Шалово.

И вот стали яснеть и жить, казалось, совсем небывшие, затерявшиеся черты былого, вставали, освеженные местом. И чуть ли еще и не теперь жила с ними вон та, как и тогда, развесистая ветла, на которой ревел о горошине Данилка.

И кто знает, если бы пришел какой чародей и сказал им: «Хотите, вот оберну вас в Сеньку и Данилку, и деритесь опять за горошину, и пусть опять все пойдет старым путем», – не сказали ли бы они ему: «Хорошо!»

И забыл бы тогда Данила Степаныч все черное и тяжелое в своей жизни: как собирал первую тысячу, тревоги и бессонные ночи, как хоронил, как болел; забыл бы свои дома и бани. И Семен Морозов тоже забыл бы все: годы на водокачках и у банных котлов, как в смертном страхе тонул в реке, как замерзал в поле в метель, как помирали дети и как отмяло ему колесом три пальца, – все, что ломало и било его за долгую жизнь.

Не было чародея, а то бы…

IV

В погожие дни брел Данила Степаныч на речку. Работник Степан нес за ним раскладной стульчик. Присаживались и молчали. Данила Степаныч переводил занявшийся дух, а Степан покуривал из кулака на травке. Стрекотали по плетням и сараям сороки, шуршали по коноплям воробьиные выводки. Дремалось на солнышке под сонную воркотню ключиков. Данила Степаныч разминал в меховом сапожке затекающие пальцы и думал, выдадут ли Николе из кредитного под новую стройку до Петрова дня, чтобы вовремя обернуться и не затянуться с гавриковским подрядом, а Степан смотрел на его драповое пальто и сапоги и раздумывал, не откажет ли ему старик чего из одежи, если помрет: все-таки он старается, растирает ему по вечерам ноги мазью, и всегда уж так водится, что за хороший уход дают чего-нибудь из одежи после смерти. А одежа бы ему пригодилась, потому что без хорошей одежи нельзя получить хорошего места в городе.

– Ну, подыми… – говорил Данила Степаныч.

Поддерживаемый под руку, шел он на речку, где лавы, узнавал место, видел, что лавы все те же – три бревнышка с поручнями – и все та же, прежняя, вьется в кустиках по откосу тропка на Шалово, идет мелким березняком-веничком, играют на быри те же голавлики и покачиваются давние, сизо-зеленые стрелки тростника. Бывало, вытягивали их осторожно, как цветочки из ландышника, с тонким писком и скручивали из них лодочки. И шумят-журчат звонкие ключики, как молодые – всегда молодые. А с горы напротив, из Медвежьего врага, потягивает утренней травяной прохладой, и растут там, не могут не расти, белые шапки болиголова, кусточки-дички красной смородины и цапкие плети лесной малины.

Протягивал палку к оврагу и говорил работнику, нанятому в Москве и ничего не знающему про эти места:

– А это… Медвежий враг. Понимаешь?

– Так точно-с, Данила Степаныч… Медвежий-с…

– А почему – Медвежий? Вот и не знаешь.

– Не могу знать-с. Надо полагать, медведи жили?…

– Вот и не знаешь. Тут… давно это было… я мальчишкой еще был… даже и до меня… понимаешь, медведь… зашел раз и увяз… понимаешь? Глина там, ключи… Живьем его тут и взяли… Понимаешь?

– Понимаю-с, с этого самого, значит… от медведя! Говорил вдумчиво, точно все это было и для него важно, и хмуро, как и Данила Степаныч, всматривался в глухую чащу высокого оврага в горе, где мелькало синее пятнышко рубашки: должно быть, там собирали ландыши.

– Вот и прозвали: Медвежий!

Говорил Данила Степаныч, чего не видал сам, чего, может быть, не видали и те, кто сказал ему. Может быть, сказку. Носил ее в себе всю жизнь и удержал в памяти среди вороха всяких дел и кипений. И вот теперь вспомнил и рассказал.

– Теперь медведи за редкость… – сказал Степан. – В зоологическом вот показывают… ситнички продают для прокормления…

И подбирал, о чем бы еще поговорить, чтобы было не скучно Даниле Степанычу. Морщил заросший лоб, двигал белыми бровями, поглядывал к небу – и не находил, что бы такое сказать еще. Родился и вырос в Москве и не знал ничего из здешнего. А на Данилу Степаныча напирало совсюду, куда ни глядел, переполняло всего, и нельзя было удержать при себе.

– Кали-ны тут!… – сказал он и махнул палкой.

– Место очень превосходное, – сказал Степан и посмотрел к палке. – Высота очень…

Шли деревней, и Данила Степаныч припоминал, чей же двор, вглядывался в старые ветлы, в завалившиеся сараюшки, с заплатами из обрубков, в затянувшиеся мохом крыши. Признал у колодца водопойную колоду, зазеленевшую от плесени, огрызанную. Постучал по ней палкой.

– Вон какая… – сказал не то Степану, не то себе самому.

– Не наблюдают-с… Наш Вороной и пить не соглашается…

Узнал большой белый камень, на который становились, доставая воду, на который и он становился, – протертый ногами до желобка. Камень долго живет. Остановился и покрестился на похилившийся кирпичный столбик, накрытый ржавой железкой, сколько уже раз заплатанной, в полутемном заломе которого стояла безликая иконка. Столбик стал совсем маленький, а когда-то был и шире, и выше и надо было дотягиваться, чтобы заглянуть: забивались сюда воробьи.

Выходили под окна бабы, незнакомые, молодые, кланялись и провожали пытливым взглядом. Выбежала худощекая, востроносая бабенка, в красном повойнике, с матежами по всему лицу, с животом, поддернувшим синюю юбку, закланялась низко-низко, зачастила:

– Здравствуйте, батюшка Данила Степаныч! Здоровьице-то ваше как… Отдохнуть коли желательно, я вам и стулик со спинкой вынесла бы… под рябинкой-то у меня хорошо, тихо…

А он поднял палку вровень с грудью и спрашивал хмуро:

– А ты… чья же?

– А Митрия-то Козлова… Козла!

– Козла-а?… Что ж это я не помню что-то… Козла!…

– А как же-с… батюшка Данил Степаныч… а мой Митрий-то гесятником у вашей милости, у Миколай Данилыча… Раньше-то в штукатурах все работал, допреждето, а теперь уж гесятник…

– Черный, что ль?

– Самый, самый он! С бородкой, рыжий, складный такой мужик. За вашей милостью и живем… дай вам от Господа здоровьица, родителям вашим царство небесное, деткам вашим на здоровье, на радость… Не оставили нас, сирот, попечением, добрым словом… просветили нашу убогость…

– А-а, ты какая… лопотуха… Ну-ну… Добеги-ка до Ариши, кваску сюда чтобы дала бутылочного…

– И жарко-то уж вам как, Данила Степаныч!… А я сейчас… Манюшка, стул давай с решеточкой, под часамито… В окно давай, несуразная!…

Пахло крапивой и коровьим навозом в холодке. Толклись мошки под развесистой рябиной. Данила Степаныч, красный, в белом сиянии веерной бороды, тяжело дышал и обмахивался белым картузом. Степан дожидался со стульчиком, сидя в сторонке, в тени крапивы. А с соседних дворов высматривали бабы, перебегали девчонки, – оповещали, что сидит Данила Степаныч у Дударихи на стуле под рябиной, а Дудариха побежала к Арине Степановне за квасом. А поодаль, из-за крапивы, выглядывали ребятишки и шептались.

V

Узнал Данила Степаныч колченогого пастуха ХандруМандру, старого ворчуна, – очень обрадовался.

Уже забыли, сколько годов ходил пастух за Ключевским стадом, всегда один, без подпаска, – десятка полтора всего было коров в деревне, – и на зиму не уходил, прижился. Был он чуть помоложе Данилы Степаныча, и как был всегда своенравный и зубастый, таким и остался. За то и прозвали его – Хандра-Мандра.

Подковылял сам, когда старик сидел у садика на скамеечке, стащил бурую шапку и тут же надел.

– С приездом, што ль, хозяин! Корову-то пустишь?

– А, ты, Хандра-Мандра! Жив еще?!

– Ты жив, а мне што ж не жить! Вместе, чай, помирать будем…

– О?! Ну, живи, живи…

– Поживу, коль так. Чего мне не жить! Скольких я стариков-то перехоронил! Мяса во мне нет, жилка да спленка… еще пятерых, гляди, с меня хватит!

– Ишь ты… – протянул Данила Степаныч, разглядывая маленькое, с кулачок, сплошь красно-бурое пятнышко лица пастуха, с жилками, как у королька.

– То-то и есть. Я вон, постой, Семена Морозку еще схороню да вот Мамайку, разбойника… на табачишко вон семитку накинул, шутьи его возьми! А то и еще кого… И тебя, может, еще схороню, что думаешь?! Я на жилке держусь, не скусишь!

Хитро смотрел на грузного, расползшегося к бедрам Лаврухина, помигивая белком попорченного глаза, и с трех шагов слышал Данила Степаныч знакомый дух стада и махорки. И как будто все та же была на Хандре долгополая кофта, обдиравшаяся слоями, в лоскутьях которой держал он кисет и газетку, – залитая смолой, давняя. Дубленое было лицо его с ветров и погоды, со скуламишишечками, без щек. Втянулись они под скулы, поросли серой щетинкой, и только в бровях еще чернело кусточками: посмыло кой-где дождями.

– Поднесешь чего – уберегу коровку, пожальствуешь – та-ак бока настегаю!… Со мной не шути… хе-э… С тебя должно супротив кого другого итить…

– Ну-ну… А ты, Хандра-Мандра… глазок оловянный!… Как раз и вспомнил: оловянным глазком, бывало, звали Хандру, да забыли. Даже пастух подивился и прояснел.

– Упомнил! Эх и стары же мы с тобой стали, Степаныч!… Оба в дураки выписались…

– Что ж это ты так… – нахмурился Данила Степаныч. – Ты, брат…

– А то как! Я вон весь век за коровами, ты за рублем ходил… При том и стались: у тебя рубли, у меня коровы… Ей-Богу! – хитро помигивал белком Хандра. – Может, ты и умней всех… дом-то какой! а я будто с придурью… Ну, давай рядиться. Кажну зорю стану тебе играть веселую.

Порядился на бутылке и рубле – за особый пригляд. Ходил взглянуть на корову. Обошел с боков, помял вымя, подавил кривым большим пальцем на крестец, отвернул хвост, посмотрел на зеркало, сказал:

– Огулёна по третьему месяцу.

Потянул за рог, перебирал пальцами, смотря в угол; прочел, как по книге:

– Ничего жуколочка… по четвертому телку. Вымистая, ничего… Красных восемь дал?

– Ну, ладно, ладно… там сколько ни дал… – осердился на что-то Данила Степаныч: немели ноги или обиделся, что так оценил.

Ушел в дом, а Хандра-Мандра остался под окнами, дожидался. Вынесла ему Арина стаканчик водки и яичко.

– Попригляди уж за коровенкой-то… московская ведь…

– Да уж… гхе!…

Покрестился и потянул из стаканчика, не спеша, запрокидывая голову. Сказал сипло:

– Шибко доиться будет, тетка Арина… без зацепу проскочило. И где вы такое винцо берете!…

Обсосал ус и заковылял, закручивая на ходу через спину свой долгий кнут.

А на зорьке разбудила Данилу Степаныча жалейка под окнами. Сперва и не разобрал, что такое. С минуту лежал затаившись, слыша, как застучало сердце, и когда понял, что это Хандра-Мандра играет, заложил руки за голову, уставился в сосновый потолок и слушал. Ах, жалейка!

Ти-и-а-а-и-и-и-а… ти-и-и-и-а-а-и-и-и…

Ах, жалейка!

Шло давнее, в ноющих переливах, далекое, совсем похороненное. И уже видел Данила Степаныч, как верха Медвежьего врага золотятся, лужок в росе, на речке туман, окна горят к восходу…

Закрыл глаза, совсем затаился, не слыша затекших ног, а Хандра-Мандра все играл, все глубже вытягивал, тащил из страшной дали живые вороха…

Ревели коровы утренним бодрым ревом. И в этих ревах и живых вскрикиваниях жалейки пробиралась тоскливая дума, что это последние голоса и жизнь уходит. Самое-то хорошее и прошло.

Скрипнули творила сарая. Сиплый, утренний, голос Арины понукал ласково:

– Ну, ну, дурашка… Христос с тобой, матушка… иди, иди…

Слышалась в тихом утре тяжелая ступь, и потянуло сытое тягучее мычанье. Крепко, как из пистолета, ударил кнут, побежало, рассыпалось по горам и отдалось в овраге. Всегда отдавалось. Мальчишками стояли, бывало, у крайней избы, где жил старик Золотой, – когда было! – и кричали к оврагу. И отвечал овраг. И теперь отвечает. И петухи в овраге поют, и жалейка играет, и перекликаются бабьи голоса.

И когда услыхал Данила Степаныч, как рассыпалось щелканьем, сказало в нем затаенное, что хорошо это, что он опять здесь и теперь уже больше не уедет. Что это все было неизменно полвека, когда его не было здесь, и каждое утро играла жалейка, и без него продолжалась его детская жизнь. И было ему грустно, и думалось, что уже выводятся настоящие пастухи, помрет Хандра-Мандра и здесь уже не будут играть так. Последние это пастухи.

И припомнилось ему еще, как лет тридцать назад приезжал он сюда с жидом-компаньоном, которого звали Яша, – через него купил он на слом княжеские дома на Поварской и выстроил на складчину первый доходный дом и выгодно продал. И привез он тогда этого Яшу, – вот был человек! – к себе на родину, показывал на радостях свое место, – вот откуда вышел! – а Яша хвалил все и говорил: «Вот место хорошее! вот где дач можно наставить!» Пили тогда они в большой компании, заставили ловить по омутам рыбу и раков, – сила раков была! Пили-пили, девок согнали, уху варили… Было дело… А на зорьке заиграл Хандра. Призвали его тогда на свое гулянье, к ветлам, за деревню, и напоили. Коньяком поили. Вот тогда он играл! Жид плакал и все хотел дачу себе на горе ставить и жить совсем. А Хандру в омуте купали, приводили к жизни…

Давно было… А там еще и теперь стоят ветлы, и можно собрать мужиков праздником, ловить рыбу, накупить коньяку и рому, можно позвать Хандру, и будет он играть… А жид тот помер уже…

VI

Подсолнухи на грядке вытягивались, выравнивались, ширились. На огороде, за погребами-соседями, черные гряды сплошь затянуло сочными огуречными плетями, и стоял там, когда ни взгляни, как будто старый ХандраМандра, рваный и кривобокий, распялив руки. Поставили его с весны – для гороха, и будет стоять так до осени – в огурцах.

Тих и тепел был май, тепел был и июнь, с тихими дождичками. Старый огород, лелеемый теткой Ариной, все еще был в силе, густо зацвели шершавые огуречные побеги, и исстари облюбованный горох оперился и пышно завился вокруг хворостин веселой зеленой рощицей.

Полюбил Данила Степаныч день за днем примечать, как в огороде день ото дня прибывает желтого цвету, а на горохе виснут лопаточки. Полюбил захаживать и на пасечку, позади огорода.

Маленькая была пасечка, старенькая, колодная. Всего только пять дупляков стояло, накрытых дощечками с кирпичиками, потрескавшихся и кой-где стянутых ржавыми обручиками и сбитых жестянками, – давние счастливые ульи. Когда-то, еще при покойном деде, на лаврухинской усадьбе была лучшая пасека, в сорок колод, и приходили из округи за удачливыми роями – благословиться к почину: удачлив был дед на пчелу, хорошо знал пчелиную повадку. А теперь оставались поскребушки: переводиться стала пчела. Но эти уцелевшие пять колод для Данилы Степаныча были не пять колод, а давний пчельник, в березках и рябинках. Только из берез-то оставалась одна-одинешенька, старая-старая, без макушки, да были еще поспиленные ветлы да обраставшие горьким грибом пеньки рябин. А когда-то всю пасеку освещало на закатах с пышных рябин красным горохом.

Как-то теплым июньским утром тихо прошел Данила Степаныч на пасеку. И что же увидел! Увидел своего деда Софрона. И рост такой же, и голова белая-белая, без лысинки, и повыгоревший казакинчик, в заплатах под рукавами. Стоял дед в росистой траве по колено, над дупляком, оскребал верха в буром гудливом рое, как дед Софрон, бывало, поутру. Конечно, это не дед Софрон был, а так похожий на деда двоюродный брат по матери, глухой Захарыч, который жил у Арины: пришел из Манькова, из пустого двора, помирать на людях. Знал Данила Степаныч, что живет Захарыч у Ариши, как в богадельне, что внучка его, одна живая душа из семьи, выдана была в Шалово и теперь едва держат ее в мужниной семье, а муж, слесарь, пропал без вести, когда была на Москве смута.

Когда жил в Москве Данила Степаныч, за всякими делами и своей семьей все перезабыл, как и где кто живет из родных и свойства. Точно и не было никого. А как стал жить здесь, стал вспоминать. Оставалось еще родни. Вот двоюродный брат Захарыч, вот еще какая-то Софьюшка есть, внучка Захарыча, и ему тоже вроде как внучка, какие-то еще племянники внучатные, дети троюродной сестры, которая теперь монахиней где-то или уже померла, – гармонисты, играют на посаде в трактирах. А в Шалове – крестник, теперь сильно разбогатевший, Василий Левоныч Здобнов.

На свободе, за самоваром, разобрали они с Ариной всю родню. Она всех знала, до грудных младенцев, ездила, как праздновали престол, то в Шалово, то в Маньково, то в Черные Пруды, – не теряла родни. Знала много всяких семейных случаев, кто и когда горел, кто чем помер, кто кого брал и откуда, кто выделялся. Многие далеко разошлись. Был теперь внучатный племянник в Сибири, на пароходах, была троюродная внучка выдана замуж за парня из Горбачева, а теперь очень хорошо живет, – приказчиком он на хорошем месте, только ехать туда надо две недели, Хива называется.

«Распложается народ, друг от дружки горохом катится», – вспоминались Даниле Степанычу слова Семена Морозова.

Говорил Данила Степаныч и с Захарычем, который все кланялся ему и называл «батюшка-братец», побаивался все, а ну-ка не позволит ему доживать здесь – летом в сарайчике, на задах, а зимой – в доме. Очень все беспокоился Захарыч, как принялись ставить дом, – рассказывала Арина. Данила Степаныч успокоил и велел жить без сомнения: места не пролежит, хлебом не объест. И все видел, как Захарыч робеет при нем, когда зазовут его пить чай в горницу, пьет чашку с одной изюминой и все старается услужить: то медку пообещает скоро припасти, то чай похвалит, то вспомнит, как его зять любил, «сресаль». И когда рассказывал про слесаря, плакал.

– Бывалыча… побывает когда из Москвы… к покосу… – рассказывал он и моргал красными, без ресниц, веками и уже ничего тогда не видел: сахар по столу нашаривал и мимо блюдечка наливал, – все калачика… а то сахарку хунтик…

Часто говорил про сахарок и про слесаря.

Узнал Данила Степаныч, как все собирался слесарь, Иван Арефьич, жену к себе выписать, все хорошего места дожидался. И Софьюшка все ждала и обещала Захарычу по три рубля высылать. А не вышло – пропал слесарь безо всякого следа вот шестой год как… А смирный был.

Окликнул Данила Степаныч Захарыча – пчел боялся, – не услыхал старик: совсем глухой был, да еще пчелы мешали. Смотрел Данила Степаныч, как накрыл старик улей, как пошел к березе, перекрестился и поцеловал на березе черную дощечку. И узнал он эту дощечку: Зосиму и Савватия, пчелиных покровителей. Каждый шаг, каждый день точно на радость ему сговорились открывать хорошее прошлое. В это утро вот вспомнил он образок, который висел с давней поры на пасеке, на проволочном ушке, на гвоздочке в березе. На зиму его уносили во мшаник. Сколько раз он и сам, бывало, целовал эту иконку, на которой стояли два старца, а за ними церковка с главками. Хорошо помнил и хлопотливый гул пчел в солнце, росе и зелени, и золотистую ворохню у летков, у пупков колод. Полвека не останавливается работа. Полвека все то же.

– Захарыч!

И опять не слыхал Захарыч, выбирал из головы, над ухом, запутавшуюся пчелу. Все то же. Все так же, бывало, и дед Софрон.

И тут увидал Данила Степаныч лоскутное одеяло на плетне и выглядывающего светловолосого мальчишку в белой рубашке. Мальчишка смотрел на него из-за колышков прясла, выглядывал одним глазом, прячась за колышек. Поманил его Данила Степаныч палкой, но мальчишка совсем укрылся за одеяло. Тут услыхал Данила Степаныч молодой бабий окрик:

– Поди, Ванюшка! Данил Степаныч зовет, поди…

И тут увидал Данила Степаныч в пролете плетневого сарайчика молодуху в белом платочке и голубой баске. Кланялась ему. Кто такая?

– А ты кто ж такая? – спросил он, подымая палку.

– Здравствуйте, Данил Степаныч… А Софья я, внучка вот дедушкина, Иван Захарычева. А тот мой, Ванюшка мой… Поди, Ванюшка, не бойся…

Но Ванюшка и теперь не шел, выглядывал половиною головы из-за одеяла. Трещал плетнем.

– А-а… Во-он вы кто-о! Ну-ну, покажись, покажись… Да-а, вон вы кто-о! Ишь ты, хорошая какая… бабочка…

И слово, давно не приходившее на язык, вышло у него ласково – бабочка.

Чернобровенькая была она, как галочка, смуглая от загару, тонколицая, с бойким взглядом, сухощавая, складная.

Тут и Захарыч услыхал говор, подошел, перебирая поясок на ситцевой белой рубахе в черных горошинках, и сказал, взглядом пытая бабу:

– А Софьюшка вот… сресалева-то… Побывать вот пришла… на денечек…

Тут уж и Ванюшка пересигнул плетень, подобрался сторонкой и поглядывал. Сучил босыми ногами в потемневших с росы розовых штанишках, похожий на мать – тонколицый, с черными бровками, в золотухе, сильно высыпавшей на губах и у носа.

– Ванькя вот, Данил Степаныч… правнучек мой… дождался, Данил Степаныч…

– Грамоте уж умеет, буковки уж разбирает… – сказала Софьюшка.

– Та-ак. Вот и расти. А там Николя мой приставит его куда там… – сказал Данила Степаныч, оглядывая Ванюшку, закусившего рукав рубахи. – Чего портки-то как обросил?!

– Покорно вас благодарим, Данила Степаныч… – быстро заговорила баба. – Только бы вам веку Господь послал.

– Ну вот, уж как-нибудь… Не чужие… Плохо живется-то, а?

– Без мужа, Данил Степаныч… плохо… – сказала баба, потупив глаза и косясь на широкие, блестящие от росы калоши Данила Степаныча.

А Захарыч помаргивал и покачивал головой, стараясь понять, о чем говорит братец. Смотрел поочередно на всех, перебирал поясок.

– Да, да… Ну вот, как-нибудь! – сказал Данила Степаныч и стукнул палкой.

Понравилась ему молодуха, скромная ее повадка и как она опускала шустрые глаза и поджимала маленькие губы, и черные ее бровки, точь-в-точь как у его невестки, Ольги Ивановны, когда была молодой. И сироткой, пугливым показался ему Ванюшка. Правнук вот! Тут, на солнце, у пчел, перед черной иконкой, перед откликнувшимся прошлым – так же, как этот мальчонка, сигал он, бывало, через плетни, – мягко и болезно взглянул он на этих, все как будто родных, и сказал, не раздумывая:

– А плохо, так здесь живите! – И посмотрел к черной дощечке. – Вот, у его и живите. Арише помощь…

– Покорно благодарим… – начала было Софьюшка: не ждала.

А Данила Степаныч уже шел с пасеки. У погребов остановился, задумался, повернулся к сараю и поднял палку.

– Живите и навсегда здесь, в дому!

Пошел, постукивая, задохнувшись, неся в себе теплое, сам растроганный тем, что сказал.

Исподлобья глядел на него Ванюшка: чего так кричит? А Захарыч тревожно выспрашивал:

– А чего говорил-то, Софьюшка… ась?

И когда сказала она ему, крикнула к уху:

– Здесь нам велит жить, дедушка! Ласковый! – старик потоптался и зажевал губами:

– А-я-яи, бра-атец… а-а-а…

Сновали пчелы, благодушно трубили. Пахло сырой землей и березой, старой пасекой, разогретым ситцем на бабе и тем пресным зеленым духом, что набирается там, где много сочной густой травы, прогретой солнцем. Пахло росистым июньским утром.

И когда шел Данила Степаныч с пасеки, остановился у огорода, поотдохнул от захватившего его волнения, поглядел и сказал про себя: «Славно растет!» Смотрел, как сновали по грядам пчелы, залезали в золотые кувшинчики огуречного цвета – шевелились кувшинчики. Уже обобрали они горохи и все кружились по редким верхушечным цветам – нет ли еще чего?

«Укропцу-то хорошо бы… к огурчикам-то… Бывало, по краешкам укроп все…».

Вспомнилось, как свешивались с гряд крупные огурцысемянки, а над ними черно-золотые зонтики душистого укропа. Захватишь снизу – как крупа посыплется между пальцев.

Благодатное было лето. Рано и споро росло все, цвело, зрело. Теплые были росы, густые, слышные. Падали тихие солнечные дожди с радугами. Хороши были в это лето горохи, огурцы, травы. Орехов была сила, – говорили ребята. Все сочно и весело смотрело на Данилу Степаныча, точно говорило: «А вот мы! все те же мы! и тогда, давно, мы – и теперь мы! всегда мы!» Точно сговорилось все радовать его, показаться казовой стороной.

И когда смотрел на огородик, думал, что маловат он, что надо его раздвинуть, перетолковать с соседом, взять у него в аренду его половину и пустить на тот год большой огород: все равно чужое в Москве покупают. Понасадить капусты, свеклы, моркови, всего… Маку насеять для охоты. Бывало, в уголушке там, к погребку, мак сеяли: глаза порадовать!…

И нападала на него жадность – сажать, сажать… Думалось, хорошо бы яблонек хоть парочку посадить – белого наливу, китайских: осыпучие бывают. И стояла в нем дума не дума – не привык он вдумываться до конца, – а как бы тень думы невеселой, что поздно. Надо бы раньше, исподволь все завести, и теперь были бы яблони. А капуста!… И вспоминалась крепкая, с заморозками, осень. Уже октябрь, уже в кадушках вода пристывала по ночам. Резали в сенцах капусту, тугую, белую, с хрустом вспарывали вилки, вырезывали кочерыжки. Откусишь – даже звякнет. С песнями рубили…

За делами в Москве и в голову не приходило, что есть еще дела, которые ему по сердцу, как теперь вот: взял бы вот лопату и стал копать. А нельзя, нельзя теперь – и сил нет, и вредно. Было даже любо смотреть, как Степан, хоть и неумело, выворачивает черную землю с хрустом, сечет розовые корешки, выкидывает белых хрущей. Пробудилась давняя в нем, от поколений зачатая, страсть – сажать, сажать, растить.

А издали следил за ним белый Ванюшка, крутил жгутом и драл зубами пруток, смотрел поверх прутика – строгий дедушка, большой.

Белело что-то за плетнем огородика, с уголка, к избе Семена Мороза. Пригляделся Данила Степаныч: маленькая девчоночка задрала платьишко, присела и выглядывает из бурьяна, красная.

– А, ты, какая… расселась!…

И посмеялся, как шуркнула девчонка по лопухам на задворки. Знакомое, бывалое все. Таким и осталось. Таким и будет.

Пришли белые гуси с речки, за ними утки. Стояли у крылечка, просили у бабушки Арины есть. Пошипел гусак на Данилу Степаныча, покружил шеей, погрозил уклюнуть и затрубил, затрубил…

И каждый день много было тихих и радостных дел у Данилы Степаныча: то огородик, то пасека, то посидит у сарайчика, под малинкой, пьет свою воду, с Ванюшкой поговорит. Загадки даже загадывал. Тыкал в живот, выпятившийся над опояской, спрашивал:

– А ну-ка, что будет? «В лес путь-дорога, на пупке тревога, в брюхе – ярмонка»? Ну?

Ванюшка пятился, прижимал золотушный подбородок к рубахе и глядел исподлобья в густую белую бороду, в желтое пухлое лицо. Глядел и думал: какая борода-то, как веник!

– Ну, что? Вот и не знаешь… рубаху-то квасом залил? Во-он они! – показывал Данила Степаныч на колоды.

Стояли они, как старые червивые грибы-березовики, в высокой траве.

То по садику ходил, смотрел на свои любимые подсолнухи, уже начинавшие темнеть усатыми маковками, и радовался. И то голуби, то проскакивавшие со двора в дырки палисадника черным горошком породистые цыплята:

– Шшш!…

VII

Прошли теплые дождики, пошли белые грибы-колосники. Как-то поутру подослала мать Ванюшку с кузовком к Даниле Степанычу.

– Поди, поди… не бойся…

Ванюшка терся у заборчика, боялся идти. Сказал сипло в прорез палисадника:

– Грыбов на!

– Да громче ты, не слышит…

– Грыбов на!! – крикнул Ванюшка.

Услыхал Данила Степаныч, подошел к забору, увидал в кузовке буренькие шляпки, и захотелось ему свежего гриба на сковородке, хоть и запретил доктор.

– Ну, давай, давай… Уж и грыбы пошли!

– Грыбы пошли… – сказал Ванюшка, смотря в кузовок.

И не видал, как мать показывала ему с уголка: отдай!

– Кому ж грыбы-то?

– А вот набрали… – сказал Ванюшка, шмыгая носом и колупая пальцем в лукошке.

Взял Данила Степаныч грибы, дал Ванюшке двугривенный, наказал матери снести. Сказал, щурясь:

– Вот бы ты меня и сводил по грыбы-то, показал…

– Они в лесу-у…

И пустился, зажав в кулачке двугривенный. Набежал на мать, уткнулся в живот головой и показал двугривенный.

А Данила Степаныч хоть и шутил, а на другой день, чувствуя в себе силы, ходил по ельнику, у деревни, с работником – грибы смотрел. Не нашел хороших – далеко было до березняка, – зато послушал, как хорошо ворковали ветютни. Сидел на пеньке, откуда через редкий лесок виднелась тихая Ключевая. Господи! Сколько раз так, бывало, сидел, давно-давно! Бывало, возвращались с дальнего лесу, из-под Скачкова, с грибами. И Сенька Мороз, и Танька, и еще… Считали в елках, у кого сколько. Тогда тоже елки маленькие были, поросль. Чистили корешки. А позади, где был тогда старый сосняк, играли ветютни – то тут, то там, – заманивали, а близко не подпускали. А на деревне синие поздние дымки кой-где…

– Это что ж, по-твоему, уркает… ур-уррр? – посмеиваясь глазами, спрашивал Данила Степаныч работника.

Степан подымал белые брови, настороженно-вдумчиво глядел на верхушки елок и хитро прислушивался.

– А это… уж какая-нибудь птица, Данила Степаныч… Может, коршун где в гнезде… а похоже, как скворец…

– Скво-рец! Ветютень это!!

– Возможная вещь, что…

И опять слушал, завернув голову к глубине леса.

– Ничего-то ты не знаешь… возможная вещь! Не жил в деревне, вот и не знаешь.

– Никак нет, Данил Степаныч, не знаю. Я сызмальства все в Москве. У нас папаша блинками в Охотном торговали, а мы в услужение пошли. Я вот при банях мальчиком стоял, в дворянских… простынки накидывал, потом в молодцах… Очень хорошо в лакеях в богатом доме, но только хорошая одежа требуется…

– То-то ты и грыба не знаешь… Говоришь, сыроежка это… – показал Данила Степаныч на гриб в корзиночке. – Какая же это сыроежка! Свинуха это! А эта вот… лисичка, желтенькая-то… а это валуй. А это… Ну, что это? Вот и не знаешь!…

– Не могу знать…p>

– Ко-зленок!

И было ему радостно учить ротастого, белобрысого Степана – с придурью он! – всему своему деревенскому прошлому, которое помнил еще, и рад был, что помнил. Сам себя проверял, помнит ли. Присматривался к кустам: все помнил. Узнал и показал Степану волчьи ягоды, на лужку признал отцветавшую уже любку, липкую смолянку. Молодыми радующими глазами смотрело на него все, точно потерял было он все это, а теперь нежданно нашел опять. Все приводило за собой из прошлого многое – не назовешь что, а только порадуешься, прикоснешься душевно, как было в первую зорю, когда играл под окном Хандра-Мандра. И грибы-то набрал никудышные, мог бы купить бельевую корзину настоящих белых, а показывал палкой каждый гриб и наказывал класть в корзинку. Услыхал дятла, остановился – где сидит-долбит?

– Вон они, за сучочком-то… – вытягивал губы и показывал пальцем Степан. – Вон они теперь перелетели… на сучочек-то… головкой-то вниз висит… головкой-то стучит…

– Белки тут бывали…

– Ужель даже белки?! Вот какое ваше место замечательное! Все есть. И медведи, и… все!

Легко было дышать в лесу поутру. И не мучила одышка, как в Москве. Пройдешь, посидишь. И нет-нет и подумается: как на стройке, как торговали бани в субботу, уплатит ли в срок, к июлю, Коровин за аренду семейных… Слышал даже, как стучат молоточки кладчиков, шумят ноги по доскам на лесах. А здесь-то как тихо!

Дошел до большого омута, «монастырского», – дорожка к монастырю тут, – где когда-то, и сам не помнил, была запруда. Взглянуть, остались ли голавли. Хорошо помнил их: ни за что нельзя было взять их бреднем – весь был в карчах и затопленных сучьях старый омут. Посидели на бережку, поглядели на тихую, желтоватую в тени кустов воду. Были голавли! Стояли на солнышке темными полешками, пошевеливая красными плавничками, сытые, давние. Может быть, те же всё: ведь рыба долго живет.

Показал Данила Степаныч палкой:

– А это вот голавли… При мне еще были!

– Голавли?! Во-от… – И смотрел на голавлей вдумчиво.

За омутом, на отвесной стене обрыва, заросшего березняком, шелестели и встряхивались кусты. Выставилась в зелени голова в красном платочке и спряталась. Падали зеленые ветки, и признал Данила Степаныч, что веники это режут – в бани, в его бани, сыну Николе, шесть рублей тысяча. Думал, что должны бы быть пни там березовые, – гонят и гонят они сколько лет все молодые побеги, а после Успеньева дня, как дожди, высыпают по пням опята. И захотелось ему на жаре горького чего-нибудь, горьковатых опят, соленых, как, бывало, засаливали их кадочками и зарывали в лед до поста. Крепко хрустят на зубах. И сказал Степану:

– Не забыть бы сказать Аринушке, наказала бы она… есть уж, может… осиновичков да березовичков понабрать… посолить бы…

Тоже похрустывают. А до опят далеко еще…

VIII

Не скучно было Даниле Степанычу без своих: навещали.

Прислал Николай Данилыч гостить к дедушке сирот: Мишу и Санечку. Светловолосые были они, беленькие, как из воска, хрупкие – болезными называла их Арина, – в покойную мать. Тихие были, особенно Санечка.

Приехала она в коричневом платьице, в черном фартучке – показаться, что поступила в гимназию, – показалась и переоделась в синенькое, как наказывала тетя Ольга Ивановна. До обеда сидела в садике на скамеечке, завернув ножку за ножку, и вязала кружева из миниардиза. Так наказывала ей Ольга Ивановна. А Миша не отходил от Данилы Степаныча, помогал выгонять из сада цыплят и рассказывал про училище.

За обедом Данила Степаныч радовался на внучков, как они хорошо сидят. Оттого и смирные такие, что сиротки. Вспоминал пропавшего на войне сына, скорбел и успокаивался, что положил на внучков по пять тысяч, а Николя и Ольга Ивановна воспитают и не обидят. Гладил Санечку по тонкой косичке в голубом бантике и жалел – худенькая какая! И Мишу жалел: тонкий какой да бледный.

После обеда уходил отдохнуть и отпускал погулять до ужина. А когда была дурная погода, собирались все в зальце, и Санечка – любила ее тонкий голосок Арина – читала Четьи-Минеи. Данила Степаныч подремывал, Арина вязала чулок, а Миша сверлил гвоздиком для свинчатки бабку или вертел петушков из старых тетрадок. Так и сидели все четверо. А по уголкам, как подходил вечер, начинали шуршать черные тараканы, не покинувшие старого места. Всегда у Арины водились тараканы – к прибыли, говорят, – и рада была она, когда и на новоселье увидала первого таракана. Теперь их было много: все приползли. И когда читала Санечка, то поджимала тонкие длинные ноги в черных чулках: боялась тараканов.

И не скучно было Даниле Степанычу. По воскресеньям приезжал на автомобиле Николай Данилыч – иногда с семьей, а то один с доктором.

В урочный час Данила Степаныч поджидал у садика, на скамеечке, посматривал к ельнику, откуда приезжали: не услышит ли знакомого гудка. Миша и Санечка издалека еще признавали торкающий шум машины, кричали, что едет дядя. А Данила Степаныч не слыхал.

– Так, может… елки шумят…

А потом видел, что и ребятишки бегут за деревню, – значит, едет. И сам начинал слышать веселые вскрики хрипучего гудка: едет. И уже слева, близко, из Медвежьего врага начинало стучать на лесной стене и гудеть. Выкатывала из ельника красная машина, мягко катила спуском, по травяной дороге, в лае наскакивающих собачонок. Были видны широкие плечи в чесуче – Николя! – красный зонтик невестки, голубой шарфик Паши и плотно, как в кресле, сидящего шофера Попова, в гороховом балахоне и кепке, знающего свое дело. Что им полсотни верст! Два часа. Мягко подкатывали развалкой, Попов, не ворочая головы, подымал кепку, а Миша трубил-трубил, и в овраге трубило.

Какие все рослые!

– Все в Москве слава Богу! Торговали хорошо… стройка идет…

Вечером уезжали, и опять Данила Степаныч слушал, как глохнет гудок и тает приятно-трескучий шум.

Приезжал иногда с Николаем Данилычем и доктор Цветков, и каждое воскресенье – а последнее время и по будням – шумно подкатывал на мотоцикле любимец внук, Сережа, студент коммерческого института, веселый здоровяк, с золотыми кружочками на плечах. Несла ему Софьюшка тряпку, помогала вытирать пыль с машинки. И когда сидели они рядом, Сережа и Данила Степаныч, один – с пушистым румянцем и упруго завившейся русой прядкой на лбу, а другой – одутловатый и желтый, с белыми, еще не сдающимися прядями на висках, видно было, что это родные. Были похожи широкие открытые лбы и носы луковицами – добрые русские носы. А срединою между ними был Николай Данилыч, покрупней и пошире Сережи, уже седеющий чуть-чуть по вискам, с медным от загара лицом и волосатыми руками сильного, делового человека.

Доктор был «свой» – вылечил Николая Данилыча от тифа, – и поговаривали, что, может, и совсем своим человеком будет: нравился он старшей внучке Любе. Был под стать семье, такой же здоровяк, только порядком лысый с чего-то, ходил щеголевато, во всем цветном и мягком, с цветочком ромашки или колокольчика за кармашком.

Сейчас же садились за пирог, и доктор с будущим тестем пили черносмородиновую листовку.

– А лихо у вас! – хвалил доктор. – Пейзаж, и всякая штука… Уж заведу я себе как-нибудь на днях такую-эдакую… виллу!

– Коровин что-то тянет… не платит… – похмуриваясь, говорил Николай Данилыч. – Вчера поставку заключил с Полянкиным… полтора миллиона кирпичу…

– У-у… что, много? – опасливо спрашивал Данила Степаныч.

– Не много, а… мало! По двадцать семь взял, а сегодня звонили от Шмурыгина – тридцать два, ни копейки меньше. А надо мне до двух. Рвут – на осень вся выработка запродана…

И когда ел пирог, и когда чокался с доктором, бежали по крепкому медному лицу дела, дела. А доктор смеялся, что Попов так и просидит до вечера в автомобиле. Посылали ему пирога на тарелке и стакан красного.

Данила Степаныч забывал, что ночью опять не спал от удушья – заливало, что поутру опять заходило сердце. Опять захватывали «дела», и такие все крепкие, молодые были возле. И Сережа ободрял:

– А у вас, дедушка, вид совсем превосходный… подзагорели…

– От тебя перешло. Ишь насажал, – тыкал Данила Степаныч в Сережину тужурку, – крендельков! А я вот такой же был… шел, помню, в Москву за счастьем… и машины еще не было… Полотенчико через плечо, мешочек, а в мешочке-то… портяночки да рубаха… да хлебца…

– Были те времена, Данила Степаныч, доисторические… – говорил доктор, вынимая из-за вспотевшего ворота салфетку и вытирая ею лысину. – Да вы и теперь еще верст двадцать отколете! Ну-с, теперь послушаемся, какие такие у вас новости. Грибки вот все кушаете…

Уходили в спальню, где душно пахло афонским маслом от лампадок, выпотом старого тела и лекарством.

– Окошечки-то открывать бы надо… А нуте-с… присядьте в креслице…

Опускался на корточки, пряча красную шею в складки набегающей чесучи, посапывал и выслушивал ухом, а Данила Степаныч видел у самых глаз запотевшую розовую лысину с веточкой жил в виде крыжика и слышал, как крепко пахнет от доктора табаком и духами. Посматривал на темную Казанскую, на крышу Семена Морозова в окошке, мшистую, бархатную. Тяжело дышал.

– Хорошо-с… теперь не дышите… Не дышите, когда опять заливало!

Потом оттягивал кожу, нажимал пальцем, мял живот, запуская руку, как в тесто. Стучал и выслушивал сзади. Нажимал и у кисти, и у висков, разглядывал глаза. А Данила Степаныч сидел покорно и тоскливо-растерянно.

– Хорошо-с! Это мы пока оставим… – говорил доктор, встряхивая пузырек и для чего-то разглядывая на свет. – А порошочки поглатывайте… .

– А пилюли вот?

– Пилюли? Оставим-ка их до зимы! А воды жарьте…

– И что такое у меня… – жаловался Данила Степаныч, радуясь, что доктор говорит про зиму. – И сон хороший, и… А вот в голову отдает… и звон…

– А как вы думаете, молоды мы с вами? Ну, и попито, и… Йодистого вот пропишу вам… Еще поживем…

Потом шел с Сережей купаться, лазил по обрывам, гоготал там, вызывая эхо, за обедом опять выпивал с Николаем Данилычем и вечерком уезжал с ним, увозя корзиночку земляники и раков.

А этого было в изобилии у Ключевой и заготовлялось Данилой Степанычем к воскресеньям. Узнали, что охоч старик покупать у ребят, стали носить – кто что. К утру собирались на луговине и ждали под рябинами: вот выйдет сейчас Данила Степаныч с холщовым мешочком, где у него медяки – банный сбор. Сперва приносили ландыши и душистую любку – пуками. По полянкам, в березняке, по всем луговинам много было ее, сплошь иногда попадались полянки в тоненьких восковых свечечках. И оставалось еще у Данилы Степаныча в памяти – когда привозил он сюда жида-компаньона, накупили они этой л юбки целые вороха, поставили на ночь в ведра, чтобы везти в Москву, а наутро угорели от запаху. Приносили ребята первые, радостные, пучочки земляники, потом стали носить на блюдечках, таскать кувшинами: много было ее по вырубкам. Приносили рыбы, сколько кто мог наловить руками в норах, приносили раков. Раков не ел Данила Степаныч, а внуки и Николай Данилыч любили. Для них он скупал раков – копейка за рака, – наказывал собирать в крапиву и на погреб. В июле повалили с черникой и гонобобелем. Показывая вздутые животы с завернутыми пупками, самая мелкота несла в подолах рубах зеленый горох: матери подсылали. И многих знал теперь Данила Степаныч – новую Ключевую.

Праздничными были для него воскресенья, когда приезжала «гусынюшка» с Пашей и Любой, Так называл он невестку Ольгу Ивановну. Взял ее Николай Данилыч из московской семьи богатого булочника, и она принесла за собой пятьдесят тысяч. В молодости была тонка, как тростинка, с голубыми задумчивыми глазами, а теперь раздобрела и лечилась от полноты. Начала рожать каждый год, родила троих, а потом заполнела и перестала. Все вышли хорошей породы, освеженной деревенской крови, рослые, светловолосые, широкие, с крепким румянцем и ласковыми глазами. У всех были хорошие груди, и когда смеялись Паша и Люба, в груди у них звенело, как хрустали. Все были очень похожи, только у Паши нос был в Лаврухиных, покойный и добрый, а у Любы с горбинкой – в булочников.

Только редко приезжала «гусынюшка» – кружило ее на автомобиле, а ехать со станции двадцать верст лошадьми – трясет. Зато когда приезжали, был праздник. Тогда Паша и Люба брали Данилу Степаныча под руки и водили по садику, показывались с ним на деревне, как два ангельчика – так и называл их, – щекотали пушистыми волосами щеки и так хорошо говорили – дедуся: осталось это у них с детства. И шло на него от них тихими радостями недавнего и настоящего. И жаловался, что не торопятся выйти замуж. Все спрашивал любимицу Пашу:

– Что, гренадерша, все не плачет подушка-то, а?

– Не плачет еще… – смеялась Паша и баловливо таращила на него глаза.

– От вас дождешься!

И грустно провожал их с корзинами, кузовками и букетами. Стоял и смотрел в темный конец деревни, к ельнику, а Санечка осторожно трогала за рукав и говорила:

– Дедушка, вам вредно… роса…

IX

Ездил Данила Степаныч к обедне – иногда в монастырь, иногда в скит, поближе. Приходило на мысль – а не уйти ли в скит? А потом раздумывал: что больному-то идти: и так как в скиту живет.

Узнал как-то от Семена Мороза и удивился, что Серега Калюгин, хромой, уже давно живет в здешнем скиту, лет тридцать, как принял постриг, и теперь имя ему отец СысоЙ, и вышел он в схимонахи. Не верилось: Серега Калюгин – схимонах! Драчливей его не было во всей округе. Пробили ему голову «на стенке» с шаловскими, повредили ногу. А теперь схимонах! И не только схимонах, а принял великое послушание и теперь второй год молчит. А какой ругатель-то был отчаянный!

Нарочно поехал в скит, попросил показать ему Сысоя. Увидал сухонького, хроменького старичка в схиме – колпаком. Сидел у него в келейке, спрашивал:

– Как же это ты так… дошел?

Молчал отец Сысой, смотрел ласково и покойно из-под колпака с крестом и костями, жевал серыми губами. Чуть только и мог разобрать Данила Степаныч по широким вывернутым ноздрям – остались они, – что это действительно Серега Калюгин: смотрели они парой темных дырок на восковом носу в тронутых тленом щеках. Только и говорил отец Сысой, кланяясь:

– Молчу, сынок… молчу…

И по глазам его видел Данила Степаныч, что признал он его, – сказал о себе, что Данила Лаврухин, – а говорить не может. Только расширились глаза, а потом укрылись под колпаком, а худые, как восковые, пальцы забегали по четкам. Благословился и поцеловал руку, холодную, как ледышка. И в келейке у Сысоя было сыро и холодно, а за двойными мутными рамами стоял теплый июнь, и распустился под окном куст жасмина.

Спросил сокрушенно:

– Не надо ль тебе чего, отец Сысой?

– Молчу, сынок… молчу…

Так и не доискался у него, как он «дошел» и хорошо ли ему. И когда выходил, нагибаясь, чтобы не убиться о притолоку, услышал:

– Милостыньку твори.

Обернулся, а отец Сысой стоял перед уголком, молился.

Ехал Данила Степаныч на своем тяжелом и тихом коне, в покойной пролетке, и думал о Сысое… Думал, что вот готовится человек, важное у него есть, свое, за жизнью. К этому-то важному и готовится. И стало ему грустно и тревожно. А он-то что же не готовится? Тот уж давно готовится, тридцать лет…

– Господи, Господи!…

– Чего изволите-с? – спросил, оборачиваясь к нему, Степан.

Поглядел Данила Степаныч на его дурковатое лицо и махнул рукой.

Березовой рощей шла дорога. Широкие кусты орешника протягивали над головой ярко-зеленые в солнце зонты с темнеющими гроздочками новых орехов, шуркали по Степанову картузу, брызгали не скатившимся с утра дождем. В глухой стороне, влево, куковала кукушка, чистым, точно омытым в дожде, голоском. Послушал, и стало еще тоскливей. И пока ехали березовой рощей, без устали куковала кукушка.

Спустились на луговину, к речке. Здесь она выбегала из-под ключевских обрывов и текла на свободе петлями и завертками, вся извертелась, как вольная девчонка. Трава была здесь высокая и густая, и всегда много было здесь по мелким кусточкам крупных голубых колокольчиков, а в осочке прятались незабудки. Солнечно было здесь, парило с сырого лужка, и носились стрекозы. Знакомое место. А как разрослись ольхи! А раньше было совсем голое место.

Возле дороги, под ольхой, осыпанной, как охрой, желтыми крупками плесени, сидел старик, лежали на холщовой суме корочки, и стояла в травке ржавая кружка с водой. Старик макал в нее хлеб. Данила Степаныч тронул Степана палкой.

– Погоди-ка… Отколе, дедушка?

Старик приложил ладонь с зажатой в пальцах поблескивающей корочкой, всматривался против солнца. Увидал большого коня, богатую пролетку и важного старика в белом картузе. Заклаиялся.

– Тебя спрашивают! – окликнул Степан. – Откудова ты?

– Корми-лец… батюшка… спаси Христос…

Данила Степаныч достал большой кошелек, вынул пятак.

– Принимай милостыню! – опять закричал Степан. – Дозвольте, я кину…

– Не найдет… Прими, дедушка.

Старик понял. Потянулся за вырезанной винтом по коре палочкой, перевалился на четвереньки и показал две дерюжные заплаты на синих пестрядинных штанах и сухонькие, в онучах, ноги; стал на одно колено, покачался, отыскивая палочкой упора, и с трудом поднялся. Шел, покачиваясь, к пролетке, открыв темный рот, заранее вытягивая руку, – торопился.

– Да откудова ты… слабый-то такой, а ходишь… Дома тебе сидеть надо.

– Кормилец-батюшка… спаси Христос… – сипел старик пустым ртом, принимая пятак в пригоршню.

– Не слышит, а деньгу любит, – сказал Степан. – Спрашивают тебя, ты откедова? – крикнул он к самому уху, нагибаясь с козел.

– А-а… А с Мань-кова…

– А чей с Манькова-то? – спрашивал Данила Степаныч и кричал на ухо Степан.

Старик поглядел на Данилу Степаныча, на коня, на свою палочку и повторил:

– С Мань-кова…

– Ступай! – сказал Данила Степаныч работнику.

– Вовсе он оглупел! – сказал, оборачиваясь, Степан. – А вот тоже они, такие… ходят-ходят, а потом большие капиталы после их находят…

«В чем душа, – думал Данила Степаныч. – Как-нибудь так и помрет на дороге… Привалится под кустик и отойдет».

И вспомнилось, сколько их ходит к Арише, а она каждому выносит ломоть хлеба. А в городе и просить не дозволяют.

«Нехорошо. Для таких должны быть богадельни, чтобы хоть умирать было где. В каждой деревне бы такие дома, что ли бы, надо…»

Вспомнил, что сказал ему на прощанье Сысой, и подивился: сказал ему милостыню творить, а этот и тут как тут. Как знамение указал. И стал думать, что жить ему немного остается, недолго потянет и Ариша. А его дом останется. Пусть такие живут, – сын жить все равно не будет уж – не крестьянин, а потомственный почетный гражданин.

Ехал и смотрел, как тихо и сумрачно в еловом леске. И птиц не слышно. Пахло смолой и сухой иглой, красно было под елками от нее, мягко и глухо. Темно в глубине. Позади, в скиту, звонили в небольшой колокол к трапезе.

«…А в Москве-то теперь жарища, пыль, стук…»

И радостно вздохнул: отбегался он, отстроился.

И стал день за днем раскрывать свой большой кошелек и раздавать пятаки. Наказал Николаю Данилычу возить медь в мешочке, банную мелочь. И дивился: сколько их, останавливающихся под окошками! И раньше захаживали в Ключевую проходом и получали хлеба, а теперь стали чаще и больше ходить. Приходили старухи в выгоревших платочках на трясущихся головах, без лица – так, коричневые, сморщенные пятна. Приходили старики такие, что ветром качало, приходили ребятишки. Пестрые лохмотья, рваные бурые кафтаны, заплаты, от которых пахло задохнувшейся беднотой. Шли с округи, шли из далеких мест. Приходили погоревшие, совали в окошки истрепанные бумажки. Гуськом тянулись слепцы – Бог их знает, слепые ли, так ли, непристроившийся, загулявший народ. Стояли прямые, смотрели в темную пустоту деревянными лицами. Сколько всяких! Ползла на Данилу Степаныча рваная сила их, узнавшая, что дают деньгами без отказу. Приходил, вроде как дурачок, Ленька Червивый, раскладывался на лужайке, у погреба, доставал бутылочку с бурой мазью и начинал растирать покрытую язвами ногу. Содрогнулся даже Данила Степаныч, когда узнал, что томлеными червями растирает Алешка ногу, потому и звали его – Червивый. Часто видал его Данила Степаныч у монастыря: сидел Алешка у главных ворот на травке и показывал свою ногу. Говорили, что ушел он из дому из-за тяжелого духу, жил по сараям и добывал ногой пропитание. Всех приючала Арина, давала хлеба, протягивала из окошка ломоть и никогда не смотрела, кто там, слушая два голоса – тот, что шел с воли, и другой, что говорил в ней: дай, не смотри.

Приходили силачи парни в драных картузах, с буйными лицами, с налитыми глазами, пропойные, с пустыми корзинами и взглядами исподлобья, гудели:

– Баушка Арина, подай хлебца проходящему! И к ним протягивалась рука ее.

X

И вот наступило десятое число июля, и справляли именины Данилы Степаныча.

Приехал Николай Данилыч с семьей, привез пироги, всяких закусок, вин, фруктов. Приехали еще накануне кухарка-повариха и горничная Маша – помогать: справляли заодно и именины Ольги Ивановны. Были московские гости: семья булочников, шесть человек – старые и молодые, доктор Цветков с сестрой и банный арендатор Коровин, мужчина большого веса, краснолицый, коротко стриженный, с бычьей шеей и узким лбом. Как только сошел с извозчика, тут же, у садика, и поднес Даниле Степанычу пирог в расписной картонке и сказал хмуро:

– Вот куда вы заехали, а мы вас везде сыщем. И потому позвольте вас поздравить со днем вашего ангела и пожелать, чтобы…

Приехал с колокольцами, парой, в рессорном тарантасе, богач крестник из Шалова, Василий Левоныч Здобнов, маленький, рябой и шустрый, с Марьей Кондратьевной в лиловом платье и белой шали с бахромками. Они тоже привезли пирог в засиженной мухами картонке, по особому заказу из городской булочной Воронина, залитый красным с сахарными словами: «В день ангела». Как вошли, стали говорить, что всё собирались, а вот теперь собрались, и хоть Николай бы Данилыч – уж и не ждем кресинького – с барышнями да сынком поглядели, как они теперь живут и как у них в Шалове хорошо – как имение. Сейчас же стали показывать новых лошадей из тройки от предводительши, а когда спрашивали о цене, Василий Левоныч щурился и прищелкивал языком. На Марье Кондратьевне были часы с длинной золотой цепочкой по животу и тяжелой передвижкой, за которую все цеплялись бахромки шали; она очень шумела платьем, а когда садилась, все подбиралась и смахивала со стульев.

Приехал на дрожках, на рыжей костлявой лошади, становой, худой, высокий и черный, как в саже, в белом кителе, с провалом между лопаток и узкой длинной спиной, по которой ерзала портупея, пощелкал перед барышнями каблуками, сказал, что на одну минутку, и остался обедать.

Утром приезжал поздравить, по поручению настоятеля, отец казначей и поднес рублевую просфору – благодарил за позолоту иконостаса. К самому обеду потрафил горбачевский батюшка с сыном-семинаристом, который остался было сидеть на тарантасе – за лошадью присмотреть, но его силой заставили войти в сад и завертели барышни.

Приехала на телегах и приходила поздравить дальняя родня из Черных Прудов, из Шалова, из Горбачева, из Манькова – чьи-то свояки, сваты, кумы, кумовья, крестники и внучатные племянники. Гости обедали в садике, на длинных столах, под развешанными для вечера бумажными фонарями, а этих кормила Арина назади, у сарайчика, где пасека. И все были очень довольны. Ели лапшу, студень, баранину и пирог с изюмом. Вдоволь обносили водкой. Корзины с пивом и медом, для баб, стояли высокой грудой у сарайчика в холодке, позванивали. К концу обеда родня стала шуметь и ходила опять поздравлять Данилу Степаныча, благодарила за угощенье. А потом стали поговаривать, что погордели Лаврухины: стали гнушаться, на задворках принимают родню. На них кричали и заливали водкой. Были и не родные, пристраивались за столом, – всех принимала Арина:

– Откушайте на здоровье!

Совсем захлопоталась она, хоть и помогали Софьюшка и беременная Дудариха; присаживалась на крылечке, радовалась в тишине, как хорошо всё, все довольны и благодарят, а тут прибегала Санечка и говорила, что зовут гости, будут пить за ее здоровье, и дедушка кличет. И она подымалась и, радостная, спешила, путаясь в раздувающейся черной, с белыми колечками, юбке.

Отобедали на задах, и уже заиграли гармоньи. Илюшка и Гриша, внучатные племянники Арины, гармонисты из посада, в синих шерстяных рубахах с белой прошвой, в лаковых сапогах, начинали задорить на трехрядках. Троюродный брат Николая Данилыча, шаловский староста, с красной широкой бородой, все лез в сад к батюшке-братцу, а его удерживали бабы и говорили, чтобы не безобразил.

– Желаю исделать… долг уважения!

И Николай Данилыч чокался с ним через заборчик.

Барышни Лаврухины бегали в сенцы, смотрели на родню через оконца и видели баб в красных и желтых платочках, мужиков в красных и белых рубахах и в пиджаках, синих щеголей с черными усиками – гармонистов. Дяденька из Шалова сидел на травке, мотался в обнимку с мужиком в желтой рубахе, махал рукой на тащившую его бабу и тянул песню. За столом, на котором кипели два самовара и стояли бутылки пива и наливки, сидели рассолоделые с жары и угощенья бабы со сбившимися на шею платками и визжали:

…Ищуть де-энь да ищуть два-а, Ищуть, можеть, полтора-а…

Вертелась с платочком баба, с выставившимся за губу зубом и еще красивым, тонким, теперь задеревеневшим лицом, и визжала под голоса:

Полиняй, бурдовый фартук, я малиновый куплю!

Илюшка сидел на табуретке в траве, выставив лаковый сапог и уставясь на что-то перед собой, и частил на трехрядке, встряхивая плечом, туго обтянутым широким ремнем гармоньи.

К вечеру пришел со стада Хандра-Мандра, скоро напился и играл на жалейке веселое. А когда стал плясать, вышли все гости смотреть, что разделывает Хандра. А у него разошлись все спленки и хрящички, выламывался в травке, загребал с земли рваной шапкой, путался и хрипел, притопывая:

Конь копытом землю бье-оть, бел камушек вышибает…

Как стемнело, гармонистов пригласили в садик, поставили перед ними бутылку рябиновки, и они весь вечер очень складно играли польки и вальсы, а молодежь, хоть и тесно было, начала танцы. А на задворках кричала перепившаяся родня. Да и в саду было хорошо. Хорошо выпили и тесть-булочник, и Коровин, и батюшка из Горбачева: подпоили его Сережа с доктором. Хоть и не молодой уже был батюшка, а совсем разошелся, говорил барышням любезные слова и пел тенорком хорошую песню, которую теперь забыли: «Пче-олка злата-ая, что-о ты жужжишь?» Сын останавливал, шептал на ухо, а батюшка ругал его лошадиной головой и кричал, что вышел из орбит. Весело было всем, так весело, что даже Данила Степаныч выпил со сватом-булочником две рюмки наливки. А булочник, тоже немолодой, все храбрился, не слушался Ольги Ивановны и повторял:

– Вот оно, деревенское-то удовольствие! Ну тебя к Богу!

Санечка и Миша следили за фонариками – не горят ли, старались услужить становому – он им очень понравился – и просили у Ольги Ивановны позволения взять пирожка или персик. Проходившие мимо них гости гладили их по головке и спрашивали, в каком они классе. Это не нравилось. Убегали на лужайку, где у погреба дожидался автомобиль, и просили разок погудеть.

Попов неотлучно был возле машины. Обедал он отдельно, на травке, за маленьким столиком, накрытым голубой, с желтенькими разводами, салфеткой, ел хозяйское и пил только пиво. Пообедав, ходил с папироской и имел вид, что в любую минуту готов ехать. Гонял налезавших ребят:

– Пшли! лопнет!

Поглядывал к задворкам и видел Софью в розовой баске, чернобровенькую, непокойную. Смотрел, как она бегает с тарелками, показывает молодое тело, широкие бока в черной юбке, подаренной ей барышнями, подтянутые баской груди. Встречался взглядом и говорил, а Софья отворачивалась. Подманивал Ванюшку и позволял нажать шар гудка.

Еще в прежние приезды заговаривал с ней. Узнал и пожалел, что муж ее, слесарь, пропал в Москве вот уже шестой год. Рассказал о себе, что дело его механическое, а он сам механик: это гораздо выше слесаря. И теперь, выпив полдюжины пива, все пытался заговорить и смотрел жадно на загорелую шею и крепкую розовую спину Софьюшки.

Попросил тряпку протереть карбуратор – так и назвал, – а когда она принесла, чуть задержал ее руку и сказал намекающе:

– Прокатил бы я вас с высшей скоростью по шоссе! А потом, когда она давала ему керосину в масленку, сказал игриво:

– Скучаете небось без мужчины? Она сказала сердито:

– Не видала добра!

А горничная Маша подошла и назвала бесстыжим.

Не знал Попов, что еще в первый приезд приглядел Софьюшку Сережа и скоро сошелся. Когда уезжал на мотоциклетке по воскресеньям, бежала она, крадучись, задами деревни к большому омуту, босая, перебегала лавы и пропадала в ельнике, где ее поджидал Сережа. Там она хоронилась и любилась с ним короткий час, на скользких иглах, в жаркой духоте, оставшейся ото дня. Сытый и молодой, довольный ее горячей, долго томившейся страстью, наскоро целовал он ее в горячие щеки, иногда давал денег и уезжал, а она долго еще стояла на темной дорожке, следила за огоньком фонаря, прислушивалась, как все глуше и глуше потрескивает убегающая машинка, вздыхала от духоты и тоски, перебегала неслышно лавы над омутом и опять бежала в росе к тихой деревне.

Радостен был весь этот день Данила Степаныч, радостен и растроган. Утром еще, когда при нем развязывал Николай Данилыч подарок на именины – обитое мягкой кожей, все на пружинах и волосе, глубокое, прямо воздушное, кресло, Данила Степаныч заморгал и сквозь наплывающую сетку смотрел на сына, на кресло, на сад, залитый солнцем, на свои подсолнухи, начинавшие высовывать желтые язычки из усатых головок.

– Вот сядьте, попробуйте, как вам… Ну, как? – спрашивал Николай Данилыч.

– Как в пух прямо… Вот спасибо тебе… сынок мой… Сидел и плакал от радости, что любят его, что… Так был полон тихой радостью, что и не высказал бы, отчего плачет.

И весь день и вечер радовался всему.

К ночи стала отъезжать окружная родня – не оставляли гостить. Бабы увозили несговорчивых. Уезжали довольные, благодарили. Все лезли в садик, приставали целоваться, тянулись пушистыми бородами и мокрыми усами, выговаривали:

– Спасибо на угощенье, батюшка-братец… Миколай Данилыч… Дай Бог веку Даниле Степанычу, папашеньке… только и пожить нам… Накормили-напоили… не погнушались…

Запоздно стали разъезжаться гости, к третьим петухам. Горбачевского батюшку чуть не силой увез семинарист, на руках поднял на тарантас, а все смотрели, как батюшка упирался ногами и наступал на рясу. Ранней зарей, еще только начали золотиться верха Медвежьего врага, уехал Николай Данилыч с женой и дочерьми на автомобиле – надо было ему быть утром в кредитном, по залогу дома. Остальные поехали на ямских тройках к утреннему поезду, к семи часам. Осталась у двора одна телега, и в ней спал рыжий шаловский староста, мертвецки пьяный. Гармонисты пошли на посад, и долго в Ключевой было слышно по заре, как хорошо играли две гармоньи в лесу за речкой.

XI

Поднявшийся день был такой жаркий, что стало драть краску на новом доме и каплями выступала смола. Арина понавешала в комнатах мокрых простынь, чтобы было легче дышать: так советовал доктор. Данила Степаныч ночью спал плохо, только к утру уснул, и уснул так крепко, что проспал обедню. А еще с вечера думал поехать в монастырь, вынуть просфору во здравие Ольги Ивановны. Уже к двенадцати было, когда сошел в садик под белым зонтом, который держал над ним, вытягиваясь, Миша. Спросил про Санечку и узнал, что она катается от зубов – всю ночь не спала. Увидал, что с жары что-то померкли подсолнухи, и приказал Степану полить. Велел вынести новое кресло и поставить в тень, под рябину. Вся завешана была пучками старая рябина, обвисала. Вспархивали в ней хоронившиеся от зноя воробьи и молодые скворцы – первые выводки, пущенные в стаи воробьят под присмотр старых. Сидел Данила Степаныч в мягком кресле, как в теплой ванне, смотрел блаженно на серебряный шар на клумбе и видел там маленькую рябину в пучках и маленького старичка с белой бородкой. Видел за шаром – зеленое все, тихое. Подремывалось… Изредка мычал где-то тут теленок. Миша постоял, посмотрел, дремлет Данила Степаныч, пошел клеить змей.

Стоял перед Данилой Степанычем работник и спрашивал:

– Данила Степаныч, в монастырь-то поедете?

– Поеду… – сказал Данила Степаныч.

И тут увидал, как много везде крупной рябины. И подумал: «Хорошая какая… Теперь уж и сладкая. Сказать Аринушке, чтобы снимала… ребята обломают, птица оклюет…»

Услыхал тонкий писк колеса водовозки и открыл глаза. И увидал за палисадником, что едет Степан на водовозке, с речки, и удивился: только сейчас был здесь Степан, спрашивал. И понял, что, значит, в дремоте это было, что одиннадцать било, когда вышел он в сад, и, конечно, теперь незачем было ехать в монастырь.

– Данила Степаныч… – услыхал он знакомый, несмелый оклик. – Не прикажете ли ножки вам потереть?

Это была Софьюшка, галочка. Всякий день растирала она ему ноги мазью, от ломоты. И вчера не было ломоты, и сегодня не было. Он сказал ей:

– Спасибо… не надо. Вот помоги-ка мне встать… Она привыкла обращаться с ним, когда нападала на него слабость; наклонилась, а он обнял ее за шею правой рукой, а левой оперся на палку. Тогда она мягко выпрямилась, захватила его за спину левой рукой. Он поднялся и не отпускал ее.

– Вот… уж и силы нет…

Стоял, переводя дух, и видел перед собой все зеленое: зеленый был шар, теперь угасший, и зеленый был песок на дорожке, и дом был зеленый с радужными отливами по краям.

– Что такое… все зеленое… – сказал он тихо, тяжело наваливаясь на Софьюшку, а она заглянула ему в лицо – и заробела: серое было у него лицо и синеваты губы.

– Что-то… Глаза потри… глаза… – шепотом сказал он. – Зеленое…

Сгибаясь от навалившейся' тяжести тела Данилы Степаныча и робея, она осторожно стала гладить жесткими пальцами по его глазам, как часто гладила заплаканные глаза своего Ванюшки.

– Зеленое все… – тихо повторял он и вдруг увидал расходящиеся радужные круги и засветившийся шар. Проходило зеленое. И опять увидал он свой голубой дом, и веселый желтый песок дорожки, и красный платок на Софьюшке, и черные бровки.

– Ну, вот… прошло теперь… а я испугался… слепну, думал…

И когда она успокаивала его: «И что вы, Данил Степаныч… родной вы наш», – он сказал, легко забирая воздуху и все еще не снимая руки:

– Спасибо тебе, ходишь за стариком… А помру я… Николя устроит…

И она вспомнила, как обещал Сергей Николаевич взять ее в горничные в Москву.

А он радовался, что еще не слепнет, что различает даже белого голубка на гребешке крыши, даже зеленую чащу Медвежьего врага, что легко дышится, и говорил:

– Замуж бы выходила… лучше…

Мягко посмотрел на нее, а она посмотрела к забору и сказала:

– Кто ж с ребенком-то возьмет… а на семью неохота. А внутри было радостное, что живет с хозяйским сыном-красавцем. Греха нет – и он свободный, и она. Мало ль живут!…

Тихо повела Данилу Степаныча на террасу, помогла сесть в плетеное кресло, подложила под ноги подушку, накапала капель от слабости, как всегда, и, все думая про свое, побежала проворно, топоча босыми ногами по прохладному новому полу, на заднее крылечко. Увидала, что Ванюшка тащит из бочки затычку и шлепает в лужице под бочкой, звонко крикнула:

– Шши ты, постреленок! – Сбежала и схватила под мышки. – Шваркну вот головешкой!

Чмокнула в затылок, пахнущий конопляным маслом, и, что-то вдруг вспомнив, пошла в огород и принялась шарить в огурцах. Забыли про них за праздником, а они еще дня три тому показали местами крупные завязи. Нашаривала, отворачивая плети, и находила. Уже начинали яснеть кончики и растекаться пупырья. Нарвала в подол с десяток, сунула глядевшему из-за плетня Ванюшке огрызанную половинку, подергала за ухо – перва-первинка, нова-новинка, – погрозила и, похрустывая сладкий и теплый огурец, вбежала на террасу и высыпала на стол катышком перед Данилой Степанычем.

– Вот и огурчики вам… да славные-то какие, да ядровитые…

А Данила Степаныч опять дремал в кресле, опять что-то видел – перебила она его дрему. Увидал свежие огурцы, полюбовался, взял один и понюхал. Пахло свежестью, и уже по запаху слышалось, какой он сладкий и крепкий.

– А-а, какие… вот ботвиньицы-то хорошо… Там Николя белорыбицы мне привез, скажи Арише… кисленького…

Остался один сидеть. Звенела под потолком оса. Шумели по стеклам террасы мухи. Много было их: липучки на стене были черны. Нападала в их жарком жужжанье дремота. И слышалось неподалечку знакомое:

– Кормильцы-батюшки… подайте святую милостинку Христа ради…

«Сколько их все ходит, – думал в дремоте, – и по такой жаре ходят…»

Увидал старичка из Манькова с палочкой, у кустика, много кусков хлеба, и в них рылся палочкой старичок, как будто копал землю. И опять увидал Степана, спрашивающего:

– Данила Степаныч, в монастырь-то поедете? Точно толкнуло от этих слов, испугало. Силой страха открыло глаза, открыло на один миг, и увидал Данила Степаныч в этот один миг, в страшной ясности, что кланяется ему зеленая стена за садом – Медвежий враг, кланяются рябина, топольки, и забор, и перила террасы, и дорожка, и край избы, и стена дома, и он кланяется, и все ходит и кружится, и все – живое. И он поклонился им и хотел крикнуть, сказать: «Арина!» И забыл, как это сделать, как говорить. Увидал в темноте, что плывет на него большое пятно, зеленое с красным. Наплыло, ляпнуло гулко в темя и задушило.

XII

Арина нашла его на полу. Он лежал на правом боку в солнечных пятнах стеклянной стенки, и было похоже, будто он высматривает что-то под столом. Ползали по его плечу и бороде мухи, ползали и по полу, взлетали и стучали по стеклам. И все еще звенела у потолка оса.

Упало у Арины сердце и застыли ноги. Крикнула Софью, а сама, белая, опустилась на колени, подняла горячую еще голову, как у спящего, и увидала широко открытые помутившиеся глаза.

– Данилушка… братец…

И застыла.

Знала Арина, что скоро помереть должен Данила Степаныч: неделю назад видела она сон и не сказывала никому. Видела Данилу Степаныча во всем новом и совсем другого. Уже потом рассказала всем; только и сказала: во всем новом и совсем другого. Потом припоминала с Софьюшкой, что последние дни любил прибирать в комодике у себя Данила Степаныч – готовился в дорогу. Потом вспомнили, как подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть-то и приходила. И потом, спал последние дни Данила Степаныч нехорошо: отпыхивал. Были и еще знаки, и таила про себя Арина, что и сама скоро умрет.

Не выла Арина, не причитала – чего причитать! Приняла великую потерю молча, плакала тихими старушечьими слезами, последними, мелкими, как бисерок, и эти слезы не скатывались, а липли и размазывались по морщинам, и мокрый был от них замшенный и заострившийся подбородок. С выкриками причитала Софьюшка, только-только совсем живого видевшая Данилу Степаныча, как он порадовался на первые огурцы. Огурец так и остался лежать на столе. И Ванюшка, глядя на мать, ревел, растянув белозубый рот, передыхал и опять ревел.

Прибежали соседи. Стоял в валенках и в полушубке на худых плечах Семен Морозов и говорил едва слышно:

– Глаза-то закрыть надо… закрыть глаза-то…

Набежали бабы, заняли весь палисадник, трещал от ребят забор.

Надо было распоряжаться. Степан выгнал баб, чтобы не мешали, переложил с Софьюшкой на простыню Данилу Степаныча и перенес в комнаты на сено. Так распорядилась закаменевшая в своем горе Арина. Здесь принялись обмывать двое, Арина и Дударихина мать, а Степан сел на брюхатенькую лошадку и потрусил в город – сказать по телефону в Москву. Обмыли с молитвой, и Дударихина мать спросила у Арины, можно ли взять обмылки. Арина отдала ей белье: так всегда делалось. Потом принесли с террасы дубовый раскладной стол, настлали свежего сена, накрыли простыней, обрядили покойного в чистое белье, одели в новый халат, шитый на Пасху и всего раз надеванный – серый с голубой оторочкой, расчесали затвердевшую бороду. Бабы увидали, что все еще выглядывают глаза из-под век, пошептались: выглядывает еще кого по себе. Арина нашла два старых пятака – лежали у ней в мешочке в укладке вместе со смертной рубахой и темным платьем, сшитыми загодя. Не первые глаза накрывались этими пятаками. Положила Даниле Степанычу на глаза, и лежал он покойно и важно, с разгладившимся широким лбом, руки-одна на другой восковыми ладонями, с парою больших медяков на глазах, как в темных очках.

Смотрели на него из уголка заплаканными глазами Миша и Санечка с раздутой щекой, думали. А Софьюшка все рассказывала приходившим бабам, как принесла она Даниле Степанычу огурчиков с огороду и как он радовался, как велел сделать ботвиньицы и как все советовал ей выходить замуж.

А когда вернулся Степан из города, Арина велела запрячь телегу и поехала за пять верст в женскую пустынь, взять монашек – читать.

И когда ехала она из пустыни с молоденькой послушницей и знакомой старушкой-монахиней в черном шлычке, захватил их дождик в лесу, слабая дальняя гроза. Стороной прошла туча, в стороне погромыхивало, а здесь только крапило и не закрывало солнце. Был шестой час, солнце чуть косилось, и солнечный дождик весело крапал по листьям орешника.

– Праведник помер, царство небесное… – сказала на дождик послушница, засматриваясь в тихий зеленый свет рощи. – Какой дождичок-то!

– Дай-то Господи! – вздохнула и покрестилась Арина. – Уж так-то тихо преставился… Дай-то Господи!

– А сподобил Господь приобщиться-то? – спросила старушка-монахиня, наклоняясь за Степаном перед низко опустившейся лапистой веткой орешины и умывая дождем усыхающее лицо.

– Петровками-то говел, как же… – сказала Арина. – Какие уж у него грехи! Переболел все…

– А вот как же сказано, что насчет того… – обернулся Степан, – что, например, очень трудно им проникнуть… которые богатые… Даже верблюд может чрез иглу пролезть… а им трудно… Это как?

– А не нам знать, а не нам знать, голубчик… – сказала старушка. – Сказано, буди милостив…

– Так-то та-ак… а вот известно, что никакой капитал не бывает от труда, а через разные причины… так что тут… очень трудно…

– Господь в своем милосердии призывает каждого… несть на лица зрения у Бога… – тоненьким голоском начала послушница, а Степан нагнулся перед набегающей веткой и крикнул:

– Держись!

Весело сыпал дождик на солнце, блестел на грядках телега, на сытой спине лошадки, нависал сверкающими каплями под дугой. Пахло грибом и елкой.

Повстречалось близ деревни стадо. Хандра-Мандра стоял у дороги, курил. Увидала его Арина, сказала:

– Скончался братец-то…

– Да, царство небесное… отжил… – хрипло сказал пастух, стаскивая шапку. – Когда хоронить-то?

Но они не слыхали. А он уже все знал: повстречал его давеча Степан.

На въезде нагнали горбачевского батюшку в тарантасе. Ехал батюшка на сивой лошадке с псаломщиком, а семинарист правил, покуривая.

– На панихиду к вам, Арина Степановна! – крикнул батюшка. – Воля Господня… Дали знать-то?

– Дадено! – крикнул, объезжая, Степан.

– Свечей-то, батюшки! – крикнула Арина.

– Всего взято-с! – успокоил ее баском псаломщик. У дома стояла чья-то телега, и Степан по лошади признал бородача-старосту из Шалова. Подумал: «Чисто по телеграфу им известно». И только стали слезать с телеги, сказал:

– Монахи едут!

Обогнала батюшкин тарантас пара, с пристяжной на отлете: ехал отец казначей в высоком клобуке и двое послушников.

На крыльце вспомнила Арина, что оставила ключи в комоде, и затревожилась. Сейчас же пошла и увидала, что комод заперт, а ключей нет.

– Ой, растащили…

Кликнула Софьюшку, пытала. Сказала ей Софья прямо в глаза:

– Ой, грех какой… да что вы, что вы… все сберегла, заперла… да как же это я… да я разве…

Посмотрела Арина ей на лицо: лицо белое, губы поджаты, пальцами перебирает на груди – испугалась. Заглянула Арина в старый бумажник – лежали бумажки, а сколько было, не знала.

– Бабушка, дайте… дайте немножечко… на бедность на нашу, на Ванюшку…

Жадно смотрела Софья на истертый бумажник, перебирала на груди пальцами.

– А не мое, родная… чужое добро… – сказала Арина и заперла.

Служили панихиду сперва горбачевские, потом монастырские. Сняли с глаз пятаки, и опять усмотрели бабы, что все еще выглядывает из-под налившихся век. Видела и Арина и думала, что ее черед. Молился в уголку Захарыч и думал, что его черед. Видел глаза и Семен Морозов и думал, что его. И хоть совсем не боялся смерти, а стал говорить себе, что не из его двора: Аринин черед.

И никто не знал – чей.

Вечером приехал с семьей Николай Данилыч, все пошло гладко, и старший приказчик Иван Акимыч, выслушав приказания, сказал, как всегда:

– Будькойны-с… пымаю-сс…

Он служил тридцать лет, все понимал с первого слова, и за ним можно было быть вполне покойным.

Попов стоял наготове у машины, все три дня гонял в город и в монастырь, и каждое утро уезжал Николай Данилыч в Москву, где кипела работа по стройке и откуда нельзя было отлучаться.

Накануне последнего дня приехал с поварами и парой официантов кондитер, привез на подводах столы и ящики: ожидалось много родни и знакомых. Привезли повара свой особенный, сладковатый поварской дух – сельдерея и осетрины, заняли кухню и двор, погреба и лужайку и принялись готовить. Разобрали печники русскую печь и наскоро выложили плиту. Стояли в тени на травке окоренки со льдом, и лежали в них огромные рыбы. Глазели ребята, как белые повара пластали на длинном столе невиданную рыбу в желтом жире, вытаскивали из длинных железных коробок, резали, заливали на блюдах и уносили на лед. Видели груды раков, вороха моркови и лимонов, пачки тоненьких красных и белых прозрачных листков, много медных кастрюль, долгих ножей и давленых жестяных коробок. Знали все, что у Семена Морозова и в соседнем дворе ставили блины в кадках, варили кисель и студень. Считали груды корзин с бутылками. Собирали со всей деревни посуду под кисели. И уже по всей округе было известно всем, что помер Данила Степаныч Лаврухин, что Николай Данилыч правит по нем поминки и будут столы для народа – для своих и чужих.

И все дни слышались через наглухо закрытые окна поющие духовные голоса, виднелись сквозь прозрачные занавески клубы кадильного дыма и желтые язычки свечей. И все носили туда лед в медных банных тазах.

И тучи мух, точно собрались они со всей Ключевой, облепляли голубые стены, кружились над поварским столом и летели в двери. И все дни был непрестанный круговой ход их с гулом.

К ночи последнего дня прошла над Ключевой гроза. До рассвета все вспыхивало, громыхало и шумело ливнем. К рассвету ушло, небо прочистило, и везде стали видны бледные звезды.

XIII

Последний день провожал Данилу Степаныча. Подымался свежий, омытый ночным дождем.

На ранней заре проснулся Хандра-Мандра, поглядел к свету: тихое вставало утро. Вышел на волю, огляделся.

Было тепло, пахло березами с гор, крапало с ветел, жвакало под ногами в траве. Не будил жалейкой вот уже третий день, обошел дворы, обстучал окна – выгоняйте коров. Прошел ко двору Лаврухиных, постоял, покрестился на окна, постучал ручкой кнута в сенцы. Поглядел на возившихся у погреба поваров, на стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:

– Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?…

– Творожное!

Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой ступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.

– До полдён, гляди, не управятся? – спросил Хандра Софью.

– А я почем знаю?…

– Никак не управятся.

И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.

Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися шапками – теперь будут следить за солнцем. Сочно глядел сырой Медвежий враг, как глядел и тогда, давно, когда, в теплую ночь июня, в рядовой избе Степана Лаврухина родился Данила Степаныч.

Стали наезжать с округи – из Манькова, из Шалова, из Горбачева, из Скачкова, с Черных Прудов – родня и знакомые. Приехали из Москвы и пришли с фабрик ключевские мужики. Ехали на телегах, шли пеши. Против дома Лаврухиных стали рядком под ветлами телеги; лошади, привязанные за грядки, жевали надранную по дороге траву. Родные входили в дом поглядеть, сидели на ближних бревнах, на травке у палисадника; дальние и совсем чужие – подальше, у лошадей. Бабы надели что потемней – серые и черные, в кольчиках и горошках, платочки, серые, кубовые, зеленые и черные платья. Мужики были в черных и синих поддевках, в черных до блеска картузах, степенные, строгие. Сновали мальчишки в праздничных пиджаках, в сапогах, с расчесанными головами, оглядывали себя, обтягивали кулаками карманы, мочили в росе сапоги, изгибались и оглядывали с задков. Плакали дети, просили есть.

С первым утренним поездом приехали из Москвы знакомые и родня: булочник, арендатор Коровин с большим зеленым картоном, маленькие подрядчики и поставщики. Подкатил на тарантасе, парой, с кучером-мальчишкой, Василий Левоныч Здобнов, с женой в шляпе с лиловыми цветами, и прошел в дом, оставив жену выбираться с помощью кучерка. В двух тарантасах приехал из Горбачева причт с женами, с семинаристом и дьячковым сынишкой на козлах.

– Попы приехали… Сейчас выносить будут… Но еще долго не выносили.

Подходила нищая братия, текла линючим, взъерошенным потоком. Тянулись из города и с посада, из-под монастыря, с деревенской округи. Шли на помин души хоть раз покрепче наесться. Был тут и старик из Манькова, и Алешка Червивый, и Вавася косноязычный, и Мишка Зимник, и многие. Шла непокрытая и калечная родная округа, потерявшая уверенный голос и перезабывшая все песни, кроме одной: «Кормильцы-батюшки, подайте святую ми-лостинку Христа ра-а-ди!» Те, у кого отняла судьба руки и оставила рты, вымела закрома и оборвала карманы, навалила заплат и горбов, погасила и загноила глаза. Те, кто хорошо знает все дороги, сухие и мокрые, все оконца, все руки…

– Нищих-то навалило! – говорили бабы. – Каждому по блину, так…

– У Лаврухиных и по два достанет.

Бабы завернули верхние юбки, чтобы не озелениться, сидели в теплых нижних на сырой травке и по бревнам, смотрели на дом, на подсолнухи, про которые знали, что насажал их покойный, загадывали, кто же теперь будет жить здесь и кому все достанется. Хвалили гусей и кур и загадывали: их-то куда. Говорили про холмогорку, говорили, что дом хоть и богатый, а все сиротой смотрит: повалился хозяин – и дом повалился. Прикидывали, не отписал ли чего кому: последнее-то время вон всю родню вспомнил. Говорили, что дал Морозихе на корову сорок рублей; Дударихе – с чего бы! – цинкованного железа на крышу. Говорили про Софью: разбухла на лаврухинских-то харчах, такая-то стала гладкая да зубастая; к старику все подлащивалась, змеей перед стариком-то так и юлила. Какие платки носит! А чего же, всяко бывает. И ущипнет, так рубль даст. А чего ей – совсем вольная.

– Ишь, мурластая стала…

Видели, как бегала Софья в черном платке, белолицая, чернобровая, строгая, в тяжелой юбке, – где она ее справила? – останавливалась на крылечке и кричала звонко:

– Степа-ан! Живей закладай в пролетку!

– Чисто как хозяйка кричит! Сыскалась родня середь дня…

– Арина-то Степановна все ей доверила, все ключи у ее… и от погребов, и от укладок, и от чулашков… Молоко-то так кувшинами и хлыщет…

– А это их старик тот… Захарыч облестил… чаю без его не мог пить вон… А снохе-то Морозовой за что корову?

– А Миколай-то Данилыч с ее девчонкой допрежде путался… Да с Глашкой-то! Он же и выдавал…

– А-а… которая за кривым-то… гробами на посаде торгуют…

– А вон Дудариха-то сказывала… Софья-то, подлюга, с эстим все… с Сергей Миколаичем путается… Как он в город, к ночи, к нему все бегала, в елки!…

Привез телегу можжевельника, верхом, сын Семена Морозова, Аким-парильщик. Пришли гуси с речки, гоготали, просили есть. Бегали среди них в хлопотах, распугивали, а гусак грозил клюнуть. Мальчишки лазили в огород, нашаривали. Поваренок ел огурец. Попов прохаживался у машины, в гороховом балахоне, поглядывал. Подошли племянники-гармонисты в новых хороших тройках, лаковых сапогах и кубовых рубахах. Расхаживали степенные крепкие мужики в черных казакинах, повязанные рушниками, – понесут. Две смены, – тяжело, жарко и далеко. Валил сизый дым из избы Семена Морозова, и попахивало блинным духом. Рыжебородый шаловский староста, повязанный полотенцем с красными городками, говорил тем, которые понесут:

– Разом подхватай чтобы! Семен и Левон… помене ростом-то спереду, а мы с Микитой в голова ему… И прямо чтобы в шаг!

Лицо его побурело, а борода посветлела. Мужики слышали, что пахнет от него сладким духом, и просили похлопотать у Арины Степановны.

– Уж говорил, и с Иван Акимычем… чтобы и разговору не было… А на переменке горбачевские встанут… Надо постараться, чтобы… Из Москвы народу-то!…

А бабы говорили на бревнах:

– Вон внучки-то, внучки-то… Эта вот, с увалью-то, Прасковья Миколавна, беленькая-то с лица… а за ей Любовь Миколавна. Видные-то какие, со-лидные…

– А и не плачут!…

– Меньшая-то вчера плакала шибко. В церкви еще поплачут…

Приехал верхом урядник, в новых погончиках на затертом парусиновом кителе, в белых перчатках, похожий лицом на сверхсрочного молодца-фельдфебеля, с черными бачками, привязал лошадь к палисаднику, поманил мужиков в рушниках и сказал:

– Слушайте мене, что я скажу. Понесете, чтобы не галдеть… раз это упокойник, а не хоругь! Я спереду. Как я стал – стой! На кладбище сам становой будет. Чтобы не обругаться! Помните, к какому делу призваны!… Чтобы не было безобразий у мене!

Увидал у шаловского старосты полотенце с красными городами – запретил:

– Дружка, что ль, ты?! А еще староста… Смени на холстину! Никакого понятия, что недопустимо, раз это упокойник, а не что!

Прогнал ребят от забора, отворил калиточку барышням, приложил перчатку к козырьку. Увидал, что повара развели жаровню, поостерег насчет пожара:

– Вы, братцы, уж поосторожней как… сохрани Бог… Бабы говорили, что на помин будут щи с головизной, блины с маслом, гороховый и молочный кисель. Вспоминали, что, как хоронил Данила Степаныч жену, давали сыту к молочному киселю.

Стали выносить.

Вынесли Николай Данилыч, Сережа, Коровин и вытягивавшийся Здобнов, которого сменил приказчик Иван Акимыч. Когда остановились у палисадника, услыхали старушечий вой: плакала Арина. Плакала и Софья. С платками были «гусынюшка», Паша, Люба. Урядник сидел на коне, поодаль, и держал картуз «на молитву», стараясь сдерживать лошадь, которую кусали слепни. Горбачевский батюшка, в белой ризе с голубыми просветами, склонив голову, печально читал молитву. Мальчишки без картузов, оставленных матерями дома, задали, кому батька отдасг кадило, и смотрели ему в лицо. Племянники-гармонисты взялись нести тяжелую дубовую крышку. Выступили под ней вперед. К ним подъехал урядник и не велел уходить далеко.

– Красные бы рубахи еще надели!

Выследил, когда Николай Данилыч стоял с краю, подскакал и взял под козырек:

– На кладбище всякий народ желаете допустить? Вышли смотреть повара в белых колпаках, как понесли.

Стоял у палисадника Захарыч, смотрел из-под руки. Смотрел от двора Семен Морозов, не в полушубке, а в синем казакинчике, крестился.

Видно было, как ехал на возу можжевельника Аким и кидал; как, мерно шагая, подымались под желтой крышкой на взгорье, к ельнику, гармонисты. Перехватив черные спины ярко-белыми полотенцами, несли, покачивая, мужики.

И было потом все так, как хотел Данила Степаныч. Было солнечно, жарко, тихо. Когда вступили в еловый лесок, с запахом теплой сырости после дождя, одинокие голоса стали крепнуть, и казалось, что поют хорошо и стройно, как в пустой церкви. Тихие, грустные, стояли ели и слушали в полумраке. А когда пошел березняк, стало весело, зелено и прохладно. В кустах орешин темнели мохнатые гроздочки, играли светлые стрелки. Играючи, шуркало по головам ветками. Урядник ехал впереди на случай встречи, нагибался и обламывал. Пели все, и молитва сбивалась бабьими голосами на песню. И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода.

XIV

Шумели поминки, а было похоже на именины.

В два ряда поставили столы на лужку, между дворами Лаврухина и Морозова. Посажались кто как успел. Вышел Николай Данилыч, сказал:

– Вот, помяните батюшку.

– Покорнейше благодарим, Миколай Данилыч… Тебе дай Господь…

Ели щи с головизной, почмокивали. Говорили, что легко было нести: ежели праведный человек – завсегда легко. Хандра-Мандра рано собрал коров, подобрался к поминкам. Хрипел, расплескивая из стаканчика:

– А во как я помру-у… пухом понесете! Жилка одна да спленка, правильней меня нет…

Кому не хватило места – ждали череду. Ребятишки ели на травке, рвали зубами выпрошенные блины. Подходили нищие, просили в окна:

– Помянуть бы за-ради Христа… Говорила в окно Арина:

– Помяните, голубчики, помяните…

Выходила на лужок, скорбная, сухонькая, побелевшая, в черном, с белым горошком, платье и в черном длинном платке, как монахиня.

– Кушайте, родимые… помяните за упокой души… Ей гудели довольные, твердые и нетвердые голоса:

– Покорнейше благодарим, Арина Степановна… Дай Бог царство небесное!

Довольны были ею: их она была, вся ихняя, всегда ихняя. И никуда не уйдет.

Парни с буйными мурластыми лицами гудели в окна:

– Дозволь помянуть, баушка Арина!

И им дозволяли, и они требовали вина и пива. Ходили по столам и выпрашивали из рук.

Не поскупился Николай Данилыч, приказал, чтобы вдоволь было всего: последние проводы. И все знали, что это последние проводы. Тетка Арина еще осталась, но она сойдет тихо, незаметно.

Уже помянули в доме, с официантами в белых перчатках, уже последнюю, прощальную, чашу вечной памяти опели и благословили отец казначей и батюшка из Горбачева; уже возгласил зычно иеродиакон Нифонт, запивоха из монастыря, расправив тесный и потный ворот и откидывая лапой пышную груду волос, как сено, – возгласил, ворочая красными белками, до содроганья хрусталя на столе, покрыв и остановив гул за окнами, – а во дворе все еще уступали места и все подсаживались ко щам с головизной, блинам и киселям. Уже отъехали монахи и причт, сытые, сонные, рассолодевшие с еды и жары, увозя в широченных карманах слоеные пирожки и навязанное памятливой на все уставное Ариной – деточкам-то, деточкам-то! – а на лужку все еще ели, все ели, опоражнивая корчаги и мисы, дрались из-за блина нищие, просили, виляя хвостами, тощие собаки. Хлопали пробки; пустые зеленые четвертухи лежали в крапиве. Проливали за упокой души. Распоясали животы, уходили и опять садились, уносили куски и мисочки тем, кто не мог дотянуться до лужайки. Уже покачивались иные и путали на ослабевших умах и языках, что это – именины или еще что. Уже потянулись тени от леска на взгорьях, от домов, от людей, от крапив. Ржали просившие пить лошади. Отъезжали гости на ямских тройках к вечерним поездам.

Вышли в сад внучки в трауре, с белыми личиками, и поглядывали из-за палисадника. Видели рыжие и черные волосы, красные лица, засученные рукава, слышали гул. Родня… И пытливо всматривались, кто и какие ихние. Знали только, что вот эти двое, в кубовых рубахах и в лаковых сапогах, какие-то внучатные племянники; есть здесь кумы, дети чьего-то деверя, и дяденьки, и свояки. Не знали, что за свояки, почему свояки. Смотрели на Софьюшку, вываливающую груду блинов на стол, знали, что дальняя внучка дедушки, а им, значит, какая-то сестра. И было чудно им, что она их сестра, а из этих есть какие-то далекие братья. Смеются, чавкают, разные… Они их никогда не знали и не будут знать. Дед еще знал, а теперь разойдутся совсем. И вспоминались им какие-то бабы и старушки и степенные мужики, которые подходили на кладбище и по дороге, ласково и любопытно осматривали и говорили мягко и улыбаясь, точно хотели оправдать свой приход:

– Здравствуйте, милая барышня Прасковья Миколавна… Небось и не знаете меня? Да где ж и знать-то. Хоть разок поглядеть на вас, какие такие…

И разглядывали – и лицо, и платье.

– А вы кто же?

– А я-то… А дедушка-то ваш, Данила Степаныч, царство небесное… У него-то братец двоюродный, по матушке, Иван Захарыч… так я-то буду его двоюродная племянница, по матушке-то… Она из Шалова сама-то…

Находили концы и устанавливали родство. И никто не сказал им прямо, что все они с одного поля, с этой округи, одной крови.

Поздно вечером, когда стала падать роса, отъехали последние телега, ушли нищие, разобрали столы. Теперь только собаки рылись и нюхали по крапиве, звякали; шаловский староста с Акимом Морозовым спали в огороде на огурцах, да сразу заслабевший Хандра-Мандра лежал под плетнем, накрытый рогожкой. Укладывались повара, увязывал воза кондитер – ночью ехать сподручней.

Паша и Сережа прошли по затихшей деревне к речке. Послушали. Бежала вода по камушкам, журчали неугомонные ключики – ур-ур-ур… темно смотрел незнаемый Медвежий враг, и все было здесь для Сережи и Паши безымянно и пусто, ничего не держало в себе для них.

– Кто это? это не вы, Попов? – крикнул Сережа к темневшему у речки человеку.

– Я-с… – ответил шофер. – Вот смотрю от нечего делать.

– Нравится вам здесь?

– Вообще, как природа… глушь…

– Смотрите, как эхо здесь: кто ты-ы?! И ответил овраг глухо:…кто ты-ы?!

И совсем не думали, что это их родная деревня, что воду из этой речки пил их дед, что из этой лощины вышел их род и теперь совсем затерялась и скоро совсем сотрется пройденная им здесь дорога.

XV

Рано поднялся наутро Николай Данилыч. Он бы еще вчера уехал, если бы сегодня был будний день, – требовали дела в Москве, – но сегодня было воскресенье. К тому же нужно было и здесь распорядиться. И вот встал он в шестом часу, как всегда. Слабое еще было солнце, косое, легкое. Весь в росе был молодой сад, пахло свежестью только-только ушедшей ночи. Посмотрел на сад – красноватое сияние шло от старой рябины на солнце. Белогрудая птичка – похоже, славка – сидела близко на ветке и играла горлом. Было ясно видно, как перекатывалось в горлышке – точно дробинки. Свистела, потрескивала, как скворец, журчала по-жавороночьи, чокала по-соловьиному. И, глядя на нее, Николай Данилыч вспомнил, как отец в последний его приезд просил:

– Купи ты мне, Николя, канареечку какую…

Канареечка была куплена и ждала воскресенья. Теперь не нужна. Не нужен и этот дом, крепко построенный и ставший в четыре тысячи. Кому он здесь? Сломать и перевезти в Москву? И знал, что не сломает. Пусть стоит. Кто знает…

Думал об отце. Всё дела, всю жизнь были дела. Всю жизнь укреплял капитал; укрепил, а тут и конец. И когда смотрел Николай Данилыч на славку, думал о своих делах. И у него, должно быть, так и будут всю жизнь дела и дела. Достраивался новый дом, собственный, в пять этажей. Подходил к концу взятый подряд на выстройку гавриковского семиэтажного дома. Думал, что не заплатил-таки Коровин в срок аренду, беспокоился, доставят ли без оплаты прежних счетов цемент: остановится кладка – не поспеть к сроку, неустойка. Надо платить в сентябре в кредитное десять тысяч. Оправдает ли Волнистов векселя? И зачем впутался с тестем в муку, в новое дело! Вложил пятьдесят тысяч…

Славка вспорхнула, пересела повыше и продолжала журчать…

…С домом-то как же теперь?…

Шлепала туфлями Арина, несла хрустальную чайницу и старенькую сахарницу, в малиновых пятнышках, деревенскую, из которой, бывало, мальчишкой таскал сахар.

– Одни остались, тетушка…

Она поставила чайницу и сахарницу, присела и жевала губами.

– Потратился, Николенька… а вот, не привел Господь. С домом-то как теперь?

– Как жили, так и живите. Закрутился я с делами, а моим скучно тут.

– Деревня… – сказала Арина.

– Будете получать, как папашей заведено. Лошадей вам не надо, корову хотите – продайте…

Софьюшка внесла самовар, стукнула ножками о поднос, смахнула фартуком.

– Насчет ее… говорил папаша, устроить надо… Нужна она вам?

– А чего ж она мне нужна!

Софья остановилась за дверью и слушала.

– Как-нибудь подумаю… сродни она ему…

– А как же не сродни-то! И Захарыч вон еще у меня… Данилушка-то, покойник, дозволил ему доживать…

– Пусть живет. И он сродни…

– Да как же не сродни-то! – опять сказала Арина. – Да ведь и тебе дядя двоюродный…

– Да, да… И вот хотел я сказать… Куда же это папаша столько денег рассовал! С мая было у него семьсот шестьдесят, я ему меди на пятьдесят привозил… в именины его сам я смотрел, было четыреста сорок, а вот в бумажнике полутораста не хватает… Вы, пожалуйста, тетенька, не подумайте… а только интересно мне…

Арина вспомнила про ключи, хотела сказать и промолчала. А Софья стала тихо-тихо отходить в глубь комнаты, задержалась в задней и слушала. А Николай Данилыч уже говорил, что надо завтра же отпустить Степана и отправить в Москву пролетку и лошадей. Вынул записную книжечку, пересмотрел наказы Данилы Степаныча, – куда и кому сколько на случай его смерти. Куда монастырю столько – три тысячи! Довольно и пятисот. Ну, родным – этим можно и полностью, по пятьдесят… Двадцать два человека! Вот монастырь-то и поделится. Сто рублей Семену Морозову на похороны или, коли раньше помрет, снохе на поправку… Ну, и это можно. Арише по десять рублей на месяц, Захарычу по пять за… пчел… Софьюшке и Ванюшке двести рублей… Степану драповое пальто и купить новые сапога, тройку и картуз…

Отвернулся к саду, сжал губы и смотрел через набежавшие слезы.

– Все, старик, исполню… все…

Выпил стакан чаю, прошел на усадьбу, обошел дом. Что с ним делать? Знал, что не будет здесь жить, что куплено уже место на кладбище женского монастыря, где женина родня, у часовни, где и брат, умерший от чахотки. Увидал кресло, записал – отправить. Переписал мебель, часы с башенным боем, зеркало. Куда им здесь? И все думал, что, если оборвется у него с домами, даст кредитное не восемьдесят тысяч, а шестьдесят, не уплатит Волнистов… И то, что приходило ему по ночам, – что может оборваться, что разбросался, что пойдет с мукой на понижение, и повалится все, как у Сняткова… – опять тревожило. Нет, пусть стоит дом. Может, и пригодится…

Автомобиль стоял, закрытый брезентом. Из кухни вышел Попов, поздоровался и спросил, скоро ли готовить.

– Часа в два выедем…

И тут вспомнил, что обещал вчера Здобнову заехать к нему, поглядеть, как живут. Надо было поехать, потому что дал слово, потому что истратился Здобнов и ждет, а главное, намекал, что может брать у него муку – лучше у своих, чем у Карпова, – и не больше не меньше как до полсотни вагонов. Все поставки на фабрики у него. Вспомнил, как упрашивал Здобнов, сидя в тарантасе:

– Мы к вам, а вы к нам… поглядите все наше обзаведение. Не какие-нибудь, а… все как следует-с…

А Марья Кондратьевна говорила:

– Окажите уж нам такую честь, и с барышнями, и господина кавалера, молодого человека… не будьте такие гордые…

А Здобнов тронул лошадь, перегнулся через задок, крикнул:

– Сейчас в городе специальный заказ сделаю! Чур, не обманывать!

Надо было поехать: солидный человек стал. И сказал Попову:

– Вечером выедем, а к обеду свезешь в одно место. Увидал, что кланяется ему Семен Морозов, узнал старика, перешел лужок, сел на завалинку, закурил.

– Как живешь, Семен Иванов?

Хорошо его помнил. Помнил, как гонял Семен лошадей на водокачке, как стоял у котлов – подавал в бани горячую воду – и как, бывало, нашивал его Семен на руках, показывал лошадей, огромные баки с водой и цепи, подымавшие из колодца бадьи. Помнил его хоть и не совсем черным – спорила уж и тогда в его бороде зола с угольком, – а теперь был он седой до зелени и совсем другой. Но что-то было еще в его говорке знакомое, давнее. И это знакомое удержало для Николая Данилыча его прежнего и напомнило многое: как прибегал на водокачку, ел черный хлеб, макал луковкой в грязную соль в жестянке, стояли по стойлам тихие лошади, жевали сено, перелетали в стропилах сизые голуби, пахло навозом и краской.

И сказал Николай Данилыч, крикнул на ухо:

– А помнишь, Семен Иваныч, как, бывало, на водокачке… лошадей гоняли?

– Как же… помню еще, Миколай Данилыч…

Помолчали. Попов устроился за столиком, на травке, пил чай с белым хлебом. Вышла старуха сноха, жена Акима, закланялась:

– Тубареточку я вам вынесу, батюшка… запачкаетесь так-то…

Не надо было ему табуретки. Напомнила ему старуха тоже давнее, хоть и не такое, как с Семеном, а так же забытое. Лет двадцать тому, на другой год женитьбы, когда хворала жена после родов, приехал он сюда размыкаться, погулять и так, на ходу, сошелся с внучкой Семена, Глашей, совсем девчонкой. Так как-то вышло – столкнулся и пожелал. Прожил с неделю, пьяный от охватившего угара, закружил девчонку, а потом и не приезжал, прошло сразу. Слышал потом, что родила она мертвенького, потом вышла замуж за кривого мешанина из посада, гробовщика.

– Ну, а внучка у тебя была… Глаша?

– И теперь жива… ничего… живет хорошо, пристроилась.

Говорил, покряхтывая, грелся на солнышке, поеживался в широком, как мешок, полушубке. И видел по его лицу Николай Данилыч, что и об этом помнит старик. И ничего, тихий, безропотный.

– Сто рублей тебе папаша на похороны оставил.

– Да ну?! Царство небесное… Да мне куда ж… Меня за полторы красных управят… ты уж им остатнее-то выдай… Акимушке пусть…

Всплакнул. Сидел, опираясь сведенными бурыми пальцами о сухую землю завалинки. Было тихо, жарило в завалинку солнце, гудели мухи. И тут, рядом с этим усыхающим стариком, Николай Данилыч почувствовал, как он устал, как хорошо было бы забыть все дела и уехать куда-нибудь – отдохнуть. И подумал, что надо поговорить с доктором, отчего это часто в последнее время кружится голова и покалывает у сердца.

– Совсем, значит, от нас теперь… отъезжаешь? – спросил старик.

– Папашу похоронил – чего ж тут…

– Че-го тебе тут! Твое дело бо-ольшое, ходкое… кто как… кто на крылах, кто на костылях…

– Ну, твои как, внучата, сыновья?…

– Мои-то… – задумался старик, переступая валенками и разевая от слабости рот. – Ничего… Старуху когда еще схоронил… меньшой сын помер… вот где это железо плавлют… к хохлам туда…

– Что ж так?

– Да ведь… помер. Пришла бумага… холера там была… горе такое. Акимушка у тебя, при банях… Сенька, внук… на суконной. Василий, середний сын… у мушника в молодцах. Гришка, внук… так, котует… Давеча… на поминки приходил… та-ак скандалил. Размотало всех, что воробьев по застрехам… кто игде…

– Та-ак… И у тебя не бывают?

– Нонеча где деньги, там и родная сторона. Нонеча дал кто полтинник, вот и родня стал… Так, горохом… врозть…

Помолчали.

– Жить-то, сталыть, не будешь здесь… Акимку-то мово не обидь. Он у мене один изо всех помнит. А вон внуков-от его куды занесло! Один на чугунке кондухтором… по всей земле-э ездит… другой в остроге сидит… за это самое… вот бунтовали когда… Убег был… опять пымали, засадили… Акимушка сказывал… письмо от его пришло… опять, говорит, убегеть…

Было видно, как в окнах дома пробежала в белой кофточке Паша. Крикнула:

– А я по-деревенски хочу! Где у вас?

Выбежала на крыльцо босая Софьюшка, а за ней в шелковой голубой юбке и ночной кофточке Паша. Софьюшка показала ей рукомойник, черный, чугунный, с носиками. Рукомойник прыгал на проволоке, плескалась вода, и смеялась белорукая, скинувшая кофточку, Паша. Поглядывал из-за машины Попов, пил чай и косил глазом. Николай Данилыч погрозил пальцем, Паша погрозила ему. И красиво грозила, и красиво ежила плечи, и сочно смеялась, и, если бы не знал он, кто она и откуда, никогда не подумал бы, что она вся здешняя, с этих дворов, с этой округи: потому что и булочники были когда-то с этой округи, соседней волости. И когда так плескалась она, умываясь по-деревенски, а Софьюшка ухмылялась в руку, вышел Сережа, кудреватый, как баранчик, крепкий со сна, в белой рубашке с голубой грудью, на помочах, хлопнул Пашу по полному голому плечу, схватил рукомойник и выплеснул на обеих. Был смех и визг, точно и не лежал еще вчера в комнатах Данила Степаныч.

Высунулась в окно в черном платке Арина, поглядела и опять ушла.

«Славные детищи», – подумал Николай Данилыч.

– Что же, поедете к Здобнову-то вашему? – крикнул Сережа.

Николай Данилыч вспомнил, что надо поехать в монастырь, сказать обложить дерном и внести отцу казначею на сорокоуст. Приказал готовить машину.

XVI

К обеду поехали в Шалово, за десять верст, к Василию Левонычу Здобнову.

Встречали перед двором сам, Марья Кондратьевна, четыре дочери и три сына, двое работников, кучерок и кухарка. Рвались на цепях лохматые собаки, бегали перепуганные индюшки.

Осматривали новый кирпичный дом с двумя лавками в железных зеленых затворах и решетках, все службы, конюшни и птичник, заводских свиней и выпаиваемых телят. Показывал Здобнов новую тройку, купленную от предводительши и теперь продававшуюся за полцены – за тысячку.

– Только и всего-с, за тьпцонку-с… Показывал телячий загон в триста голов, говорил:

– Не телятки-с, а денежки наши плачут, в Москву хочут-с…

Показывал с балкона новый трактир на въезде, подмигивал, забирал в маленький кулачок маленькую бородку, вздыхал:

– Чуточку пообстраиваемся…

Показывая по очереди семерых детей – четырех дочерей, год за годом, от пяти лет, троих сыновей: правую руку – при торговле, левую руку – все деньги потягивает, в юнкера думает, и третьего – из коммерческого училища.

– Этого по ученой части направлю, очень по наукам хорош.

Про дочерей говорил:

– Плохой товарец по нонешним временам. Мало-мало, а по красной на каждую готовить надо. Ну, ничего, маленько пообстраиваемся…

Показывал граммофон, сказал:

– Обедом я вас затомлю, но при музыке незаметно, хоть бы и десять перемен было.

И сделал Марье Кондратьевне через плечо большим пальцем:

– Посуду-то, посуду-то тревожьте!

Обед был парадный, и прислуживал прыщавый молодец из трактира, швырявший тарелками с вывертом, высовывавший язык, когда разносил блюда и наливал рюмки.

– Кушайте-с… – упрашивала Марья Кондратьевна. – Хоть у нас и не по-московскому, а все самое лучшее… все у Кошелкина брали…

Были омары, от которых пахло селедкой, была ветчина с горошком.

– Повар у меня в трактире замечательный, у непременного члена служил. Кушайте. А муку сварим-с мы с вами, будьте покойны-с. Ежели подойдет-с, мы и в компанию. Ты что ж, тетерев, с левой-то руки подаешь?

Ели рыбу под белым соусом, гуся и баранину, телячьи язычки – одна неожиданность.

– Еще неожиданности-то!

Пили вина с яркими ярлыками, в золотой и серебряной оклейке, с французскими буквами. Пили и за упокой кресинького, и за здоровье многоуважаемых. И весь обед пел граммофон и рассказывали анекдоты.

После обеда осматривали трактир-ресторан, только что освященный.

– Номер четвертый будет-с! Теперь у меня один работает, слава тебе Господи, на посаде, второй в городе, третий в Манькове, а это последышек-с… Чуточку пообстраиваемся…

В трактире были даже три кабинета – чиновники когда выезжают-с, – и по праздникам приходили играть Илюша и Гриша. Галдели мужики, где-то играли знакомые трехрядки, но Здобнов приказал устранить на четверть часа, ввел в кабинет и приказал откупорить шампанского.

– Нет-с, дозвольте-с. Там неизвестно, а мы, может, заварим еще какую кашу. Дозвольте помянуть кресинького.

Шампанское крепко шипело, сильно пахло лимонной коркой и горечью, и сейчас же у всех заболели от него головы. Потом пили чай в малиннике, с ромом и коньяком, и когда выехали в Ключевую, чтобы проститься с Ариной, падали сумерки.

Автомобиль пробирался тихо по мягкой дороге в хлебах, пахло спелой соломой, полынью, дикой рябинкой и пылью. Еще журчали невидные уже жаворонки. Повстречали в хлебах телеги: катили с праздника из Степанова, нагруженные кашей голов и сапогов, с пиликающей гармоньей, – Степан Савваит ржице кланяться велит, – Попов издалека загудел гулкими вскриками, накатил мягко, зашарахались лошади в хлеба, и окатило бранью. И, не оборачиваясь, не глядя по сторонам, вел машину по извивающейся дороге.

– Должно быть, мы первые здесь… – сказала Паша и все оборачивалась: как телеги. И видела на светлом небе черные маленькие дуги.

– Попривыкнут… – сказал Попов, пугая гудками темнеющую даль хлебов.

Увидали над рощицей, близко к закату, золотенький ноготок молодого месяца. Ехали опушкой, и долго провожала автомобиль смутно нырявшая какая-то ночная птица, вскрикивала тонко и зло.

Мягко вкатили в ельник, душный и темный, зашуркали по колюшкам. Было совсем темно, но не хотелось зажигать фонари – сейчас выход на Ключевую. Уже пошла под гору дорога, уже пахнуло с просвета росистой свежестью. На Ключевой падала роса.

– Дай огня, сейчас едем, – приказал Николай Данилыч.

Попов перевел рычажок – и два долгих белых снопа вырвались из невидимых глаз машины, перекинулись через улицу и положили два мутных пятна на темную стену избы напротив, захватив в свое поле нижние ветки ветлы, высокую крапиву и на ней серую дерюжку.

Вошли в дом. Горела на столе лампочка, принесенная Софьюшкой из задней половины. Вышли Миша и Санечка, ждали.

– Пока поживите здесь, – сказала Ольга Ивановна. – Слушайтесь бабушку.

Санечка заплакала, а Миша смотрел в сторону и двигал ремнем. Вышла Арина. Она была уже в своем обычном сереньком ситцевом платье и в черной головке, старая-старая, истомленная тревожными днями. Не могла стоять – села.

– Ну, тетенька… попрощаемся… – сказал Николай Данилыч.

Нагнулся и поцеловал старуху в холодный рот. Она припала к его плечу и тряслась. Паша выбежала из комнаты, остановилась на крылечке, где утром умывалась по-деревенски, прижала руку к груди и поглядела в небо. Звезды играли в падающей росе. И было Паше чего-то жаль – росистого ли уголка, старенького ли рукомойника с носиками, остающуюся ли старуху бабку, которую она совсем не знала… Потрескивала холодевшая на росе крыша, звенели кузнечики. Паша смотрела на звезды, сбивающиеся лучами, и мысленно, в самой сокровенной глубине, сказала им: «Дедуся! Пожелай мне… пожелай мне, чтобы я… чтобы я…»

Счастья она себе хотела, светлой жизни, счастья незнаемого. Она не сказала, а крепко подумала, смотря на звезды в росе, так крепко, до слез, подумала.

– Паша! – позвал голос Ольги Ивановны.

Она провела по лицу, поморгала и вошла в комнату. Все сидели. Слышали, как тарахтела машина. Прощались. Арина крестила всех.

– Христос с тобой, деточка… Благослови вас Господи… сохрани…

– Ежели что понадобится, тетенька, прикажите написать…

– Уж такие-то вы все ласковые… такие-то хорошие… Не могла говорить. И когда уходили, вспомнила, что не простился Захарыч, и удержала. Пошла куда-то и привела Захарыча. Он был босой, в белой рубахе, распояской, – должно быть, спал. Арина кричала ему:

– Попрощайся с Николенькой-то, с родными-то… Совсем уезжают!

А Захарыч стоял и кланялся, не разбирая при огне лиц, слыша только неясный шум.

– Прощайте, дедушка! Софьюшка повторяла:

– Много довольны, покорно благодарим…

Вышли и посажались. Сережа засветил фонарик на машинке, гукнул и покатил тропкой к лавам. Вышли на шум машины из соседских дворов.

– Счастливого пути, Миколай Данилыч! Нас-то не забывайте!…

Попов загудел на заслонивших дорогу. Ответил глухо Медвежий враг. Покатили. Видели оставшиеся, как побежали наперед, указывая дорогу, два света – дальше, все дальше. Видели, как врезались они в частый ельник на въезде, завернули, заюлили и замигали, переламываясь в деревьях, точно нащупывали и искали там. Гудело и тарахтело в елках. Потом чище стало доходить по росе – тррррр… Потом стихло.

XVII

Пошли спать. Арина обошла комнаты, помолилась в каждой. Затворила окна. Оставила открытым только одно-к террасе. Тут у нее стояла чашка с водой. Еще в день кончины Данилы Степаныча выставила она ее – так всегда делали, – но ее все выплескивали, не зная, зачем здесь чашка, и пили из нее квас. А она наливала новую. Теперь не выплеснут. Потом принесла чистое полотенце и вывесила за окно, к террасе. Так всегда делали. Вывесила, покрестилась и пошла к себе в боковую комнатку. Стихло в доме. Миша и Санечка спали на кухне, у Софьюшки, – боялись одни.

В своей комнатке, жаркой от кухни, Арина долго молилась темному образу, молилась о живых и умерших, обо всех. И тихо уснула.

Тихо было на Ключевой. Слышно было, как играли струйки по камушкам. Сочились ключики из-под крутых берегов, текли и текли. Так и будут все течь, течь, сливаться с иными струйками, переливаться в иные речки, в большие реки и долгие еще пути идти, чтобы влиться в огромное неведомое море. Так все и будут бежать день и ночь, день и ночь, слышные больше ночью, когда все спит, когда слышно, как растет трава, как падает роса, как дышит земля. Если слушать в тихой ночной деревне, многое можно услыхать.

На ранней зорьке прошла по росе Софьюшка, оставляя широкую темную полосу на траве. Тихо вошла в сенцы и замкнулась.

На полной заре вышел с дальнего края, от речки, от Анисьиной избы, Хандра-Мандра. Вышел, ковыляя, на середину деревни, подошел к новому дому, посмотрел на черные запотевшие окна, на белое полотенце, резкое на заре, снял шапку, покрестился на небо. Вынул из пазухи жалейку, расправил усы и стал играть. Играл хорошо и долго.

Вышла Софьюшка, выпустила корову.

Уже вышли коровы со всех дворов, отошли на тот край, а он все играл. Призывали его мычаньем. Тогда выкинул он бойкой крутой дугой через плечо долгий кнут, перенял – и рассыпалось утренним крепким треском. И пошел догонять коров, а за ним побежала змейка, оставляя по росистой траве темный вертлявый след.


1913 г.

Больше книг на Golden-Ship.ru