Блохин Николай

Царское дело

сборник рассказов

Ред. Golden-Ship.ru 2015

Содержание

Бумажненькая

Деноминация

Джой и Джемми

Талант

Травка

Царское дело

Бумажненькая

Двое допрашивающих фигуристостью-осанкой, лицом, выражением и крепостью выражений были очень похожи друг на друга. Только один был резко старше, а другой – резко моложе. Говорили-допрашивали оба сразу, то один спрашивал, а другой подначивал, то – наоборот.

– Во-первых, это не допрос, успокойтесь, – это тот, кто постарше сказал. Вообще он явно был и повыдержаннее того, кто помоложе.

– Да я и спокоен. Допрос-опрос, измор-разговор... Какая разница. Я все это уже проходил.

Допрашиваемый был в очень потертой ряске с деревянным иерейским крестом на плетеной веревочке. Вид его был явно непривычен для обоих фигуристо-осанистых.

– Почему не на фронте?! – рявкнул тот, кто помоложе.

– Это на каком же мне быть фронте, когда я вот уже два года как на вре-мен-но оккупированной территории. Так вы, кажется, все эти два года называли нашу Смоленщину?

– Ты тут слова-то не растягивай, ты тут не издевничай... Почему тогда, в 1941, не ушел с нашими?!

– Не ушел? Да за вашими тогда не идти, бежать надо было. А у меня, извините, ноги больные, ревматизм с младенчества. А “эмку”, как нашему секретарю райкомовскому, почему-то к подъезду не подали.

– Мы не бежали, – вскинулся тот, кто помоложе, – мы временно отступали!

– Да я ж разве что? Разве ж я против... Вот и говорю, проснулся я, ваших... наших уже нет, отступили. Временно, я понимаю. Ну, немцев еще нет. Еще не наступили. Моторы вдали грохочут. Наши, оставшиеся, кто магазины грабит, чтоб, значит, врагу не досталось, кто счеты друг с другом сводит, кто бумаги жжет, кто дворянские вензеля заныканные достает, кто ножи точит для встречи... Кто чего, кто где, а я вот – сюда бегом.

– А зачем ты сюда? Тут вон, по документам судя... грабить нечего – железо да бревна неподъемные! – опять молодой взъерошился. И взглядом буравит.

– А что, перед вторжением оккупантов обязательно грабить?

– Здесь вопросы задаем мы!

– Да я ж разве что... Вот побежал, чуял.

– Да что ты чуял?!

– Чуял, что храм спасать надо. “Железо да бревна неподъемные”... Так что ж вы тогда это заминировали?! А разминировали – ок-ку-панты! Ничего вы не успели заминировать этого стратегического, пока вре-мен-но отступали!.. Вон, мастерские тракторные, станки. Немцы вон, отступив, станки взорвали, а два года там танки-пушки чинили, до станков вам недосуг было, про них вы забыли – отступили. А храм Божий, триста лет до вас стоял, закрыли, хламьем набили, но, слава Богу, не взорвали, хотя заложили три противотанковые мины.

– Четыре, – уточнил тот, кто постарше, на стол перед собой глядя и перебирая пальцами.

– А нашли только три. Да, ладно, теперь не взорвется, столько Литургий отслужено уже. А вы-то откуда знаете? – обратился священник к тому, что постарше.

– Я их ставил. Крутит меня около этих мест... Это я тут временно отступал.

– Так что ж ты мины эти против танков-то их не поставил? Что ж ты их в храм-то? Или слишком быстро временно отступали? Абы куда? Тогда чего ж в райком не сунул? Немцы туда первее ведь пришли, чем в разоренный храм?

– Да ладно! – тот, кто постарше грохнул сразу обоими кулаками по столу. – Ну, заминировал... Да и не заминировал, а так – прикопал.

– Точно! Эти, оккупанты, то бишь саперы их, удивлялись еще...

– Да не минер я, артиллерист.

– Ишь! Ар-тил-лерист! Чего ж ты по ним тогда из пушек-то не стрелял?

– Да не было у меня тогда ни пушек, ни снарядов.

– Зато теперь появились? – допрашиваемый кивнул головой наверх. Там вместо двух из четырех малых куполов, окружавших большой центральный, зияла огромная овальная дыра с зазубренными рваными краями.

– А это уже не я. Я, кстати, давно уже не артиллерист, теперь я грозный особист. Так-то вот. А свое могу показать. Вон, видишь, вокруг глаза на большом куполе выбоинок полно...

– Это – Всевидящее Око, – сказал допрашиваемый, при этом почему-то глядя не наверх, а на бывшего артиллериста, ныне особиста. Он сразу понял, о чем речь.

– Так, значит, и твои там выбоинки есть?

– Есть.

– А узнаешь свои?

– Теперь нет, а тогда – еще бы... Молодые были.

– Действительно крутит тебя около наших мест. Я тоже помню, совсем мальцом был... Ничего не помню, да кто ж чего помнит в два-то года, а это помню: стрельба, будто из пулемета. В храме. Оказалось, это вы резвились. Сами или по приказу?

– По приказу. Да хоть и не было бы приказа, все равно бы стреляли. Комиссар говорит: “А ну расстрелять этот глаз, чтоб не глядел, давит!” Ну, мы и давай. А так ведь и не попали ни разу. Очень ярился комиссар, сам всю обойму из маузера своего в глаз выпустил и тоже – мимо. Вон и сейчас смотрит.

– Да что ты перед ним?! – вскипел молодой. – Срезали купола, значит туда и дорога! А глаз этот – я, я сейчас расстреляю, и не промахнусь!.. Действительно – давит! И Боженька твой не накажет!

– Да это ведь неведомо еще, насчет наказания-то.

Тут молодой совсем осерчал и даже ногой топнул:

– Не! Он еще и угрожает! Еще проверим, какой ты батюшка. Не было тут никаких батюшек, пятилетка безбожия всего вашего брата прихлопнула.

– Да на место прихлопнутых всегда новые найдутся.

– Ты, что ль?

– И я.

– Глянь, здоровый молодой бугай, “ревматизм у него с детства”! На тебе пушки возить, а он рясу одел! Откуда вы такие беретесь в наше время? Всех, вроде, скосили, и – пожалуйста. Ба-тюшка! Ну так откуда ты такой взялся?

– Родился я тут, гражданин начальник.

– Я не о том! Кто тебя рукополагал на временно оккупированной территории?

– Кто же еще может рукополагать, кроме архиерея?

– А он откуда тут взялся? Через линию фронта, что ли, по-пластунски? В этой развалине рукополагать таких, как ты?

– Сначала “развалину” освятить надо было заново, после того как вы тут двадцать лет резвились. Ну, а уж потом моя очередь. И зачем же по-пластунски, он ведь оттуда, с другой стороны.

– Эмигрант что ли, белогвардеец?

– Эмигрант, наверное, но уж точно, что не белогвардеец. Русский человек он. Вроде вас, да меня. Только в архипастырском звании. Старенький. Очень старенький.

– Недобиток, – проскрежетал тот, кто помоложе.

– Точно. Слава Богу, не добили.

– Имя его как?

- Владыка Серапион.

– Откуда он?!

Тот, кто постарше взял за руку того, кто помоложе:

– Остынь, успокойся.

– Да спокоен я, вот взял бы сейчас и очень спокойно грохнул бы его. Ну, так откуда он, этот Серапион?

– Я не спрашивал.

– А что ты спрашивал? Ты хоть документы у него спрашивал?

– Упаси Господь, я ж не грозный особист.

– Так он, может быть, самозванец, может и ты поп-то не настоящий, а липовый.

– Нет, – допрашиваемый широко улыбнулся, – он не самозванец. И поп я не “липовый”.

– Да откуда ж ты знаешь, если документы не смотрел? Пришел, понимаешь, некий сморчок, очень старенький...

– В мантии, с панагией.

– Да я сейчас команду дам куда надо, я тебе предстану в китайском императорском облачении. “В ма-ан-тии!..” Да что там – самозванец.

– А это вон, что за дерево?

– Ну, дуб.

– А может, он самозванец? А на самом деле – ольха?

– Да...

– Да что там “да”, раздакался.

Оба вопросителя аж привстали от такой наглости. Правда тот, кто постарше чуть позже слегка ухмыльнулся. А батюшка будто и не заметил их привставания.

– Когда орла перед собой видишь, не скажешь ты, что перед тобой – самозванец, коли он тебе документов за подписью участкового не представляет.

– Ишь, разорелился, орел, тоже мне.

– А он и есть орел, хоть и старенький. Как глянет, ну прямо вот сейчас всю грязь из тебя выклюет. И все больше молчит, не клекает, хоть и орел. А ты вот (к тому, кто помоложе), вроде и клекаешь, шум производишь, а – кудахчешь. Курица, а не орел. Глазами сверкаешь, а в них – муть-тусклость одна.

– А?! – за кобуру схватился.

Тот, кто постарше, сглотнул, чтоб не рассмеяться и схватил за руку того, кто помоложе:

– Спокойно.

– Да я... Я те дам “курица”!

– Да дашь-то, дашь, это уж точно, да все одно по-куриному, это уж я проходил.

– Так что ж ты проходил? – спросил тот, кто постарше чуть ли не приятельским тоном. – А то у нас тут в документах насчет тебя неясность по этому поводу.

– Ну, тогда какой же ты особист, что на меня у вас в документах неясность? А должна быть светлость, коли работа такая.

– Война, батюшка, война.

– Кому – война, а вам особистам – мать родна. Лепи из нашего брата шпионов, пол-России вон сколько лет под чужим, не вашим присмотром было.

– Да и тебе война – не мачеха, война ж тебя попом сделала.

– Да уж никуда не денешься, она и храм этот из склада вновь храмом сделала. То, вон, Багратионов прах из могилы выдергиваете, срамное поругание устраиваете, теперь, пожалуйста – “танковая колонна имени Багратиона”. Имя Суворова и вслух-то произнести нельзя было, как же, “слуга царскому режиму”, а теперь, вон, ордена его имени. И пятилетки безбожия ваши – война угробила. Да и то, друг дружке глотки рвать, свое же, веками нажитое, крушить-ломать и называть это “гражданской войной”, это одно, тут безбожие самое оно. Тут слово “Отечество” хуже матерного, за него и к стенке запросто. А вот такая война, когда извне силища наваливается, тут, коли Бога не вспомнишь – пропадешь. Тут и война стала – Отечественной! И вам, небось, свыше указ есть: вот этот храм не трогать, не закрывать? А?

– Есть, к сожалению, – сказал тот, кто помоложе. Очень выразительно сказал.

– Как это “к сожалению”? – ехидно спросил допрашиваемый и голову к плечу наклонил. – Насколько я понимаю, указ сей должен идти от товарища Сталина? Такой указ не мог его миновать. А? А ты, значит, сожалеешь?

– Да ты мне тут!.. будешь...

Опять пришлось тому, кто постарше, успокаивать того, кто помоложе.

– Да, – сказал тот, кто постарше, – и у меня к этой струе тоже душа не лежит. Но – приказ.

Расстроился почему-то допрашиваемый от такого его слова и спросил грустно:

– Что так? Эх, куда ж она у всех вас лежит, душа ваша, души ваши? Снарядами купола церковные срезать? Где она у вас там лежит, стоит, а может, сидит?..

– Ты у меня точно сядешь, – задушевно сказал тот, кто помоложе.

– Да этим тоже пуган, сидел уже.

– По 58-й, небось?

– Да нет, Бог миловал, по ней ведь не выходят. За убийство.

– За что?! – одновременно вырвалось у обоих допросителей.

– По статье за убийство. Да только понарошку. Я ж только обещал убить его, есть тут один... Хлыщом был жутко куражистым, ныне раб Божий, усердный прихожанин храма сего. Калекой с фронта. Он тогда все хотел камнем в глаз надвратной иконе попасть. Богородичной. Вот этого храма, который товарищ Сталин нынче закрывать не велит. И все никак не попадалось. И говорю ему: все одно ведь не попадешь, а у самого свербит в душе, а ну возьмет, да попадет. А сельчане как на футбол ходили глазеть: попадет – не попадет. А я-то во всеуслышание громыхнул: не попадете-де, Господь не допустит, а у самого скребется на душонке... разве ж вера у нас... Ну и однажды взъярилось во мне, я его за руку, тот на вздыбу, да я и выпалил – убью иначе... А через день нализался он, ну и полез на меня без причины, но, видно, ту мою угрозу памятуя. Ну а я и отмахнулся, вмазал ему. От души, правда, вмазал, а душа моя тогда хуже вашей не пойми куда лежала.

Ну вот, меня в кутузку, он через минуту оклемался, а мне, памятуя угрозу мою, убийство пришили через 19-ю, через намерение.

Грозил – значит, хотел убить. А жив не жив убитый, это уже сущая безделица. Да оно и так: за каждое ведь праздное слово дадим ответ. Так сказано. И всех касается. Ну вот, пять лет и давал я ответ, по году за каждое мое слово из фразы моей запальчивой.

Поначалу, вообще-то, цепляли мне 58-ю. Все из-за причины моего рукоприкладства, пятилетка безбожия в самую силу входила. Тоже, помню, двое вот так же насупротив сидели и вот так же... да нет, не так, куда там “так”, через каждую фразу били то в лоб, то в сердце, то в печенки, ну и рык, яко у львов... Вы, ребята, как вспомню их, родными кажетесь. “А нам, – орут, – будешь угрожать, если камнями в икону?” Вам не буду, говорю, вы не попадете. “А попадем, – говорят, – подпишешь список наветный на 300 человек, что они-де всякие пакости власти подстраивали?” Ну из меня и вырвалось – “подпишу!” А не попадете, говорю, не тронете этих 300 человек? Ну, думаю, сейчас точно пристрелят, а сам молитву Иисусову творю... Так согласились! “Но ты, – говорят, – все равно сидеть будешь!” Да ладно, думаю, мне и вправду все одно сидеть за то, или за это, так хоть тех не тронут. Э, ребята, надо видеть было то действо! Какое там кино, никаким кином не показать, что в самом деле бывает. А они, двое допрошателей моих, ну прямо в раж вошли и даже бить перестали. Ребята, говорю, только ваше камнеметанье будете при мне совершать. “Что, не веришь нам?” – “Не верю, конечно”.

Ну, в общем, забрали они меня из тюрьмы под расписку, якобы на энтот, на... ну, как же его...

– На следственный эксперимент?

– О! На его. Хотя какой в моем деле мог быть этот... ну да... Еще раз моего живого-убитого по морде съездить? Приехали мы ко храму сему, сельчане думали, что меня на свободу выпустили, а те двое два мешка камней из машины вынимают. Чего ж, говорю, так много набрали? А те: “А кто ж его знает. Этот твой живой-убитый больше израсходовал, да не попал. А мы попадем!” Ну прям совсем голову потеряли, ну будто вот ничего больше в жизни не надо, как только в икону камнем попасть. И обо мне забыли, хотя один спросил грозно: “А не убежишь?” Да куда ж мне, говорю, от судьбы своей, да от Божией Матери бежать? Кто ж вам кроме меня помешать может?

Те аж взвились: “Как это мешать?! Да мы тебя сейчас на месте!..” Да молитвой, говорю, мешать, сотрясением воздусей жалким моим языком к Ней вот, к Царице Небесной, чтоб образумила Она вас. Те только рассмеялись. “Валяй, – говорят, – сотрясай. Поглядим, кто кого”. И под смех один другому велит ручку приготовить для меня, для подписи моей, значит. И началось... А ручка не понадобилась. Тут они слово сдержали, хотя и не совсем, кое-кого из тех трехсот все-таки дернули, сидел потом с ними. Ну, то их грех, да и видать, не самый-рассамый, что они на себя взвалили. Эх, видеть надо было то камнеметание, как токо руки от напруги не отсохли. А может потом и отсохли, неведомо мне. А камень ведь страшное оружие, в умелых руках не слабее пули.

Во времена Спасителя у иудеев была казнь такая – побитие камнями. До смерти забивали, как Стефана-первомученика. Ему и молился. Ну и – Ей, Покровительнице храма сего, Смоленскому образу Ее. И святому общероссийскому и местному, Иоанну Воину. Ох, как молился, ох как сотрясал, килограмм на пять похудел, будто два вагона разгрузил, и чувствую, что моя молитва ну как бы и ни при чем, как бы и не нужна, хотя... молитва всегда нужна. Как умеешь, но молись... ну вот, чую, что Сама Она решила – не попадут. А те уже почти вплотную к вратам подошли, уж на штукатурке выбоины, что от ваших пуль вокруг Всевидящего Ока, а камни, что на крышу залетели, а таких больше половины, назад не возвращаются, за карнизики-выступчики цепляются, там и остаются. А у тех двоих уже не раж, а вообще что-то непотребное. Все село от мала до велика вокруг столпилось, глазеют, кто ахает, крестится, а у кого в зенках, так же как у тех двоих – давай, давай, ма-зи-ла... А те уже не то, что матерятся, а такое выкрикивают на ходу от бешенства, что никакому писателю не сочинить. Нельзя такого сочинить, прилетает такое непотребство откуда-то, да ясно откуда...

А я вконец успокоился и на лавочку присел, вот на эту самую, что сейчас насупротив вас сижу. И та лавочка, на которой вы сидите, тоже как была, так и осталась. Ну а один из тех двоих, богатырь из богатырей, ни до, ни после не видал таких, кулаки, что ведра, как вдруг заорет в толпу: “А ну, давай подноси камни! Чтоб каждый по десятку принес! И сами – огонь по иконе! Всем кидать!..”

“Э, – говорю, – мы так не договаривались”, а у самого спокойствие еще успокойнее, хоть со всего света собирайте метателей, не попадете. И давно не молюсь уже, сил нет, гляжу только.

А глядеть было на что. Точно знаю теперь, что кроме меня никто такого зрелища не видал. Кидатели, те ничего видеть не могли, кидатели кидали. Представляете, стоит 200 человек в десяти шагах от иконы Владычицы, от Царицы Небесной, и каждый каждую секунду в Нее по камню. Куды там пулемету, любой пулемет закидали бы кидатели. Ну, понятно, кто как кидает: кто нарочно мимо, а кто и целится. Ну а как этот, кулаковедровый, обернется, да рыкнет на толпу, тут уж все они прицельно кидают. А половина камней так и осталась на крыше. Не убирал и не буду. Пусть ходят наши и – помнят.

– И что, так и не попали? – спросил тот, кто постарше, нервно закуривая.

– Странный вопрос, конечно нет. Раз сама Царица Небесная решила, кто ж может попасть? Потом, вот сейчас, война уже шла, под Москвой фронт был, когда исповедовал наших, у каждого спрашивал, кто тогда как кидал. Эх, грехи наши тяжкие... Каждый хоть один раз, а прицельно кидал, целился, значит. Кто просто из интересу: неужто не попаду? А кто от страху, когда этот, кулаковедровый, рыкал, приказывал.

– И правильно делали! – сказал тот, кто помоложе. – Приказ надо выполнять. А то какая-то Царица Небесная – чует он – ре-ши-ла...

– А может ты заливаешь, что не попали, столько лет прошло, поди проверь теперь.

– Не заливаю. О таких чудесах заливать – себе за шиворот кислоту заливать. А проверить проще простого. Вон целое село очевидцев-кидателей. Да и на саму икону глянь – она ж бумажненькая, хоть раз бы кто попал, не было б ее. Ты глянь на булыжники, что на крыше. Тот кукаковедровый таким булыжником танк прошибет. А образ сей с тех пор для нас чудотворный, хоть и бумажненький. Себя в обиду не дала, так знать и нас сирых по молитве нашей обиду не даст. И храм этот будет стоять как стоит пока мы молимся, это я теперь точно знаю.

– А вот если я сейчас из пистолета по твоей бумажненькой, как думаешь, промахнусь? Отклонит пулю твоя молитва? – и тот, кто помоложе, стал расстегивать кобуру.

– Остынь, я сказал, – тот, кто постарше, и потянул было руку урезонить напарника, но рука его была резко отброшена, а пистолет вынут.

– Нет, ты не промахнешься, – сказал допрашиваемый. Очень спокойно почему-то сказал, хотя рука с пистолетом явно не шутила и к спокойствию не располагала. – С тобой будет по-другому. Я тебе сейчас или руки обломаю, и пистолет отниму, или пулю от тебя приму. Но целиться в икону будешь только через меня. Пресвятая Богородица, иерей-мученик Кузя, дайте силы вынести все, что предстоит и не предать.

Серьезно воспринял ситуацию тот, кто помоложе, но жесткие пальцы того, кто постарше, уже держали руку с пистолетом:

– Остывай, остывай. Стрельба сегодня не предусмотрена, потом не отбояримся. Спокойно, клади пистолет назад, вот та-ак. Раньше не перестреляли всех их, вместе с ихними бумажненькими. Дождались приказа: храмы, противником открытые, не закрывать – локти кусай, а терпи.

– Гражданин начальник, а почему все-таки “локти кусай”? Ну, порезвились, постреляли по Всевидящему Оку, повзрывали, порасстреливали, пограбили, на штыки поподнимали, в реках-болотах потопили, в землю живьем позарывали... Ну, очухиваться пора. Меру милости Всевышнего осознать: стоко нарезвил-начудил, а жив. Кайся, и хоть как раньше начудил-нарезвил, а все одно прощен и вот оно – Царство Небесное перед тобой. Да тут каяться надо, а не локти кусать, что не всех перестрелял-перетопил. А?

– Как сказал тебе мой напарник, здесь вопросы задаем мы, – очень иронично-живописно глядел-разглядывал допрашиваемого тот, кто постарше. Будто вот только что увидел его, будто и не было еще никакого допроса. И в облике того, кто постарше, как показалось допрашиваемому, вдруг объявилось то, чего не было все это время, пока сидели они тут. А ведь показалось, что когда говорил, нервно пальцы перебирая, что крутит его около этих мест, что будто... ну хотя бы слегка сожалеют нервные пальцы, что нажимали они когда-то курок винтовки, на Око направленной и оставили около него свою выбоину. Нет. Не сожалеют. Показалось. И сейчас бы нажали, но сейчас носитель их уверен, что даже если в самый глаз попадешь, не будет того, чего ждешь от попадания. Да и приказ... А ирония в глазах того, кто постарше, набухала и походила теперь на издевку: “Да, отец Иоанн, рано тебе в пастыри, слабачок ты в людях разбираться”.

Однако, понял допрашиваемый издевку на себя направленную и так же молча отвечал печальным взглядом: “Да уж, обмишурился. А ведь жаль, ох как жаль тебя. Тоже мне, стрелок”. “Сам себя пожалей, дождемся другого приказа, искрошу тогда и храм, и тебя заодно”.

– Отец Иоанн, – тот, кто постарше, упразднил иронию-издевку и сел на лавочку, – а какого это мученика иерея Кузю ты упоминал? Чего-то не припомню.

– А это наш, местный, во-он крестик его на погосте, третий от заборчика.

– Ничего себе, крестик, в два человеческих роста.

– По жизненным заслугам и посмертная память. Чтоб всем видать было. А ты бы мог и припомнить, коли крутило тебя тут. Бать-Кузь – так вся округа его звала. Вот в этом самом храме всю жизнь служил, девятый десяток разменял, а в двадцать втором годе, шесть лет мне как раз стукнуло, вон как раз с того места, где дыра нынче от вашего снаряда и сбросили его рез-вя-щи-еся. Тебя там, чаем, не было, или в другом месте уже крутило, в другом месте во Всевидящее Око стрелял?

– Чаем не было, – отрезал тот, кто постарше, – в другом месте крутило, в другом месте стрелял.

– Эх, крутилы-стрелялы... Ну вот, сбросили батюшку нашего, сбросили бать-Кузю – не отдавал он церковные ценности наши эк...экс... ну, в общем, грабить храм наш не давал. Народ созвал, а ваши – подмогу с пулеметами и винтовками. Ну, народ разбежался, а бать-Кузя туда наверх, сзади штыками... Сбросили. Целые сутки не давали тело подобрать. Рядом воронью всякую приманку накидали, чтоб воронье притянуть в соучастники, чтоб поклевали батюшку. Так ни одна даже близко не села! Эти начали со злости даже в ворон стрелять. Ну, а когда схлынули грабители, похоронили бать-Кузю... А у нас было что грабить. Одних золотых окладов сколько было, в основном радением жителя нашего купца-фабриканта Пудова. Его на день раньше бать-Кузи на штыки подняли. Чуть дале большого креста его крестик. А мимо большого креста никто не пройдет и каждый спросит, а я отвечу, житие бать-Кузино записал, всем и рассказываю. Было дело и прикладывались ко кресту. И земличку берут. Коли не подсыпал бы, яма бы уже образовалась.

– Агитируешь, значит? – спросил тот, кто постарше.

– Да нет же, агитация это ваш безсмысленный удел. Я – проповедую...

– Слушай, может все-таки оформим его? – не унимался молодой.

– Нельзя, – тот, кто постарше, глубоко затянулся беломориной. – Приказ.

– А сначала снаряды поможешь вынести! У вас наверняка и документ есть во-он в той папочке, насчет не только незакрытия, но и содействия. А? Половинчатых приказов товарищ Сталин не дает. В подвале снарядов полно. Тогда стреляли и ваши и ихние. Все стреляли. И все по храму, больше некуда. “О-ри-ен-тир!” Да не боись, не взорвутся снаряды, сколько уже Литургий отслужено! А убрать надо, а то надысь приезжал тут один из вашей же конторы, грозил, что закроет, коль не уберем.

– Да остановись ты, – резко-нервно перебил тот, кто постарше. – Ты толком говори, какие снаряды, где?

– А прямо под нами, там где сидим, штук полтыщи. Неразорвавшихся.

– Что?! Как “под нами”?

– Сколько?! Как “где сидим”?

Оба допрашивающих привстали и весьма растерянно и озабоченно глянули себе под ноги.

– Ага, точно, там они. Сейчас посмотрим пойдем. Ваши тоже, правда, как увидали, сразу сбежали, но вы же грозные особисты, вы не сбежите, вы поможете!.. Ладно, без вас выволокем, коли приказано, завтра и начнем. И Бумажненькая наша при нас. Ну, пошли смотреть? – допрашиваемый в упор глядел на того, кто помоложе. – Или тоже сбежите?

– Пошли, – сказал тот, кто помоложе, – не сбежим.

–...Сюда, сюда за мной, здесь вход... подвальчик тут коридорный, аж с самого древнего веку, вот там они и есть, и с той и с другой стороны... Как вы убежали... ну, временно отступили, немцы храм открыли сначала по нашей челобитной, а как снаряды увидали, тоже заартачились.

Ну, вынайте, говорю. А их саперы говорят: “Невозможно, возможно только взрывать”. Не дам, говорю, взрывать, те отступившие временно не взорвали, а уж вам, разрешившим открыть, взорвать этот храм точно не дам. Подумаешь, настреляли дураки снарядов.

Сам штурмбанфюрер их приезжал, осматривал, на Литургии присутствовал, меня в упор взглядом своим буровил, даю ли, мол, гарантию, что не взорвутся. Даю, говорю, гарантию, гарантия одна, говорю – молитва. Спаси, Господи! Молите Бога о нас Божия Матерь Смоленская и Иоанн Воин... Вот дверь, вот сюда... сейчас свет зажгу... А как же, провели свет, видно чтоб было, а поначалу сколько раз голову об них расшибал, торчат... И чего-то их всех сюда стянуло, в подвал этот... Двадцать штук выволок...

– Погоди, как выволок, куда выволок?

– Как куда? Во двор. Это еще при тех, которые нынче отступили.

– Погоди! Так эта та груда, что ли?! Это – неразорвавшиеся?!

– Ну да. Больше ж некуда. Потом увезем.

Оба допрашивателя невольно остановились.

– Ладно, веди дальше.

– Да уж пришли, головой не заденьте, сейчас свет включу.

Свет включился, и – ударило в глаза: две стены, справа и слева в пяти метрах друг от друга, а из стен пупырышки продолговатые торчат навстречу друг другу, будто не стены, а два ежа больших лежат, топорща иглами друг на друга. Ойкнули, вскрикнули допрашиватели.

– М-да, – сказал тот, кто постарше. – А над всем этим, значит, место, где мы сидели?

– Ага.

Тот, кто помоложе, ничего не спрашивал, он шел крадущейся походкой по подвалу и озирался. Знавал он толк в артиллерии и артобстреле. Он наблюдал невозможное. Столкнулись два снаряда в точке своего приземления, что с ними должно быть? А когда камни пробивали?! Почему они не взорвались? Этот вопрос и задал тот, кто помоложе священнику Ивану Скудоумову. Тот пожал плечами и сказал тихо:

– Бумажненькая.

– Не плети ты мне про Бумажненькую, ты мне по делу говори, чего ты тут наколдовал?!

– Да ведь это каждую секунду взорваться может! – прошипел старший допрашиватель.

– Это не взорвется, – громко сказал иерей Иван Скудоумов.

Старший допрашиватель призакрыл глаза. После первой секунды призакрытия взрыва не последовало, как и после второй. Он открыл глаза, глянул на допрашиваемого и окончательно понял, что не взорвется. И еще понял, нет, почувствовал, что сейчас он узнает выбоины от своих пуль около Всевидящего Ока.

– Ну тогда нам придется взорвать его самим, – уже спокойно сказал старший допрашиватель. И нечто вроде ухмылки показалось на краешках губ. – Прикасаться не то что к снарядам, к стенам нельзя. Да здесь и говорить громко нельзя. Ахнет вот сейчас – на Луну улетим. Точнее не мы, а ошметки наши. Вместе со всем поселком. А поселок прямо сейчас эвакуировать. И ни на какую мою папочку ты не кивай. Со-дей-ствие ему!.. Содействие, чтобы люди целы остались.

– Ишь, как особый отдел людей полюбил.

– Мышь пробежит сейчас вот по этому, вот торчит, 122-х миллиметровому, и все!

– И как же ты будешь взрывать?

– Дерну за веревочку, чтобы вон тот кирпич вон на тот снаряд упал и все.

– Да зачем же дергать-то, веревочку опять же тянуть. Какой, говоришь, снаряд-то? А вот потяжельше камешек, – не успели оба допрашивателя сообразить, как поднял допрашиваемый из под ноги камень размером с кулак кулаковедерного бросателя и бросил в тот самый снаряд.

Звякнуло, отскочило. Тишина. Тут младший допрашиватель очнулся от оцепенения. Нет, не было страха у него перед тем, что могло сейчас произойти, когда б ошметки его на Луну полетели. Нечто другое вцепилось в сознание – непонятка. Мало было непоняток на его коротком жизненном пути. Все они или рассасывались сами по себе, или он сам уничтожал их быстренько своим особо-особистким волевым усилием. Даже вкраплинки растерянности не должно быть на жизненном пути человека. Удел человека растерянного по жизни – никчемность, маята, пустота и зуботычины, которые быстро оборвут эту жизнь. В этом младший допрашиватель нисколько не сомневался.

– ...А первые снаряды мы с художником одним выносили. Тут он прятался от вашей конторы, арестовать его должны были. Не вскидывайся, начальник, не достать его теперь – десятый крест на погосте после бать-Кузиного креста – его крест...

Гляжу, сидит, храм рисует, ну и все, что рядом, а рядом – крапива в два роста, а из храма – березы в руку толщиной, купола без крестов галками облеплены. И именно это ему больше всего и нравилось. “Люблю, – говорит, – запечатлевать запустение”. И вообще, он млел от запустения, от развалин, от заросшести.

А я и говорю ему: так в Евангелии перед словом “запустение” стоит слово “мерзость”, а вместе – “мерзость запустения”. Эх, сколько спорили с ним... интеллигент...

“Люблю, – говорит, – угасание. Эстетика смерти, когда в ней лирика с...” этой... “патетикой выше эстетики пошлой жизни”. Это ж выговорить надо, не то что запомнить. Это значит, когда крапива купол подпирает, береза кладку продирает, это значит, эстетика... Ну я снаряд ему в руки сунул, выноси, говорю, вот о ступеньку споткнешься, будет тебе эстетика. Побелел, замычал. “Не хочу, – говорит. – Романтичней медленный уход из мира, а тут – сразу на куски, никакой эстетики нет, оказывается, когда штаны на дереве, а задница на облаке”. Посмеялись и первые два снаряда вынесли.

– Слушай, – резко перебил его старший допрашиватель, ты заканчивай со своими байками! Тут вот понимаешь...

– Да нечего тут понимать. Не взорвется. Упросили мы всем приходом нашу Смоленскую, чтоб распростерла покров Свой, окутала б им чушки эти, отняла бы у них силу смертоносную. А Она и говорит нам...

– Во сне?

– Наяву! Голосом душу пронзающим: “Дам Я вам покров, который просите, только крепость его от вас зависеть будет, от молитвы вашей, постоянной, неусыпающей, истовой. Ослабнет молитва ваша и покров ослабнет, и взрыв будет сильней, чем заложено в этих чушках смерть несущей силой. Так молитесь, как молились Мне Русские люди, когда Я Наполеона в 1812 году прогнала, вот и займитесь, наконец, делом. Одним. Единственным. Тем делом, что Сын Мой от вас требует. Молитвой ко Мне”.

– А ты поэт, отец Иван. Точно про тебя мой напарник сказал – ты первый будешь в очереди, когда директива сменится.

– А ты не стращай, особист, и... спичку свою пригаси, курить здесь нельзя, закуришь – точно взорвемся, хоть и молимся мы.

Старший особист пригасил спичку, вынул изо рта беломорину.

– Значит, говоришь, молитва ваша важней всего в жизни?

– Так и есть.

– И все, что ты мне сейчас наплел, это Она тебе Сама сказала?

– Ага. Гляжу на Бумажненькую и слышу Ее слова. А она, Бумажненькая, Смоленская ведь, воительница! Не шутит Она... И ты услышать можешь. Только уши свои особые напряги.

И тут вдруг младший допрашиватель встал между напарником своим и допрашиваемым. Не существовало сейчас для него никого в мире, кроме этого допрашиваемого. Вторая непонятка возникла: увидел он, что нет в этом допрашиваемом лукавства. И это было хлеще неразорвавшихся снарядов.

Младший допрошатель подошел к стене и выдернул из нее головку снаряда. Даже иерей Скудоумов ойкнул. Младший допрошатель держал в руке страшный смертоносный груз и в упор рассматривал его. Родной 122-х миллиметровый подарочек родного отечественного гвардейского артиллерийского залпа.

Никто не испытывал на себе такого его взгляда. Впервые в жизни смотрел так молодой особист. Любой подследственный от такого его взгляда должен был бы тут же неминуемо умереть, а снаряд – неминуемо взорваться. Чуял, видел молодой особист могучую силу, клокотавшую внутри подарочка, готовую и жаждущую в мгновенье разметать все кругом на куски. Но теперь он видел и чувствовал и другую силу, намертво прихлопнувшую гвардейскую могучесть. Этой силе не мог противостоять никто и ничто.

Непонятное становилось правдой – простой, ясной, чистой, насквозь видимой, как капля родниковой воды. Вот она, эта сила, смотри и выбирай. Она никому и никогда не причинит зла, но за каждое свое пакостное деяние надо будет держать ответ перед ней.

Младший обратил взгляд на иерея Ивана. Священник ответил уверенно:

– Они все под Покровом Пресвятой Богородицы.

Эпилог

Того, кто “помоложе”, – Владимиром его звали, – образумила “Бумажненькая” и снаряды эти. А старший, упористый, он – не-е-ет. Уж и война кончилась, а все неймется ему. “Жизнь положу, – орал, – но закрою ваш храм”. После войны он в большие чины вышел. Даже было дело: дрались они с тем образумленным, Владимиром, прямо на площади у храма. Тогда и арестовали Владимира.

А снаряды вытаскивали потом сельчане. Тяж-желые... На подводу снаряд – плюх, а там уже их штук 15, а сердчишко – ух!.. А ну как рванет сейчас... А затем и страх прошел, будто простые железки таскали. Их в особое захоронение возили. Туда потом даже ученые наезжали, все выучевывали, почему у них взрывная сила пропала... А один снаряд так и остался, так и не смогли его выдрать. И батюшка благословил его не трогать.

А старший закрывал потом храм... Когда уж совсем старым стал.

– Итак, общее собрание трудящихся села Ивановское объявляю открытым. Чем быстрее решим вопрос, тем быстрее закроем и разойдемся. Собственно вопрос уже решен...

– А где батюшка? – раздались голоса.

– Отец Иоанн в данный момент находится в секретариате епархии. Будет позже.

– Подстроили, – сказал один дед.

– Слушай, – грозно обратился к деду хозяин собрания, – да ты вообще в этом храме не бываешь, тебе-то что?

– Ну, и ты не бываешь. Однако ж неравнодушен ты к нему. И я неравнодушен, только в другую сторону.

– Так мы ж не взрываем его...

– Да его не взорвешь, пытались.

– Вот мы и не взрываем, мы закрываем, – зловеще ухмыльнулся бывший грозный особист, – ну тебе не все ли равно, мимо какого храма ходить, мимо действующего или бездействующего, внутрь все равно не заходишь? – бывший особист почти смеялся. – Хватит лирики. Итак, общеподводящее слово имеет товарищ Подлесный, инвалид войны.

– Инвалид – дерьмом набит, – буркнул дед, – да не дергай ты меня, – накинулся он на жену, которая сидела рядом с ним, – сидите тут... Все вы тут инвалиды! Правильно закрываешь!

Дед встал и решительно вышел из собрания.

Инвалид Подлесный сказал такую речь:

– Я в прошлом верил религии, а после я убедился на примерах нашей жизни, что религия есть обман. Я благодарен ученым и руководящим товарищам за воспитание, что они помогли мне стать на правильный путь. Поскольку наша наука дошла до того, что творит чудеса, советские люди посылают ракеты на Луну, а безсильный Бог не может оттуда сбросить наш вымпел, то ясно, что Бога нет, и церковь надо закрыть.

– Ну-с, голосуем, – сказал хозяин собрания, – кто за закрытие, поднимаем руки. Быстренько, быстренько поднимаем руки, поактивнее!..

В открытом окне возник дед. Он скорчил страшную ухмылистую гримасу и заревел жутким ревом:

– А ну, руки подня-я-ять!

У половины собравшихся сами собой дернулись обе руки вверх. Почти все вскрикнули от неожиданности. Дед же взакат расхохотался:

– Во-от как с ними надо. Инвалид! Тьфу на вас!..

И теперь дед окончательно покинул собрание. Ничто теперь не заслоняло храма, глядящего в окно на собравшихся. Надвратная “Бумажненькая” отсюда виделась маленьким цветным пятнышком.

Руки оставшейся половины собрания уже медленно потянулись вверх...

– Ну вот и славненько, – подвел итог хозяин собрания, – а теперь подходим к столу... впрочем, нет, – чтоб без толкотни, товарищ Подлесный, пройдите по рядам и пусть каждый распишется в постановлении.

Всех обошел товарищ Подлесный, и все расписались. Он очень внимательно смотрел, как расписывались.

– Да ты не мухлюй, ты свою, настоящую подпись ставь!..

И тут вошел отец Иоанн.

– Ну-с, батюшка, дело сделано, – так встретил его хозяин собрания, – вашей подписи не требуется, от вас требуются ключи.

– Какой подписи? – недоуменно спросил батюшка.

– Да вот, бумаги, единодушное решение, бывших, так сказать, прихожан.

Батюшка долго смотрел на бумагу, наконец, поднял глаза на собрание. Все глядели перед собой в пол, ни один не поднял головы. Хозяин собрания улыбался:

– Ты, поп, глазами-то своими не буравь трудящихся, ты ключи давай, да расходиться будем, а то вон дождь начинается.

– То не дождь, то слезы Владычицы нашей, Пресвятой Богородицы.

Сказав так, батюшка отвернулся от собрания, пошел к двери и, проходя мимо стола, положил на него связку ключей. Товарищ Подлесный открыл ящик и бросил туда связку. Вместе со звоном ее падения со стороны храма раздался приглушенный гул, и зазвенели стекла в окнах. Батюшка остановился у двери и, не оборачиваясь, сказал:

– Это снаряд взорвался. Тот. Последний. И остальные взорвутся – потому что перестали молиться.

И, сказав так, вышел.

Те, у кого были коротковолновые приемники, в тот вечер могли слышать сообщение: “На спецзахоронении отработанного оружия сегодня произошел взрыв. Причины взрыва не сообщаются, жертв нет”.

Деноминация

23-го декабря нового стиля 1921 года по мрачной лестнице Большого театра устало спускался большеголовый, коренастый человек в потертом пиджачке. Сразу было видно, что человек не придает и никогда не предавал никакого значения своей одежде, – застегнутый пиджачок был маловат, вытерт, с оттопыренными карманами и даже как бы протестовал пиджачок, он хоть и пропитался за многолетие совместной жизни безмерной энергией хозяина, однако же и подустал. Подустал и Сам. Да нет – устал страшно, устал невозможно, иссякать стала безмерная энергия... Да, великий и Легендарный, Непобедимый и Ненавидимый чувствовал себя в последнее время очень скверно; изможденное, бледное лицо его было обращено вниз, к плывущим навстречу мраморным ступеням. Шел, терзая мрамор измученными глазами, и мрамор цепенел, холодел под чутким взглядом и торопился быстрей промелькать, кончиться входом. Он знал и чувствовал свой взгляд, знал, что несет он в себе. И никогда не умягчил его, никогда не разбавлял добреньким туманцем, даже когда эти, (наконец-то пускать перестали), ходоки притаскивались, также придавливающе и взыскующе глядел на них – все-е, батеньки, контрики скрытые; все к себе тянут, все рабы "своего": Только те не контрики, кто своего никогда не имел, вот как сам он. Потому только на себя и надеялся, потому и верил только себе, потому на остальных прочих (на соратников более всего) так и смотрел. Во времени, когда головы надо рвать, нет места ни делам, ни взглядам добреньким. Свои же портреты – и газетные и малеванные, плакатно размноженные терпеть не мог. Некий разжижено-усредненный с невнятным выражением неясных глаз. Однако же затесался, промелькнул один портрет. И где его таким подцепил шустрый репортеришка? Когда же это он так смотрел? И на кого? Что ли на Чернова в Таврическом, когда учредиловку прихлопали. Лежал тогда на полу демонстративно, терзал буйными радостными глазами всех этих кадетишек-эсеришек и прочее интеллигентствующее говно. Союзников, ишь ты, призвать надумали...

Однако отчего такой портрет волчий получился? Ведь то настроение действительно радостным было, помнил ведь он.

А портрет потом даже на Сухаревке продавали, пока не пресекли. Один буржуйчик, даже, говорят, письмо в Секретариат прислал, эмигрирую, пишет из этой страны к этой самой матери. Ваш портретик увидав. Де-ельный буржуйчик, с понятием... А какое чудное словце "бур-жуй-чик", прямо какое-то даже смачное, вкусное: жуй-чик... "чик" его, а жуй... Пусть порезвятся на нэповской отдушине. А там додушим. Усмехнулся созвучно. В какой уже раз в минуту расслабленности рифмой думается. Что-то там еще про Шую было... Да! – а капиталисты эти (жуй-чики, чик, и жуй) все-таки очаровашки, как беззащитны все-таки, они против него с их муравьиным инстинктом чего-то строить, производить, продавать менять. Чудненькое открытие (практическое! космическое! сделал для себя: собственник-муравейчик (мур-чик, и жуй, ха-ха-ха) никогда не способен защищать свое имущество с тем же остервенением, с каким отнимает его пролетарий. Ярость отнимающего всегда перехлестнет гнев обираемого. Тем паче, когда отнимается не корысти ради (чего им надо, пролетариям-то, кроме водки, да винтовки), а ради принципа, чтоб – не у себя больше, а у тебя, гада, меньше. А уж объединяться-то... Да пока собственник думать только об этом соберется, громилы пролетарии уже в банды собраны. То бишь в полки, ха-ха-ха... А поначалу сам боялся, когда выталкивал их на всяческие штурмы, когда орал, ногами топал на соратников, – интеллигентишки узковзглядные! – да можно в одной стране! Можно меньшинством большинство куда хочешь штыками затолкать!.. Начитались Марксов-Гегелей, ...ох уж эти Гегели, сколько сам на них ума и времени извел, нынче к невеждам соратникам даже зависть гложет. Вон Коба-прищуристый, отродясь ничего не читал, скажи ему – Кампанелла, а он прищурится – все вина знаю, а такого не слыхал,.. – а какая хватка! какое чутье, и в рот смотрит (приятно) каждое слово ловит, вопросов не задает... Какие там Канты-Кампанеллы, когда так все просто – ввяжемся в бой, а там посмотрим. И в этой фразе великого коротышки-корсиканца – ВСЕ! Ничего больше не нужно. Четыре года только этим правилом руководствовался, только им и – всегда вывозило. Большо-о-ой человечище капрал-император, мате-ерый. За одно то, что в Успенском соборе конюшню устроил, ему б в Москве памятник стоит устроить. Хоть даже на месте того же Успенского собора, когда снесем. Хоро-оши-и были морды у святош на досках! Поню-ю-хали лошадиного говнеца. Что ли гараж пока там устроить? Пастька теперь выхлоп бензиновый понюхают. Всегда морды на досках воспринимал как живые. И с Ним воевал, как с живым. И должен победить!.. А победа в том, чтобы все доски со святошами – пожечь, чтоб ни одной не осталось, всех попов, – в яму под пулеметы, во всех башках память о Нем – стереть, все дома кресто-несущие – разломать и в землю втоптать, в первую очередь – в Москве. Архигаденький таки городишко эта Москва, куда ни глянешь – на крест наткнешься, после припадка, от этого, свой вдруг стал вспоминаться, нательный, который сорок один год назад в землю яростно затоптал. Жаль, что не в лошадиное говно. Сейчас прямо начинать кресты сдирать! И великан-корсиканец отмечал, поражался – зачем такая прорва церквей. И вывод делал – значит народ отсталый. Умница таки выскочка, морда корсиканская, не смог, недотепа, уничтожить отсталых, да даже не отсталые они, они хуже, они рыхлые, никчемные, бессмысленные, воры и пропойцы, поперся, дурак, с войском, а с войском на них нельзя, на них надо приказом номер один, их надо изнутри, чтоб они сами своим багратионам кишки повы-пускали!.. О, как убийственно, как больно, как рвуще болит голова, о Господи... Боднул воздух, скрежетнул зубами, обозвал себя – опять прилетело в мысль это "о Господи". Кончились ступеньки. Обернулся на двери, за которыми еще шумели-гремели-рукоплескания от его доклада, хотя говорил он мало веселого для рукоплещущих, мало того, разнес все и вся. Всем выволочку дал, всех отхлестал кроме Большого Соратника, да и того пару раз щипанул для профилактики – спесь сбить. Пусть аплодируют. Все теперь аплодирующие проглотят, чего им не навороти. А уж сочувствующие – те в-а-аще... Со-чув-ству-ю-щие! Ха-ха-ха, все теперь в анкетках сочувствующие, все хвосты поджали, никто не напишет – а я – против, так и объявил им все: нету никакой инфляции, нету ничего такого бесконтрольного, он контролирует – ВСЕ, он отменяет, все инфляции, девальвации, одну "цию" оставляет, есть – де-но-ми-на-ция. да-с ха-ха-ха... пусть в Брокгазуе пороются; чего там идет после миллиарда? Эти... ну, неважно, вот этих самых жуткую прорву навыпускали оказывается в этом году дензнаков... Какое все-таки чудненькое словотворчество у революции: дензнак, будто от пилы звук, когда по железу... А в казну вернулось всего 200 миллионов этих самых денов-знаков. Кретинский, конечно, болван, ну да тут и гений никакой не вывезет, с деньгами воевать, это вам не то что с беляками, когда стреляют – не работают, когда не работают – жрать нечего; доносят – на Каланчевке тротуары завалены трупами голодающих. И добрались ведь до Москвы. Чем там заградотряды заняты? Надо б этому сказать, кто там после Загородского? Ну да – Каменеву, что б убрали с мостовых да с тротуаров-то... А, впрочем, – пусть валяются. А дензнаки пусть еще печатают. Зарплату – ленточками неразрезанными отдавать, отовариться захотел – от ленточки отрезал. Говорят, в Москве, чтоб пару калош за мильон купить, надо трое суток в очереди на морозе отстоять. Эт-то праавильно. С детьми грудными стоят? А к очереди надо с младенчества привыкать. Канто-Гегеле начитанные соратники до сих пор скулят, голодных бунтов боятся. Невозможные таки недоумки, да некого больше бояться, все и вся в этой стране у ног распростерто!.. Да что это с головой-то, неужто опять ударит... Когда уверенность пришла, что – вывезло, что неотвратима победа? Когда Деникина от Орла отогнали? – не-ет, раньше, батеньки, раньше, всех этих Корниловых-Дутовых и прочих Деникино-Врангелей силой серьезной никогда не считал. Им бы монархистский лозунг поднять, за Царя-де батюшку, да все равно какого, а они все до одного – за учредиловку. Архиболваны. Де-мо-кра-ты, ха-ха-ха. Упившемуся пролетарию и лопатобородатому селянину прям ну очень нужна учредиловка. Зимний дворец два года отдраить не могли после крестьянского съезда, как уехали, сам по залам прошелся с наркомпросом этим чаролунным, тот все ехал, да за голову хватался, а ему смешно и радостно было до истерики, неделю хохотал, особенно смеялся у фигуры Афродиты, как его... Фидий, что ль, слепил ее тыщи три лет назад, Афродита с грустной гадливостью созерцала лужу блевотины, среди которой стояла, а все интересные места ее были истыканы торчащими окурками. Оч-чаровательно. И этим очаровашкам на своих белогвардейских штыках освободители учредиловку несут, ха-ха-ха.

Только две власти, две плетки возможны в этой стране – царская, царство ей небесное, ха-ха-ха, да его, большевистская. И – третьего не дано! Для того только и нужны Канты-Гегели, чтоб вот это понять. А еще для того, чтоб винтовки раздать, да вытолкать – этих.. 25-го вытолкать, ни раньше и не позже... Пора, кстати, обратно заталкивать и винтовки отнимать. В июне вытолкал, почуялось, шепнул великий корсиканец – ввязывайся, – не вышло, не доварилось. Доварилось через четыре месяца, кости от мяса сами отвалились как у курицы уваренной, да и кости стали что мясо мягкими.

Так когда же осозналось, что – все! Есть полная безнаказанность, чего не натвори? Может, когда свита Колонтаихи попа Скипетрова шлепнула (а может она сама?) Когда Александро-Невскую лавру занимали? Не разорвала убийцу толпа православных (а их кучка малая), а разбежалась. Не-ет, раньше, батеньки, раньше, – тогда, когда из вагона, ныне знаменитого, вылез, когда с броневика слез, когда в апреле всю эту шушеру интеллигентную, кадетствующую, одним взглядом смерил, понял и оценил: эти не соперники, эти не властители, они – вечные неисправимые болтуны, они могут только врать с трибуны, да под трон подкапывать и только время нужно, чтоб созрело варево чудненькое из разбоя, развала и безвластия, в котором начала уже вариться ненавистная эта, обезглавленная (и еще радуется дура, ха-ха-ха), бесхребетная страна... Эти... в этих опасность... всегда-а так думал и не ошибался! – в лопато-бородатых, селяне-россияне, мать их..! нет, боязни к ним нет, ничего к ним нет, кроме ненависти (о, чудное чувство, источник – питатель революции!) Но вот стоит образ-гадюка в болящей голове лопато-бродатый, чавоськала-небоськала, угрюмый, задумчивый, ска-а-тина...). Как жаль, что продразверстка исчерпала себя. Соратники, опять тоже, – мол, пережимать их нельзя, лопато-бородатых, да не нельзя их пережимать, а – нужно, только пережимать, все человеческое отнять, чтоб только мычать мог и глазами лупать от страха, за-ду-у-м-чивые, мать их... Ой, ну как же архисволочно ломит голову... Тогда помогло, тогда с воплем и боль выкинулась. Соратники, правда, перепугались, просто даже остолбенели соратники, уж больно страшен и неожиданен был рев его среди заседания (хорошо, что свои только, самые близкие были), навалились, скрутили, отвезли куда-то, напоили какой-то гадостью, укололи чем-то... Боль-то ушла, худшее явилось – портрет вдруг царский, Николашкин, встал перед глазами, весь мир собой заслонил. Известный фотопортрет во весь рост, в пол-оборота, стоит и смотрит жилы из души тянет, взгляд выматывающий, хочется на глаза эти накинуться (и кидался) и вырвать их зубами, будто через Николашкины глаза тот на него смотрит, с Кем воюет всю жизнь и Кого победить должен. Взгляд-то не страшен (что ему нынче страшно), но противен, взыскующ и мучителен... Даже Керенского называл хвастунишкой, Николая же Романова всегда только идиотом. Это ж надо от власти добровольно отрекся! Ради России, ха-ха-ха. Ну не идиот?! Вообще-то когда в портрет вглядывался (не вырывались давящие глаза зубами сколько не кидался) видел и чувствовал – не с идиотом игра в переглядки идет. Вообще-то конечно, отречение – эт-то, батеньки, посту-упок! Однако для чего жить, если не ради власти? Ради России? Да ради власти, да всю эту поганую Россию,.. да всю ее передавить, переломать, перестрелять, пораздавать, пораздавить! – если ради власти-то! Не-ет, оно хоть и поступок, однако гадостен и ненавистен поступок, ибо непонятен. Как таки замечательно все-таки отсутствие этих идиотических моральных пут. Что к власти приближает то и морально – вот вам и все Гегели с Платонами. Кто от власти отказывается (да хоть ради чего) тот таки идиот, будь в нем хоть сто семь пядей во лбу, да взгляд вот такой святошествующий, как у этих христосиков на досках, в огонь бы их скорей, бла-а-же-ньненьких, ишь ты, чистые сердцем, ха-ха-ха-, Боженьку увидят... Да вижу я Его, и так вижу! Прет Он вон из Николашкиных глаз, деваться от него некуда без всякого чистенького сердца, понатыкали портретов... Хорошо тогда Большой Соратник выручил-вылечил подошел, за плечи встряхнул и, в упор глядя, произнес заклинательно: "Все! Я распорядился снять портреты, виновные расстреляны." И – отпустило. Пропали ненавистные глаза. Не-ет, пусть уж лучше болит, не стоит криком боль выгонять... Никак не привыкнется к этому автомобилю, вообще всегда к любимому , нет ничего отвратительнее в чужой власти находиться, весь мир у ног распростерт, сотнями миллионов жизней одним движением пальца, одним росчерком пера повелеваешь, а твоя собственная, повелевающая, от исправности этой жестянки зависит, да от этого пролетария – лупанария за баранкой, препротивное, архигаденькое состояние, а мутно-преданные глаза и жесты шофера еще больше растравляют... Тэ-эк, чего там, в газетке-то? Тэ-эк, из Костромы... Чего там в Костроме? Постановили снять колокола и перелить на электрическую проволоку. Эт-то правильно, хоть из колоколов никакой проволоки не выйдет, ясное дело, да не будет никто это делать, да и не надо, а колокола сбросить, – эт-то хорошо... Тэ-эк, новый почтовый тариф, телеграммки городские – 100 рублей за слово, а в другой город – пятьсот, заказное письмецо – тысяча, гм, а не мало? Нечего писать, нечего телеграфничать... Тэ-эк, лекция Поссе о Боге "Посильные ответы на проклятые вопросы"... А кто такой Поссе, не путанник ли какой? Да не лекциями надо Боженьку выколачивать из людишек, а штыками, да не ротозейничать, а то вон как в прошлом году (аж боль в голове прошла от бешенства как вспомнилось!), в прошлом году! Среди разгула революционных побед храм новый ухитрился отгрохать какой-то шустрый попик, да не где-нибудь в лесах, а тут, на Миусской площади, сам Патриарх служил при освящении. Пуля и штык, а не лекции!.. Наверняка попы взятку советским сунули, над же так проморгать... Правильно он решил, что за взятку 10 лет давать, а то и – к стенке... Порядочная таки дрянь эти соратники, чтоб сразу чего ухватить – ни мозгов, ни чутья не хватает, ну что, например, непонятного в такой телеграмме: "В Нижнем явно готовится белогвардейское восстание. Напрячь все силы, навести ТОТЧАС массовый террор, расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т.п." Ну? Проституток приплел так, из интересу, для куража, можно было уже куражиться. Так этот тугодум окающий, предисполкомовец Нижегородский тут же ответ-вопрос выстукивает: "А кто такие "и т.п." и что с ними делать?" Уж эти окающие! Розалия Землячка такого б не спросила. Очаровашки таки для революции эти бабы-неврастенички, когда "фас" им скомандуешь, так мужики-то пожиже будут... Итэпэшки – это все остальные, их туда же, куда и проституток! Итэпэшки, пешки... Тэ-эк... Пятый съезд советов усыновил дивизию Буденного... Поперхнулся, глаза вылупил, рассмеялся. Небось хохмача Радека штучки. Интересно, а мать кто, отматерил кто? Бесхитростная благодарственная речь тов. Буденного... Он еще и говорить умеет... Октябрины – новый обряд вместо старорежимных крестин... Вот это таки молодцы, очаровательная придумка, крестить, конечно, подлецы, все равно будут, интересно-таки как же они там обрядничают, ну, молодцы... что ли над ухом младенца стреляют, будто из "Авторы"? А вместо попа, пьяный матрос, пулеметными лентами обвешанный, ха-ха-ха, да пусть хоть "Лебединое озеро" под там-там пляшут, только б отменились ненавистные крестины. Груз своего крещения до сих пор чуял-чувствовал, хоть еще в детстве с нательным крестом расправился. Не-ет, таки не просто пустословничают попы, не просто выкрутасничают жестами, не просто в воду купают при обряде сем мерзком, не-ет, тут батеньки, что-то гаденькое таки происходит, что-т-то таки оседает в наше нутро от этого действа, иначе ничем не объяснить (перед собой никогда не врал) то бешеное сердцебиение (аж по груди стучал...а как материл свое нутро!..) что началось, когда вытолкал декретами и телефонограммами матершинными мощи святош вскрывать, да еще телеграммы местных окающих пентюхов довешивают – мол вскрыли (забыл, вот, где, что ли, где-то в Хохляндии?..), а он, гад, действительно нетленен, лежит старик на каменном топчане, спит: будто глаза прикрыл, ну вот тронь его, и проснется... да выкиньте, болваны, старика, разрубите и сожгите (да сколько раз так уже делали), тряпок жженых-драных натолкайте (все это ночью, естественно), а днем эти тряпки всенародно и вскройте, ...Ух!!. недотепы!.. А сердце таки оч-чень не так в груди тукало... А когда Романовский портрет мир заслонял? Ведь смотрит, смотрит!.. И как смотрит! Ух..! А в нутре своем, именно в нутре, во всем нутре! Не только в ушах – голос его (или чей там?..) Ну, чей там голос нутро мучает от взгляда последнего Романова?! Давно ведь перешлепали ритуально и его и всю его семейку, одни куски да тряпки где-то на дне шахты валяются; откуда тогда этот голос в нутре рождался, будто глаза Николашкины будили там, воскрешали чего-то давно умершее, с тех детских лет умершее, когда крест растоптал, даже диалог нелепый ведь звучал (вслух звучал, к ужасу врачей и соратников) межу ним и голосом тем, в нутре рожденным Николашкиными глазами, орал на портрет, именем дьявола велел исчезнуть и, наконец, вырвалось – Уйди, ради Христа! – "Именем Его я здесь", – был ответ и дальше чего-то про кающегося на кресте разбойника бормотать начал... – Да не желаю я каяться миллионы я уничтожил, уничтожу еще столько же!.. Почему ты? Я ведь тебя расстрелял, я тебя в шахту кинул, я гранатами закидал! И не жалею, радуюсь... – "Знаю, что радуешься, – затерзал голос, – я прошу за тебя... Это было совсем уже непереносимо, зарычал, на портрет бросился. Вот тут-то и вылечил Большой Соратник.

...Тэ-эк, чего там еще? Ага – спирт – 30 мильончиков бутылка, молоко – миллион кружка. Эт-то ничего, водичку пейте, да накормят, напоят скоро нэпманы,.. тэ-эк, его статейка – призыв идти трудоустраиваться не к нэпманам, а в госсектор. А что? И подумают, коли сочувстующие, ха-ха.

За храмом Пятницы-Параскевы увидал живописную картину: буржуйского вида человек столковывался с извозчиком, да так видно и не столковались, извозчик уехал, а буржуйчик, плюнув, потащился пешком... Иди-иди, морда буржуйская, разминай ноги, со-чув-ству-ющий! Ха-ха-ха... Вспомнилось, вдруг, как с Большим Соратником в начале 18-го листовки сочиняли о красной звездочке, которая отныне должна быть пришпилена ко лбам красноармейцев, вместо ленты из царского флага в сиянии лучей. Повеселились, помнится, сочиняя... Царская армия избивала крестьян и рабочих, помогала царю угнетать народ, (ха-ха-ха)... А что же означает красная звезда?.. Дока таки Большой Соратник, всю дальнейшую байку он сочинил, оч-чень творчески идею его текстом отматериализовал... "Слушай, товарищ!.." Ха-ха-ха... Жила, оказывается, красна-девица Правда и во лбу у нее звезда горела вот эта самая, и все было архизверски хорошо и справедливо от этого, ха-ха-ха, а еще жила черная стерва Кривда, она и стибрила у Правды звезду со лба и все стало во мраке и темные людишки стали в темноте свои темные делишки обделывать, слабых сближать, и Кривда воцарилась на земле, а Правда вопить начала, чтоб ей, значит, звезду вернули. Нашелся-таки молодец и в кровавой драке отнял у Кривды Правдину звезду, на лоб себе ее прикрепил и Правде понес, а по пути Кривдина орда напела на него, но он всю ее разгромил и донес-таки звезду к Правде и всем стало архизверски хорошо... "Слыхал ли ты эту сказку, товарищ?".. На вычитке-редакции, когда до этого вопроса дошел, расхохотался в голос, волнение возникло – не перегнули ли? Проглотят ли столь наглое оглупление?.. "Все под красную звезду, товарищи! Она есть освобождение всех трудящихся от голода, труда (ха-ха-ха...), войны, нищеты и рабства. Она есть звезда счастья, а носители ее есть те самые добры молодцы, борцы со стервой Кривдой и ее ордой...

На четверть, в общем, газетной полосы листовочка. Прочтя, посерьезнел, приблизил лицо к лицу Большого Соратника и сказал тихо: – Ну вот, что бы вы сделали на месте лопато-бородатого, на Еваноелки воспитанного; – каждое воскресенье к обедне ходите, пост блюдите, по вечерам семейке Пролог читаете, верность Царю-батюшке в голову с детства втемяшена... и вот вам это вот попадается, листовочка эта?

– Подтереться бы побрезговал.

– А если таки проглотят и пойдут за нами?

Отчеканил, отрезал Большой Соратник:

– Тогда с ними можно делать ВСЕ!

Полтора миллиона экземпляров листовки (лично следил) были развезены по всей стране. И чтоб в самом глухом углу хоть по экземпляру, а – было!.. Проглотили!!. И уже без страха и сомнения (о жалости и мысли не могло возникнуть) директивничал, приказывал о расстрелах крестных ходов и заложников. Но отчего же так сердце вдруг заукало, когда мощи вскрывали? До сих пор туканье помнится, хотя все закончилось полной победой – вытряхнули российских святош, все вытряхнем-вытрясем до дна из ненавистной этой страны!..

Ну-с, чего там еще?.. Но газетки не было. На ее месте, все собой заслоняя, стоял в воздухе Царский портрет. Замер выжидательно, спружинился, сосредоточился. Кидаться сразу не стал, было уже, бесполезно, помнил он. Проговорил выхрипом, тихо, с ненавистью: – Ну, что опять тебе? И из нутра его, как в тот раз, гулко ответило: – Мне все тоже; весь мир, что ты к ногам своим положил, хотят у тебя отнять, а душу – вернуть... – Я не прошу у вас ничего, подавитель вы моей душей... – Те, кому ты ее отдал, те не подавятся, а просто съедят. – Приятного им аппетита. Сгинь, уйди! – Нет, не сгину я. Благая воля Пославшего меня хочет тебя спасти. Даже тебя. Осознай и увидь сколь жалок ты в своем всевластии... Вот тут заорал, боль из головы выталкивая. – не желаю никакого спасения от Пославшего тебя!.. А тебя снова в шахту! Гранатами!.. И бросился с рычанием на портрет. Шофер, вдавленный от нападения сзади животом в руль, а лбом в стекло, истошно завопил и дал по тормозам. Машину развернуло, она встала, шофер выбрался на карачках наружу и, продолжая хрипло кричать, пытался если не скинуть, то хоть разжать на своей шее душащие пальцы. Тут-то и навалились на них ехавшие следом охранники...

Усилием воли (наконец-то ожила она, – воля) сделал проклятый портрет полупрозрачным. В раскрытое окно несло теплом и цветочными запахами. А где снег? Почему не снег? Снег?! Взыграло радостное нутро, даже сказать что-то попытался... Вернулось!.. Снег! – это белые хлопья такие, с неба падают. А это, это... Чер-нильни-ца! Теперь он не просто сидит страшное и непонятное вокруг себя, теперь он видит – предметы! И некоторые из них даже назвать может! Отчетливо вспомнилось (судорогой прошило тело от отчетливости страшной), как уходили, таяли зримо и ощутимо воля и разум. Архигадское, невозможно страшное состояние, боль не в теле, а в сознании, кто не испытал, не поймет (душа болит – как это теперь понятно!), человеческий язык не имеет слов и понятий, чтоб объяснить – описать все это... Когда от тела куски отрезают – больно? Не испытал, – но ведь точно, что больно, и вот отваливаются, отрезаются кем-то извне целые пласты сознания, ножом по живому отрезаются, только что сказал – дайте газету, дают, а ты глядишь и уже не понимаешь – что это, что дали тебе, видишь и не понимаешь что это. И названия не знаешь... Что-то белое кружилось за окном... снег? Почему снег, а не пробка? Почему так названы эти белые хлопья? Как? Как?!. Ушло. Видишь и назвать не можешь... И вот понятие "белое" отразилось, какие они – хлопья эти?.. Что вообще такое – цвет?.. Взрывающимися лампочками гасли понятия,.. хлопья? нету хлопьев,.. не понимаю! не знаю!.. падают? что это – "падают"?.. Все погасло, все отрезалось в сознании, что мир анализировало. Глаза только работают, наполняют изображениями какой-то оставшийся в нутре не отрезанный накопитель... Сейчас пот ужаса прошиб от видения того страшного мира, что через глаза лез в накопитель. Бессмысленное, бездумное нагроможденье химер, которым нет названия. Вон кот на диване валяется... кот? кот! – вернулось!.., морду-то отъел, так вот, кот поди понимает, в предметах окружающих разбирается, а тут... опять разом ударило как состояние то увиделось-представилось – ниже животного, и не предполагалось, что такое состояние существует... Что за хохот гаденький вдруг стал слышаться? Откуда?.. Обвел взглядом комнату. Соратники сострадательно пялятся.., откуда? Что ли из нутра Кобы-прищуристого дурным хохотом скрежещет, даром что семинарист... и портрет этот опять... хрен с ним, пусть торчит, мало сил еще прозрачить его, мало воли... собирать надо! В себя приходить..., а предметы не все еще вспомнились, ... поднял глаза, спросил вопросительно глазами, язык тяжел еще, не ворочается, а и заворочается – толку мало, неясно еще, как его ворочать,... да – учиться, учиться и учиться! С нуля начинать! А то небось расчувствовались без него, глупостей небось сколько понаделали, ... так что же это торчит-то перед глазами?

– Это вино, – Кобин голос, – выздоравливающему вождю от кавказского народа. Кахетинское... Вино? Вино, вино, вино... ну да, жиденькое, кислое, гадость, в общем, нет, да не вино же это, это... ну, да в этой вот самой, да я же про это... это... ну, да в этой вот самой, да я же про это... про нее (а – женского она рода!) и спрашиваю! Да! – бутылка. Ха-ха-ха... опять ушло... А, – бу-тыл-ка! так, повторить – бутылка, бутылка, бутылка... запомнилось. Адам, интересно, также названия зверям давал? Как это оказывается, архисложно, да ведь невозможно просто! Тут Коба подсказал, забытое напомнил, а вот что бы НОВОЕ слово, понятие чтоб новое, а? Чтоб не вспомнить, а сотворить? Ой, пожалеть надо голову, закружилось; ну его, бред этот философский; все-таки точно, что все эти философы, Гегели-Аристотели – все ненормальные, всех бы их в Сибирь в одно поселение, пусть меж собой, друг другу мозги засирают...

Адам, опять же, какого рожна на ум приплелся?.. Тут без Адама делов – лопатой грести, необыкновенной важности ведь дела-то, итальяшек вот надо на место поставить, а то и вообще из коминтерна выпереть, опять же перед коминтерном за НЭП оправдаться, ничего не сделаешь – политика-с. Важнейшие дела, в общем, а тут опять голова от боли раскалывается еще в себя не приходя. Однако все-таки чудненько процесс пошел, возвращаются в сознание отрезанные пласты, вот только буковки рядами бессмысленными перед глазами мельтешат, буковкам заново учиться надо... Кто же это и где так противно смеется? Говорите, говорите... вы и про портреты так говорили; надул Большой Соратник, опять вон понатыканы... И болит голова, и портрет этот, и соратников понукать и – телеграммы, телеграммы..., и обо всем надо знать и только самому принимать решение, ясно, что совнаркомовские рычаги слабы, только партийные нужны, пусть хоть Коба-прищуристый их двигает, все одно – он их будет двигать, эх, выздороветь бы только, ...как однако же больно... и пожалеть некому... Инесса, друг единственный, ... звала недавно во сне, отвечал ей что-то, опять врачей переполошил... Какая, однако, тоска схватывает, когда о могиле дорогой вдруг вспомнится... Вот как сейчас... А зачем все это? Все эти коминтерны, рабкрины,.. если вот сейчас умирать? Туда – к Инессе... Хохот мерзкий не оттуда ли? Да что ж это с головой? Что за вопросы поперли? Так зачем все-таки? Что бы властью тешиться? Нет... Кто это сказал "нет"?.. Счастье всемирное строить? Смешно. Мировая революция? Да будь она неладна, когда опять с головой неладно, опять вон от буковок глаза рябит... Что же тогда заставило такую жизнь прожить? Тайна... Чем же хохот – то заглушить? Хуже портрета...

Что за чушь?! Откуда?! Откуда мысли эти гаденькие, вопросы подленькие, слюньтявые?! Да ведь это же прямая поповщина! У него?! И не улетает! Будто руки последнего Романова ее там держат... Да где ж воля-то, где ты, воля?!! Всем нутром, всей силищей! Всей матерой человеченщиной -на эту поповщину!.. Вон!!..

Да не вам это, Лев Давидович...

Итальяшек таки пришлось выпереть из коминтерна. Два часа по-французски говорил, устал зверски, однако – удовольствие, вообще б с удовольствием по-русски ни слова не говорил, старая орфография – новая орфография, да тьфу – на обе, но, увы, приходится даже патриота корчить... Суд над эсеришками подтолкнуть, надо же, на два месяца почти затянули, совсем ополоумели, будто при Царском режиме... Изъятие церковных ценностей начали. Вот тут молодцы, оч-чень резво начали, однако и еще и пришпорить бы можно... И к портрету привык. Да тьфу бы на него вообще, как на обе орфографии, если б еще во сне не донимал, когда и воля спит, нечем взыгрывающее от Николашкиного взгляда нутро приглушить-придавить...

...Странное, однако, пробуждение, можно даже сказать, небывалое, уж, больно, чересчур спокойное, и портрет, – вот он, однако не беспокоит портрет, можно даже сказать, чуть ли не наоборот... Взгляд не давящий, а, можно даже сказать,.. мать, помнится, смотрела так... и вокруг и в нутре что-то ожидающее что ли, чуть ли не ласкающее... не понять,.. однако, надо понять! сказать надо!! ...Что за ерунда?! Опять, что ли, какая поповщина?! Однако ясность в голове какая чудная!.. И не болит...

– Это пробуждение твое – последнее.

Кто это сказал? Нутро молчит вроде?, губы последнего Романова также сжаты... Это как это последнее? Еще столько архиважного не сделано, из церквей-монастырей вот только-только выгребать по-настоящему начали... последнее... увидался опять тот распад сознания... Только не это!

Так делать-то что? Во мысль идиотская, ну дожил – к попу бежать. Испо-ве-даться! Ха-ха-ха... Однако странно спокойное отношение к мысли сей. Можно представить себе физиономию Большого Соратника, скажи он ему сейчас – попа давай. А Коба небось трубку свою проглотит. А если удрать потихоньку? Невозможно. Обложили... Д-да что же это такое, д-да откуда ж прет-то такое?! А положим-таки удрать? Казанский собор-то ведь рядом. Не прикрыли его еще? Попа кондратиц не хватит, когда увидит его и поймет, зачем пришел?.. Что-то поменялось в Николашкином взгляде. Да и растворяться вроде и воздухе портрет начал. Одни глаза вон остались. Прощаются вроде глаза. Уходит... Однако – и вроде неохота, чтоб уходил!.. Д-да что же эт-то такое! Д-да... Головой боднул, вскочил. Ну, поповщина сволочная, ну, охмуряла подлая!.. Вон!!...

Да не вам это, Лев Давидович, не вам... Склянского сюда, гадюку! С-сколько можно?! Что там с изъятием?! Сейчас, сюда, немедленно все материалы мне на стол!.. Что? Губсъезд советов? Телеграмма? Да что их, уродов, так на съезды тянет... Тэ-эк, по пятидесяти губерниям, ну чего там... золота, и пуд всего? Да в одной Москве в окладах больше! Бездельники... Серебра? Ага – 18 тысяч пудов. Хм, ну ладно... Бриллиантов – 33 тысячи штук. Себе небось, половину натырили. За каждый несданный камешек – к стенке! Все участники изъятий пусть перед сдачей друг друга обыскивают. А впрочем, все равно заныкают; пусть...

Интересно бы глянуть, как они глядятся – 33 тысячи бриллиантов в одной куче. Ну, страна; ну, люди, такое богатство по церквям впустую, пропадало... Что т-такое, опять этот хохот мерзкий... И голова опять... Туман и боль, рычать хочется... Да, надо рычать, рычать! Рычание боль успокаивает. Опять Николашкины глаза преступают... нет! Не хочу!.. Вон!!...

Да-да, это и вам, Лев Давидыч. Все уйдите. Никогда не надо, един всегда был, един и сейчас. Что вдруг так тело заколотило? Да кто ж это так ржет-хохочет?.. Весь мир у ног. Где он?.. Что там, за окном? Стена чего-то белого стоит-падает. Чего – белого? Опять гаснет...

Не – е – е – т!!!...

Ну и ну, бери меня, морда рогатая, сволочь хохочущая, все бери, только это отдай, ну как же его... Инесса, ну сделай что-нибудь, ведь так больно! Гаснущий навсегда мир вертелся, корчился химерами, не имеющими названия и содрогался, рассыпаясь, от гадкого, все заполняющего хохота.

За окном тихо падал снег.

Джой и джемми

- Джемка, за что меня вздул мой хозяин, мой любимчик?.. Р-р-ы-ы! - обидно.

Джемка, тупоносенькая, лохматенькая собачка удивленно-возмущенно проурчала:

- Вздул?! Это ты называешь вздул? Всего лишь цыкнул слегка, да и то потом погладил. Ты же воем своим всех доконал! Даже меня, т-тяф! В моей-то собачьей душе тошно, чего же про людей говорить, тем более про таких, как наши хозяева. Воешь, понимаешь, как русский дикий волк в лесу, а ты как-никак английский спаниель в русском дворце!

- А от того и вою, Джемка, что, как ты изволила заметить, душе собачьей тошно - твоей от моего воя, а моей от того, что перестал чувствовать присутствие в жизни одного человека, считай, второго хозяина, хоть и редко его видел. Нет его больше. От того и вою.

- А, а как ты это чувствуешь? А, носом, ну да ты же охотник.

- Нет, милая ты моя декоративная японочка, не носом, носом, хоть и охотничьим, тут ничего не учуешь. - И спаниель лизнул ее декоративное тупоносие. Джемка благодарно тявкнула - сам не знаю, будто вдруг пустота образовалась в душе собачьей, а заполнить ее, кроме воя, нечем. И сам не хочу, да само воется.

Вбежал хозяин в своей парадной матроске, сосредоточенный, озабоченный и с большой коробкой в руке.

- Ну, куда ж они все подевались, а Джойка? Ну, перестал наконец выть?

- Ы-ы-у-ооо!

- Опять?! Опять вздуть?!

-У-ы-ы-ы, не надо...

- Ну, что с тобой, Джоечка?

- У-у-ы-а-а...

- Еще ведь в вагоне начал выть...

- У-ы-ы... р-раньше...

А ведь действительно раньше. Ни с того ни с сего вдруг завыл, когда папа внезапно решил покинуть ставку и велел ему без объяснения причин собраться в течение часа. И даже Военный совет прервал. Ефрейтор не спрашивает у Верховного Главнокомандующего о причине неожиданных приказов. Хоть и очень не хотелось уезжать из ставки, но приказ есть приказ.

А когда пришел в комнату, в которой жил вместе с Папой собирать свой нехитрый скарб, тут Джой и завыл.

И вообще с того момента все кругом стало как-то не так, даже здесь во дворце, хотя здесь всегда было "так" и по другому и быть не могло, тут всегда царила радость, ибо тут царила дорогая Мама. А там, где она, там любая печаль в радость обращается. Так он чувствовал всегда сам и уверен был, что и другие должны были чувствовать так же. И его учила: в любом плохом ищи хорошее, оно всегда есть, плохое надо искать только в себе.

Много хорошего было и во внезапном отъезде с фронта. Первое и главное - встреча с Мама, второе - как раз поспевают к Настиным именинам - ко дню Анастасии Узорешительницы; всей семьей с Настей во главе пойдем в Кресты подарки арестантам раздавать. А подарки - плод их семейного рукоделия: большая раскрашенная коробка (клеили Мама с Татьяной, а раскрашивали все), а в коробке икона и серебряный образок Анастасии Узорешительницы на серебряной цепочке, а также платки носовые с цветной вышивкой и вязаные шерстяные напульсники - весьма полезная вещь при русской зиме. И большой куль с печеным, выпекали все девочки во главе с Мама. И на каждом изделии фирменное клеймо - О.Т.М.А - Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия. А он самолично, с веселого согласия Мама, приставку придумал и на этих подарках фирменное клеймо выглядит теперь так: О.Т.М.А. + два А (Алексей, Александра). Об этом просил ее телеграммой из ставки и женский семейный совет просьбу удовлетворил. Сначала хотел облечь просьбу в шутливо приказную форму, но Папа не велел и очень серьезно сказал:

- Шутка и приказ между собой несовместимы, тем более из твоих уст и из твоих рук.

- Но ведь это вроде игры...

- Нет, - очень жестко перебил Папа, - когда ты на фронте, игры кончаются, даже твои занятия с оловянными солдатиками это не игры, а - учеба, маневры на макетах. А издавать приказы ты, как ефрейтор, без моего согласия не имеешь права. А я не согласен.

И хоть бы улыбнулся всегдашней своей улыбкой. Все так серьезно... Все-таки очень не хотелось уезжать с фронта. И прощание у вагона с генералитетом было каким-то тягостным, а Могилевский владыка, покачивая головой, произнес совсем уже непонятное:

- Вот несчастье-то...

- Что мы уезжаем несчастье? Да, владыко, мы же скоро приедем опять, ну какие-то дела у Папа в Царском...

Провожавшие генералы как-то угрюмо-странно молчали и отводили глаза от взгляда своего Верховного Главнокомандующего. А воющий Джой вдруг зарычал на них всех разом. Пресек рычанье шлепком и криком,

- А ну, марш в вагон.

И вслед за скуляще-рычащим Джоем одним прыжком вскочил на подножку. И засмеялся, радуясь своему прыжку. Да, страшная, неизлечимая болячка, несвертываемость крови, начала отступать, и неизбежен ее окончательный разгром, как неизбежен разгром германских армий с тех пор, как Верховным Главнокомандующим стал Папа. Войска противника встали, зарылись и больше не продвинутся ни на сантиметр. А мы под командованием Папа, наращивая в невиданных доселе темпах наш потенциал, готовимся к решающему удару. А против его неизлечимой болячки воюет дядя Григорий с его необоримой молитвой...

- Да перестань ты выть, Джойка!..

И обреченность болячки уже видна воочию: встала, зарылась и даже не огрызалась, любые прыжки, резкие движения совсем нечувствительны - никакой боли, одно удовольствие, а значит, кровеносные сосудики молодцом держатся, окрепли молитвой дяди Григория.

Каждый раз после прочтения вечерних молитв, перед надвижением сна, проступает в воздухе перед глазами его ласковая, успокаивающая бородатость. И рука его на засыпающей голове, а от руки сила могучая, исцеляющая, которая любую боль, любую болячку прихлопнет, как тогда в прошлогодний Николин день, когда доктора, его окружавшие решили, что этот день его - последний, кровь безудержно лилась из носа, и остановить ее не было никакой возможности. Силы неотвратимо таяли, вместе с кровью уходила жизнь. Мама стояла на коленях рядом с его кроватью и плача молилась.

Тогда первый и последний раз он видел под глазами у Папа слезы. Две слезинки под правым и левым глазом замерли под нижними веками. Глаза будто пытались втащить их назад, но сил на это не было. Его вдруг качнуло, он перекрестился и, отвернувшись, отошел к окну.

Джой и Джемми тоже были у кровати и, поскуливая, лизали пальцы опущенной к полу, его правой руки. А Джой с удивлением разглядывал на необыкновенном, неузнаваемом цвета воска лице хозяина два красных бугра под его носом. Это комки окровавленной ваты торчали из его ноздрей.

"Безнадежно" - вот что читалось в отчаянных взглядах обоих врачей, возившихся с ним. Наконец доктор Деревенко просто развел в стороны руки, сокрушенно уронив голову на грудь, а профессор Федоров стал метаться с требованием немедленно доставить ему морских свинок, из которых должен вытянуть какую-то железу. Это последнее средство, - выкликал он, - последняя опора медицины для данного случая". Но никто не бежал за морскими свинками, все пребывали в оцепенении. И тут он увидал надвигающуюся на него бороду Григория Ефимыча. И глаза его, единственные в мире, которые придавливали всегда любую его боль. И голос его раскатистый, который уже исцелял его по телефону. Тогда ухо взняло вдруг страшной болью до беспамятства. В руках у Мама трубка телефонная и голос из наушника в больное ухо: "Ты, Алешенька, это брось... Ушко болит? Ничего у тебя не болит, ну-ка засыпай давай, спи, спи дорогой, ничего не болит". Заснул мгновенно и утром помнил только голос, боль не помнил.

- Чив-во? Каку-таку свинку?! Эх, чудачье. Да отстранитесь вы, уч-ченые. А ты, Алешенька, чего это опять учудить решил?.. Щас, мы эту подлую болячку молитовкой как метлой... Николушке нашему угодничку помолимся, его же нынче день... Да застынь ты со своими свинками, живодер!.. Оставь им их железки. А ты, Алешенька, вот яблочко скушай, и все пройдет. Антоновка наша зимняя, чудо яблочко, думал на весеннего Николу тебе подарить, да вот на зимнего скушай, сегодня наш Никола особо добрый, вот вишь, Джоечка твой с Джемкой это понимают, вон как хвостами виляют, радуются празднику и выздоровлению твоему, эх, ну-ка, собачки, становись рядом со мной, помолимся. - Он вынул комки окровавленной ваты из его ноздрей и бросил их на пол, встал на колени, размашисто перекрестился и проговорил своей громкой раскатистостью:

- Николушка, милый, исцели отрока Алешеньку...

Он лежал, не чувствуя уже боли и чувствуя, что кровь остановлена и глядел в глаза Григория Ефимыча, устремленные на образ Николая Угодника над его кроватью. И теперь, глядя на эти отрешенные и сосредоточенные глаза, он знал, что означают слова "молитва услышана". Эти слова он часто слышал, когда Мама читала ему на сон что-нибудь из святоотеческого. И теперь он видел реальность этих слов в жизни. И знал теперь, что означает словосочетание "Божий человек". Это такой человек, которого слабый вздох сразу доходит до Божиего уха и просимое вздохом исполняется сразу, ибо Ухо знает, что услышит оно только самое нужное и важное для просимого, а вера у него такая, что и гору сдвинет, да не нужно ему сдвигать Богом поставленную гору, ему надо кровушку несворачивающуюся свернуть у наследника престола величайшей и единственной в мире Православной Державы. Попустил ты, Боженька, волей Своей неисповедимой разгулу этой болячки, ну и прихлопни теперь.

- Все, Алешенька, твою кровушку нам Николушка отвердил, затвердел, больше плескать не будет. Давай, яблочко кушай.

А он, откусывая от яблока, глядел улыбаясь на остолбеневшего профессора Федотова, весь облик которого теперь выражал только одно: но этого не может быть...

Доктор Деревенко просто пребывал в радостном шоке. А он, жуя яблоко, удивлялся докторам - да что же вы так потрясены, господа врачи? Божий человек просит Бога, и Тот устраивает все так, как Ему угодно...

***

Не плескалась больше затверденная Николушкой кровь. Высушенный огрызок с того яблока хранится теперь на полочке его красного угла рядом с иконой Николая Угодника. А сам он радуется силе, которая набирается и крепнет в нем, - силе будущего Самодержца. Сила это особая, она есть не только ум, воля и здоровье, которого у него не было и которое ему даровано молитвами Григория Ефимыча вот только что. Эта сила - в ощущении любви и ответственности к земле, на которой живут твои подданные и к ним, твоим подданным, любви и ответственности за них - твоих подданных.

"Подданные" - это понятие уже сейчас, в неполные 13 лет, уложилось в его сознании полновесно и определенно. Подданные - это дар Божий, когда их свобода воли подчинена воле монарха и общегосударственная воля есть единый поток, одно русло. Этот поток есть благодатный бальзам для подданных и друзей и всесметающий смерч для врагов, если же свобода воли подданных в разнобое с волей монаршей - это уже проклятье, в первую очередь для поданных. Самодержавие - самый могучий в мире строй и он же и самый хрупкий. Свободу воли даже Господь у людей не трогает. А Государь, он хоть и Помазанник, но - человек. Это Папа недавно ему очень четко объяснил... И добавил тогда тихо и печально:

- Я никогда не буду загонять плеткой себе в подчинение и не хочу, чтоб меня боялись как твоего дедушку Александра и не буду казнить за убеждение, чтоб избавиться от революционеров...

Это он знал и собирался эту линию продолжать, когда самому придется восходить на царство. Григорий Ефимыч говорил ему, что с воцарением его Папа наступила новая эра в Самодержавии его, высшая форма, особое доверие Божие, особое Его испытание. Лучи доверия, от себя источаемые - только этим правит его Папа. Кто в этих лучах - тот подданный. Эти лучи проходят чрез каждого, через всю нацию. Вышедший из луча - это уже не подданный, это... это невесть что! Гражданин? А что такое гражданин? И сам определил (Папа очень тогда смеялся): гражданин по сравнению с подданным - это как прокисшее на солнце вино по сравнению со спелым виноградом на гроздьях. Вышедшая из лучей доверия нация - не нация, а банда самоубийц.

Последняя мысль никогда не тревожила душу, ибо невозможность такой кошмарной ситуации была, вполне очевидна. Как-то давно уже Мама читала ему из Нового Завета послание апостола Павла к Титу, где он обличал жителей о. Крит: "Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые...". Он тогда спросил испуганно:

- Мама, а у них был царь?

- Был, конечно, - вздохнув, ответила Мама.

- Как жалко ихнего царя. - И предсонно потянувшись, со счастливой улыбкой добавил: - Как замечательно, что у нас с Папа подданные не такие - и покорные, и правдивые, и не злые... И тут же уснул и не видел нескольких горьких слезинок из материнских глаз.

***

...В вагоне они сели как всегда друг против друга, и вот тут-то он и заметил, что Папа действительно какой-то не такой, на себя не похожий: рассеян, как-то не по-своему задумчив и даже растерян.

- Папа, что все-таки с Джойкой случилось?

Отец, помолчав, ответил вопросом:

- Да что уж и поскулить нельзя, коли сказать не умеешь? - Голос его был всегдашним ровным, негромким, спокойным, чуть ироничным, и он должен был обязательно улыбнуться, ответив так. А он не улыбнулся. И в голосе его присутствовала некая нотка, раньше ни разу не слышанная. Он смотрел на сына и не представлял, как он отреагирует на страшную весть. И что-то теперь с болячкой? Хотя именно теперь воскультуривалось ее оживание. Нет! Надо просто приказать себе об этом не думать и делать свое дело до конца. Только бы сердце любимой Аликс выдержало. Ее воля и нервы - несокрушимы, сколько бы ни кусали их злодейские змееныши, а вот мышечная биология сердца - непредсказуема. Впрочем, на все воля Божия!

А делать свое дело до конца, до последнего - это значит до свершения последнего Авелева пророчества, если оно сбудется. Молился сейчас только о том, чтобы не сбылось. Не от того, что за себя страшно, за себя ему никогда не было страшно. Подданных до слез (которых у него никогда не было) жалко, жалко до невыносимости душевной. "...Будет иметь разум Христов и чистоту голубиную... На венец терновый сменит Он корону Царскую, предан будет народом своим, как некогда Сын Божий... Накануне победы рухнет трон Царский... Измена будет расти и умножаться..."

Эти пророчества монаха Авеля о своем царствовании и о себе хранит в самом дальнем своем душевном бронированном хранилище. Кроме него и Аликс, бремя этих знаний не несет никто. Аликс это знание понесла в своей душе чуть раньше, чем понесла во чреве своем - наследника. Сидя на полу, в келейке Паши Дивеевской, в день прославления батюшки Серафима Саровского, она от нее услышала все. И в полуобморочном состоянии шептала: Нет! Нет, не может быть, не верю...». Но, встретив его взгляд, замерла и затем спросила обычным своим голосом:

- Так что же, я рожу его, чтобы обречь... на то, что он будет убит?

- Нет, - последовал ответ, - ты родишь его на то, что он будет прославлен!

И мгновенно утихла кричащая боль в глазах его солнышка, отвердели они и даже когда взрывались потом во времена приступа кровотечений и у Бэбички, в них никогда не было отчаяния. И вообще вся она будто соткана из слов молитвы Господней: "Да будет воля Твоя...". Она ему воистину - Божий подарок. Сила, любовь, преданность, безропотность, самоотдача, ум и воля неженские и более чем женские стеснительность и незащищенность, если все эти качества слепить в одно, пронизав их друг другом, это и будет она - его женушка, его старое Солнышко", его единственная Аликс, мать его детей и их уникальный воспитатель. Как-то Алексей нечаянно подслушал разговор меж собой двух педагогов, хваливших его, что и на лету все схватывает, и вопросы по материалу задает такие, что полдня думаешь, как ответить. Все это с гордой радостью выложил матери. Ее реакция была мгновенной:

- Алешенька, Бэбичка, бегом на исповедь, а за то, что подслушал... ну, а если не нечаянно, это уже эпитимья; и за гордыньку про дар, тобой не заслуженный и который будет отнят в любой момент, коли гордыньку эту лелеять будешь.

***

"Да, а шириной кости, статью он в деда своего. И действительно после того исцеления взрослеет не по дням, а по часам. Перед фотокамерой уже не тянется вверх, чтоб выше казаться. Да и без того, когда впереди встает, бороды отцовской уже не видать. И попробуй назови его сейчас Бэбичкой, Агунюшкой или Крошкой... А в военном деле уже сейчас, безо всяких скидок штабом полка руководить в оперативно-тактической игре на карте потянет... И где бы не был всегда при нем молитвенное дыхание матери, а в письмах ее в ставку всегда только одна просьба, чтобы Бэбичка не ленился молиться. И он не ленится..." И уже начал чувствовать, что вокруг Нее идет какая-то возня, которая ее очень угнетает, хотя она не подает в этом виду.

В возня эта - вражьи козни, - так бы определил этот процесс любой сельский батюшка. Исполнители этих козней приняли окончательное решение - свести ее с ума. И самыми активными исполнителями были почти весь романовский клан, думские оратели, глаголом сердце поджигатели и прочие всякие, числом и именем - легион. Способ действия - все ее добрые дела (а других у нее не было) - выставлять за злые. Валится с ног после изнурительных дневных операций в лазарете, где работает операционной сестрой, - не более, чем реклама, врожденную застенчивость выдать за пренебрежение, нелюбовь к нынешним приемам и любовь к тишине храма - за ханжество. Каждый шаг, каждое действие обложить ядовитыми змеенышами клеветы и ненависти. После рождения Анастасии едва до помрачения не довели ее интрижки родственников, мол не может наследника родить. Едва успокоил. Когда ехал тогда с Саровских торжеств, тогда и открыл для себя по-настоящему книгу Ионы пророка. Большинство почему-то считают, что главное там - это пребывание Ионы в брюхе у кита, а главное там в другом. Напророчествовал Иона ниневитянам от имени Бога всяческих бед за их беззакония. А они взяли да покаялись. И, видя это, Бог кару отменил! А Иона еще и на Бога обиделся, получается-де, что пророк я плохой. Вот она разница человеческого тщеславия и Божией справедливости. Не может Господь допустить разорение православного царства, если подданные его каются молитвой и делом. С тех пор так и молится: "Образумь, Господи, рабов Своих, подданных Дома Матери Твоей, смени гнев на милость, дай им прозрение и покаяние как ниневитянам, отмени пророчество страшное, но да будет во всем воля Твоя. Аминь".

***

- Ну, что перестал наконец выть? Ну - молодец, молодец, хорошая собачка. А ну-ка! - Вверх взвилась его правая рука. - Ай да прыжок!.. Ну, куда они все пропали, Джемка? И Жилик (Жильяр - преподаватель франц. языка - Н. Б.) какой-то не такой, глаза прячет.

Наконец они пришли.

- Папа! Джой выть перестал. Папа, я хочу, чтоб в Кресты мы с дядей Григорием пошли.

- Это невозможно, Алексей, его больше нет. Его убили. Мы сейчас с его погребения.

Коробка выпала из рук, все внутри сжалось и похолодело, в ноге проснулась старая боль.

- К-как убили? Он что, на фронт ездил?

- Нет, убивают не только на фронте.

- А, а, кто, как? Как можно его убить?! Кто?! За что?!

- За то, что мы его любили. А убили наши с тобой подданные. Граждане!

- Когда ехал сюда, ты уже знал?

- Прости, знал.

- Джойка поэтому выл?

- Да.

- А перестал почему?

- Так, панихиду отслужили, погребли, сейчас он на пути к Царству Небесному, чего же выть?

- Ты накажешь убийц, папа?

- Нет. Григорию Ефимычу это не надо. А убийцам Бог воздаст.

- И ты уверен, что надо так поступить, это Его воля?

- Да.

Царевич опустил голову. Он всегда чувствовал, что его отец имеет право говорить вот так про Божью волю.

- Но все-таки, Ники, все эти михайловичи ладно, но Элла, как она могла дать убийцам телеграмму, что она приветствует их патриотический акт? Это же невозможно!

- Совершенно верно, Аликс, дорогая, это невозможно, не было телеграммы, монахиня Елизавета, вдова убитого террористами, не может одобрить убийства. Телеграмма подстроена полицией.

- Полицией?!

- Да они мне кипы подсовывали материалов о гулянках-пьянках нашего Друга (Распутин - Н.Б.), которых не было. Приходит сигнал из полиции, что он в "Яре" гуляет, а он в это время у меня сидит. А в "Яре" гуляет какой-то ряженый.

- Ох, Господи, иногда мне кажется, что наша семья в таком одиночестве.

- Нет, Аликс, мы не в одиночестве, мы - в осаде.

Она со страхом посмотрела на супруга.

- А впрочем, не совсем. - Он, улыбаясь, показал на дверь. Там сидели Джой и Джемми.

- Забавная парочка, - тоже улыбаясь, сказала Царица, - особенно смешно, как она у него под брюхом бегает, не касаясь спиной брюха.

Джой лежал рядом с уже уснувшим хозяином, стерег его сон, готовясь уснуть самому и поскуливал, радуясь миру и тишине царившим в этой огромной замечательной конуре под названием Александровский дворец. Мир и тишина жили в каждом обитателе дворца, это Джой очень остро ощущал, вдруг вспыхнувшая непонятная тоска прошла, и ему казалось, что успокаивающие благие волны дворцовых мира и тишины должны накрыть собой всю землю и вся земля должна почувствовать какие замечательные у него хозяева, и порадоваться за него, английского спаниеля, живущего в русском дворце.

***

Когда иерей Афанасий вышел на улицу, его зашатало. Встречный удар бурного весеннего солнца Великой Субботы явился довеском к тому состоянию ошеломления, в котором он пребывал. Ему казалось сейчас, что на фоне солнечных лучей, бьющих по глазам, стоят те, кого он только что исповедовал, - бывший Царь и его семейство и это от них идет сияние. Сейчас до него дошло окончательно и выразилось в скороговорочной фразе испуганным шепотом:

- Господи помилуй, да ведь я исповедовал святое семейство. - Никогда не предполагал, что такое случится в его иерейской жизни, и вдвойне не предполагал, что ими окажутся эти люди, сплетням про которых, ну хотя бы десятой их части, сам верил. Особенно наседал вопросами на бывшую Царицу, устроив ей форменный допрос.

"...Да, когда узнала об отречении, была потрясена... - вдруг задумалась, уйдя в себя, он знал эту редчайшую ныне особенность у редчайших исповедников - а ну-ка, дай-ка я пороюсь в глубине своей души, пороюсь, поищу тот грех, о котором батюшка спрашивает, вернулась из "себя" с улыбкой, и вы знаете, чувствую в себе преображение и оно мне приносит радость, я стала замечать в себе смирение. Ой, Господи, помилуй, какое там смирение, но спокойствие - точно". Он вгляделся в ее глаза и действительно увидал там спокойствие. И его захотелось назвать святым.

...Нет, ни на кого зла не держу, даже на Кирилла и Николая Михайловича.

Он знал уже, как изгалялся Николай Михайлович в своих посланиях клану о Царице. Всеми ругательствами, что есть в русском языке, она была награждена.

- Что, и даже на него?

Нет, ни на кого. Всем все простила и сейчас прошу прощения у всех... Что? Вмешательство в государственные дела? Связь с Распутиным? Ой! - едва не рассмеялась, - нет, никогда, да считаю его святым человеком... Нет, ни о чем не жалею, а уж о потерянной власти - никогда, я ее вообще и не желала никогда. Что?! На супруга?! Зло держу?!

Аж на шаг отступил иерей, столько сильных чувств взыграло в ее глазах. А когда потухло взыгрывание, одно в них устало осталось: "да как же можно подумать такое?.." Ее он исповедовал после детей и ощущал уже просто испуг, Господи, да как же мы действительно не разглядели, кто нами правит? А высоту нравственности их детей... он и предположить не мог, что такая существует. Сказать, что дай, Господь, чтобы все дети были таким же, как они, значит пустословить. Такое незлобие, смирение, покорность родительской воле, полное осознание, что все изломы их жизни - воля Божия, чистота в помыслах, полное незнание земной грязи все это привело его в полное изумление.

Алексей Николаевич никак не мог забыть свою старую проказу, как он подсунул мадам Тютчевой в ее туфлю (под столом сняла ее) клубнику. Иерей улыбнулся:

- Ну ведь не гранату же. И совсем не по-иерейски подумал, что этой старой интриганке можно было бы чего-нибудь погорчее клубники.

Масштаб невинности умных, развитых, созревших девушек просто потряс. Думал намекать ли им о грехах, чисто девичьих, им, может быть, неведомым, и не стал. Нету их! Правда, Татьяне все-таки задал вопрос, заглядывалась ли она на женатых мужчин. Она сначала даже вопроса не поняла и потом растерянно проговорила: Да нет же, конечно...».

Когда перед ним предстал сам Государь, его уже охватывал трепет. Двадцатиминутная беседа выявила один грех, который он сдал сразу:

- До сего момента не мог простить Рузского и вот теперь простил. Всех остальных простил давно. Да я написал, что кругом трусость, измена и обман, но, - пожал плечами задумавшись, - это я без осуждения, а просто факт констатировал. Мне изменили все. Посылаю Георгиевских кавалеров, которые штурмом 10 Измаилов возьмут, порядок навести, а они где-то на железной дороге застревают. Посылаю моих казачков, Империи опору, - а они красные банты одевают. Приказы мои не исполняются, связи нет. Раз я не нужен России, что же - на все Божья воля.

- Ну, а тех, близких вам, вроде Саблина, которые не разделили с Вами ваш арест, не осуждаете?

- Их?! Да ну что вы? Их-то за что ж? Они не предали, они просто не пошли на жертву. Разве можно с кого-нибудь требовать жертву?

И тут у иерея вырывается:

- Эх, Ваше Величество, какое благо для России вы бы сделали, если б дали в свое время полную конституцию. Вы бы исполнили желание народа.

Таких округленных глаз, растерянности и удивления вряд ли кто видел у Государя за всю его жизнь, да и вряд ли они в самом деле были.

Весь его облик как бы говорил: "Господи, помилуй, от кого я слышу такое?". Когда такое выкрикнет Керенский - это понятно, что ж ему еще выкрикивать. Но - батюшка? Настоятель их Феодоровского собора, символа Самодержавия?!

Видя такую реакцию, иерей смешался и проговорил, что он имел в виду, что ну тогда бы у власти остались.

Исповедник вдруг улыбнулся: «Значит, говорите, "желание народа..." Мне до отречения английский посол говорил, что я должен завоевать доверие народа. А я ему ответил, что мой народ должен заслужить мое доверие...» - сказано было так, что иерей поежился, - хотя оно у меня было к народу безо всяких требований с моей стороны. Что это трудно втолковать англичанину, я понимаю, но, если это нужно втолковывать русскому, что я понять не могу...

***

Иерей Афанасий видел перед собой Правителя, абсолютно уверенного в правоте всех своих государственных действий. И, глядя, сейчас в его тихо-задумчивые, умиротворенные глаза без лукавинки, вдруг начал осознавать абсолютную правоту всего, что изрекут уста хозяина таких глаз. "И чего, дурак, ляпнул про конституцию?.." И засвербило в голове: "На что похожа сия сценка? Будто что-то из библейского сюжета...". И тут же и ответ явился: «Да ведь это Иов праведный перед друзьями! А тот, кто стоит перед ним сейчас в качестве исповедника, в день Иова родился. И от всего облика нового Иова слышится: «Нет, я не нарушал Божьи постановления, все делал по совести, бескорыстно, с любовью и со страхом Божьим, но если Ему угодно сделать так как Он сделал, я благоговейно и безропотно принимаю Его волю». Слова кронштадтского праведника батюшки Иоанна, что Царь у нас благочестивый и праведной жизни, облетели всю Россию, эти слова знают все, их не забыли, но они никому не нужны. Адвокатская байка, что благочестивый христианин не может быть удачным правителем, - нынешним умам ближе.

Отвернувшись от солнца, он долго смотрел, как его юный исповедник под охраной ревсолдат играет со своим спаниелем, как тот, повизгивая, прыгает к ладони его поднятой руки.

***

Изнуряющее сидение ночное на тюках и чемоданах наконец закончилось. Джой понуро сидел у автомобиля и не разделял веселья хозяина. Вчера хозяину исполнилось 13 лет. Джемми также грустно сидела на руках у Татьяны. Очень не хотелось покидать обжитое, благое место - Александровский дворец. И покидать явно навсегда. Ясно, что хозяин изображает из себя шутки, чтобы облегчить настроение его Мама. Под руку с Супругом она сходит по лестнице.

- Мама, а ты знаешь, почему мы уезжаем в вагоне японской миссии и под японским флагом?

- Так под рукой у них, наверное, другого поезда нет.

- Не-а, не в том дело. У нас ведь есть японская гражданка, вагон - в ее честь.

Государь с Государыней остановились, недоуменно глядя на сына.

- Так ведь Джемка-то у нас - японочка!

Тут рассмеялись все, даже Джой. Но Джемми была крайне возмущена и даже хозяина Джоя облаяла, чего никогда себе не позволяла:

- Р-р-тяв! Я не японская гражданка! Я р-русская подданная своих хозяев!

***

На руках у Татьяны всегда хорошо, вот только от громадного чемоданища, который у нее в руке, ужас берет. И грязища под ногами. Как же ей тяжело бедной. А этот матершинник с винтовкой, нет чтоб помочь, орет только да грозит:

- Ур-р, вот я бы тебя!..

Спокойно, Джемка, не дергайся, а то уроню.

- А ты-то! - Джемми тявкнула на Джоя, бредущего рядом, облаял бы хоть его, все равно своему хозяину не помощник. Его хозяина нес на своих мощных руках матрос Нагорный.

- Ваше Высочество, давайте помогу...

- Я те помогу, - вскинулся матершинник с винтовкой, - допрет, не убудет, свою ношу тащи, матрос тоже мне. Холуй царский.

- Я царский слуга, а вот ты - халуй, только бесовский.

- А че, с бесом оно ниче...

- Да еще и дурак.

- А если я тя пристрелю щас при попытке к бегству?

Джемми прямо-таки изошлась лаем, хозяйка, да урони, дай мне хоть за ногу его...

Хорошо было в Тобольске, куда-то теперь? Чего-то повыть охота, да хозяйка против будет. А где вторая хозяйка? Где Ольга? Девочки, р-р-тяф, не отставать...

***

Что-то сникло в нем, расхотелось отчего-то быть в этой команде охранников. И он видел, что сникло не только в нем, но и во всей команде. Неохота больше хорохориться, хамить, в туалет княжон под шуточки водить. Да и подсвечник этот отчего-то из памяти не выходит. Месяц назад было, а будто вчера. Проходу не давал этой гордячке, которая чемодан перла. А та его будто не замечала и матерщины его не слышала. И вот однажды, когда он уже совсем охамел, перед ним возник бывший Царь с бронзовым подсвечником в правой руке. Понял - еще шаг, и подсвечник обрушится на его голову. А во взгляде - ни злости, ни сердитости, будто на пса задиристого смотрит, - ну, не надоело бузить? Но шаг делать нельзя, сразу понял: этот человек, если взял подсвечник, то - шуткам места нет. Отступил и пошел, пошатываясь и поругиваясь, допивать. Вдруг остановился, обернулся. Все семейство продолжало пение перед иконами. И тут ощутил, что они не видят ничего кроме икон, и не слышат ничего, кроме собственного пения. Поглощенность молитвой абсолютна, все наполняющее дом воинственное хамство, все пакости для них - не существует. Будто невидимый бронированный колпак вокруг них от всей грязи мира. И они не стараются не видеть и не слышать окружающее зло, они - не видят и не слышат, сила невидимой брони необорима, зря старается-изгаляется его команда. А, собственно, чего вдруг пакость делать тянет? "Холуй бесовский" - вспомнилось вдруг брошенное матросом... И эта фраза впервые в жизни обрела смысл.

Он загородил ей дорогу и сказал самому себе неизвестным голосом:

- Отца позови.

Сидящая на руках Джемми внимательно оглядела старого знакомого и даже не тявкнула.

Когда появился тот, кого он звал, сказал тихо:

- Ты, это... чего не так, зла не держи, хотя чего уж. Меняют нас. Сам бы напросился, да опередили. Говорят, разжижели мы, песни ваши слушая. Ты, это, просьба у меня, подари мне тот подсвечник.

И, когда держал уже в руке его, кивнул, собираясь уходить, и тут увидел протянутую руку. Пожал ее, сглотнув слюну, и быстро ушел.

***

- Ну, а теперь-то куда? Только приживешься и опять куда-то собирают. А где Джой? Его хозяин, постанывая, сидел на руках у отца и ничего не ответил. С каждым днем ему становилось все хуже, и давно уже Джойка не прыгал к его вытянутой руке.

- А вот этот горбоносый мне совсем не нравится, р-р-тяф.

- Спокойно, Джемка, не дрожи, все будет хорошо.

- Не-нет, что-то не хорошо, что за железка в руке у этого горбоносого? А ну, пусти. И Джемми, неумелым прыжком ринулась на горбоносого. Декоративная японочка, верная русская подданная своих хозяев, рванулась загораживать их собой, принимая на себя первую пулю.

***

- Ну что, Джоечка, все возвращается на круги своя, старичок. - Белобородый человек в рясе гладил его по спине, тот блаженно урчал, - оба мы англичанина и оба снова в Англии, а я еще теперь и православный архимандрит Николай. Предрек бы мне кто такое тогда, когда я твоему хозяину в Царском Селе английский преподавал, - разве б поверил бы. Что хвостом крутишь, дню радуешься? Я тоже. Сейчас начнут собираться наши мрачные гости. Еще какой-то будет особый, записку вон прислал.

Все собравшиеся стояли, и каждый по-особому смотрел на подсвечник с горящими свечами, стоящий на столе. Тот, кто его принес, сказал:

- Ношу в себе столько лет прощальный его взгляд и не могу, хоть ты что, воспринимать этот день как траурный, хоть это день их расстрела.

- Замечательно! - воскликнул архимандрит Николай, - и только так! А то давайте, мол, без чоканья, за упокой... вон, глядите, старик Джой нас умнее.

Джой, восторженно лая, прыгал высоко вверх, будто к невидимой вытянутой руке. Да как же эти люди не видят его, моего светозарного Царевича!

- А что, Джойка, а почему бы и Джемми там с ними не быть? А? У Бога всего много!

Талант

В Евангелии есть одна притча, про таланты. Талант в древности был денежной мерой, вроде нашего рубля, только гораздо ценнее: в таланте было больше пуда серебра. Вот какая дорогая деньга! Раздал один господин трем рабам деньги на дело: одному – три таланта, второму – два, третьему – один. А сам уехал. Да раба таланты в дело пустили да приумножили, а третий – в землю зарыл. Ух и рассердился на это господин! Наказал его, единственный талант отнял и отдал тому, кто больше приумножил.

Дан тебе талант, – не зарывай в землю; много тебе талантов дано – много и спросит с тебя Господь. Это присловие, а вот тебе и слово.

...Было это лет двести назад в земле нашей Русской. Плыли на парусном корабле по реке Дон Русские люди. Много их там было, плыли каждый по своей нужде, кто зачем. Купец да крестьянин – торговать, дворянин - воевать. Меж ними ехали барин да девица, она была его крепостная. И был у той девицы один большущий талант, – умела она ладно рисовать. И не училась нигде, – да и где ж крестьянской дочке учиться? – а вот умела. Рисовала она то, что видела, - и похоже, и за душу берет. Заметил это барин и задумал ее в учение отдать, художницей сделать. Сделал барин все честь по чести: у родителей спросил, те согласие дали, – и повез он ее в город Киев. Мало охотников среди крестьян дочь родную, помощницу, в город отдавать, да еще на такое непривычное крестьянину дело, однако отдали сразу. Семейство было зажиточное, и от дочки-отроковицы родители в хозяйстве мало проку видели: загордилась дочка талантом своим, помогать даже в малом перестала. На всех свысока смотрит, родителям дерзит. Забыла, Кто талант дал! Чует к тому же защиту барина и покровительство. Как же – талант! И махнули отец да мать рукой: «Езжай!»

Плыли люди на корабле, плыли кто зачем, думы думали да планы строили – и вдруг всем думам, всем планам враз конец пришел. Напали на корабль лютые разбойники, крымские татары, и, кого не перебили, тех в полон взяли. Взяли и барина с девицей. Привели в Крым, к хану. А хан куражистый был, и так порешил: если кто имеет какой талант, каким ремеслом заветным владеет, чтоб его, хана, ублажить, останется с ним, послужит ему своим талантом два месяца – и на все четыре стороны, на волю. А большинство из всей сотни бесталанными оказались, - не дал Господь. И всех бесталанных хан велел туркам в рабство продать. Затем он и делал набеги на Русь.

Всего пятеро оказалось таких, кто хана ублажить может. Один песни умел петь, да так дивно, что птицы заслушивались, свои птичьи песни петь переставали; другой пироги такие выпекал, как ни один повар ни в одном дворце не испечет. Испек он хану пирог с рыбной начинкой, а хан едва пальцы не проглотил, так ему понравилось. Третий был кузнецом и такую саблю хану выковал, что она немецкие кованые латы от плеча до пояса разрубила и даже царапины на сабле не осталось. Это ремесло хану больше всех понравилось. Барин сказал, что воевать умеет и войском командовать, и доказал это, заколов своей шпагой трех ханских поединщиков. «Ну, а ты что умеешь?» – спросил хан нашу красну девицу. «Я, - говорит, - рисовать умею так, как никто больше не умеет!» Хитро усмехнулся хан – не всякие картины у крымских татар в почете, ибо вера их, мусульманская, запрещает им людей рисовать. Но почему-то все же повелел правитель принести холсты, дали девице кисть да краски. И приказал хан девице нарисовать его портрет, но такой, чтобы ему понравился. Взяла девица кисть, к холсту приступила, кисть в краске замочила, руку с кистью подняла и – почуяла она, осознала, что ничего сейчас не нарисует, что рисовать-то она не умеет. Мгновение назад умела – и разучилась. Зарделась девица, страх ее объял, страх не из-за расправы даже ханской, которая теперь ее ждет, а из-за того, как внезапно случилось это с ней. Раз – и нет умения, нет таланта. Был – и нет. Исчез. Так и замерла она с кистью в руке. «Так ты посмела обманывать меня!» – взревел хан. «Умела я, - поникла девица, - да вот стряслось что-то». И повелел хан запереть ее в темницу до утра. Если завтра она хана не нарисует или нарисует так, что ему не понравится, - казнят ее лютой казнью. Привели девицу в каменный подвал, бросилась она на клок сена и горько зарыдала. Однако быстро в себя пришла: рыдай не рыдай – не поможешь рыданием. Она отыскала кусок мела и попыталась рисовать. И увидела девица, что даже домика простого, который любой трехлетний мальчонка нарисует, она нарисовать не может. И вспомнились сразу ей слова, с которыми она к хану обратилась: «Я рисовать умею так, как никто больше не умеет!» Стыдно ей стало. Ведь таких икон, какие в их сельском храме есть, ей никогда в жизни не нарисовать. Хватает и без нее умельцев...

Вспомнились ей мать и отец, вспомнилось, как груба была она с ними, как смеялась над сестрами и подружками, когда те, подражая ей, пытались срисовать березку. Ах, как негодно она себя вела!

Она вдруг забыла об участи своей, о том, что завтра ее ждет, забыла – одни злые дела ее поплыли перед глазами. Ох и тошно же было на них смотреть!.. И как только это случилось, в тот миг, когда о себе забыла, - слезы хлынули из ее глаз, но не те слезы обиды и страха, с которыми она на сено упала, а благодатные слезы раскаяния. И сразу же вспомнился Тот, Кто раздает людям таланты и отнимает, если кто вместить их не может. И она уже не думала с ужасом, что да почему с ней случилось, а просто плакала и молилась: «Господи, помилуй». Так прошла ночь.

Наутро она шла на казнь, творила молитву, и твердо была уверена, что достойна такой смерти. «Ну?» - вопросил хан и развалился на троне. Творя все ту же молитву и совершенно не думая о том, выйдет или нет, девица приступила к рисованию. И вышло. Да еще как! Исчезла насмешка с лица хана, как только он на портрет взглянул. Завизжал правитель от восторга: так он себе понравился. Видно, гордости и тщеславия в его душе было больше, чем веры мусульманской. Повелел хан посадить девицу в башню на морском берегу, велел, чтобы там повесили этот его портрет и привели бы туда его любимого коня, и чтоб девица все два месяца день и ночь срисовывала бы их на холсты. И велел, чтоб кормили ее по-царски и одели в татарские одежды. Хан сказал – слуги сделали.

Тем временем решилась судьба остальных, бесталанных, которых в тяжелое рабство отправили. Над бесталанными Господь особое покровительство имеет. Если, конечно, они не ропщут на свою бесталанность да чужим талантам не завидуют... Разбила буря корабль с закованными пленниками и всех невредимыми выбросила на берег, где их русские купцы подобрали. То-то было радости!

А счастливцам, избавленным от рабства талантами, новое испытание готово. Задумал хан опять поход на Русь. Призывает он барина и дает под его команду отряд всадников, велит кузнецу тысячу сабель выковать, пирожнику – пирогов для похода напечь, а певцу – войско песнями подбодрить. И коль будут спориться у них дела порученные – награда им великая. Собрались вместе барин, кузнец, певец да пирожник, глянули друг на друга – и, слов лишних не говоря, к хану являются. «Нет, - говорят в один голос, - не пойдем мы против братьев своих, и в набеге твоем разбойничьем мы тебе не слуги!» Рассвирепел хан. И бил, и пытал смельчаков – стоят на своем. Повелел тогда бросить их в темницу, а наутро казнить.

А девица тем временем знай себе рисует хана да коня его. Но однажды вечером такая вдруг тоска ее взяла, что и не описать! Ни думать ни о чем, ни рисовать, ни заснуть не может. Чует ее сердце, что с барином ее что-то неладное. А что, понять не может. Да разве сердечную тоску опишешь или поймешь?.. Берет она из угла доску, глядит на нее задумчиво и видит, что с доски на нее смотрит сам святой Николай Угодник. Испугалась девица поначалу, да сразу и успокоилась. Что ж Николая Угодника бояться! Схватила она краски и давай обводить да зарисовывать лик его и одеяние, которые на доске виднелись. Чудная получилась икона! Прижала ее к себе, подошла к окну зарешеченному да и говорит: «Плыви, батюшка Никола Чудотворец, выручай моего барина!» И бросила икону в море.

Сидят наши узники, не спят – разве уснешь перед казнью! – молятся, к смерти готовятся, подкрепления у Бога просят, чтоб достойно муки принять. И вдруг почудилось барину, будто в углу темницы светится что-то. Подошел, да так и замер: стоит на каменном выступе икона Николая Угодника! Дивно писанная икона, и свежей краской еще от нее пахнет. Кликнул он сотоварищей. Те дивятся, крестятся. А барин берет икону в руки, ликом вперед, да и говорит: «А выведи ты нас, свет-батюшка Николай Чудотворец, дай еще нам на свете белом погулять!» И пошел прямо к двери. Остальные – за ним. Толкает барин дверь – дверь открывается. Темень кругом, слышно, как стражники храпят, а от иконы – лучик света, будто фонарик, дорогу освещает. Еще три двери на пути были, – все так же открылись.

Вышли наружу. Луна огромная глубокую ночь освещает, четыре коня татарские стоят, траву щиплют. Вскочили пленники на них – только их и видели! Как на Русскую землю прискакали, расцеловались, расстались полюбовно, всяк своей дорогой поехал, а барин к себе в свое поместье вернулся. Поставил икону в храм свой сельский, рассказал всем, как вывела она его из плена. Умилился народ, молебен отслужили... И вдруг сестрица младшая девицы-художницы прибегает и кричит: «Батюшка, матушка! Моя сестрица пропавшая объявилась, прямо из воздуха возникла, а в руках икона Богородицы!» Побежали все к дому, видят – и правда: стоит девица, кругом оглядывается, и понять не может, где она. Увидала отца с матерью и барина, все поняла, расплакалась и поведала народу, что с ней приключилось.

С той поры, как икону Николая Чудотворца в море бросила, не могла она уже больше ничего писать-рисовать, кроме икон. Попыталась было опять за хана да коня его приняться – ничего не получается: с холста на нее Пресвятая Богородица смотрит! Обвела она Ее кистью, раскрасила. Приходят ханские посланники картины забирать, видят: нет картин, а на холсте Дева Чудная написана. Говорит девица: «Передайте хану, что не могу я больше рисовать то, что он хочет. Господь мой, - говорит, - тому противится, а я Его ослушаться не могу. Куда ни гляну – на холст ли, на доску ли, - отовсюду на меня лики святых смотрят, и рука моя как бы сама собой их обводит и разрисовывает. Не вольна я, - говорит, - в самой себе теперь и неволе такой рада безмерно. Так и передайте хану». Побежали ему докладывать, а девица уж знает, чем ей все это грозит – смертью неминучей. Страшно ей стало. И начала она молиться: «Господи Иисусе Христе, помилуй меня! Не готова я на муки. Не смерти боюсь, а боюсь осквернить имя Твое, коли пыток не выдержу! Никола Угодник, батюшка, походатайствуй за меня перед Господом!» И только она последние слова произнесла, – очутилась у родного дома. Как это произошло – сказать не может.

Обрадовались все, а пуще всех барин. Взял он замуж девицу, а икону Пресвятой Богородицы, в ханской башне написанную, на почетном месте в красном углу поставил.

Травка

Закрывать решено было так, чтоб не просто закрытие получилось, но идеологическое торжество, чтоб поняли жалкие остатки последних местных богомольцев всесильную беспощадность закрывающей силы: именно в Рождество закрыть Рождественский храм, последний в районе враждебный островок уже повсеместно уничтоженной поповщины. Для пущего же торжества и кресты решено было сбросить. Самый куражистый и самый молодой из закрывателей – студент Яша, выкликал с хохотом:

– Сам петли на кресты одену. И никакой молнией за то не убьет меня ваш Бог, потому как нету Его!... Я зато есть! А это значит ни одного креста на земле не останется.

– А не слипнисси? Много таких было, – проворчал один худенький облезлый дед и сам своего ворчания испугался под огневым Яшиным взглядом.

– Не, не слипнусь, – весело отвечал Яша. – Таких, говоришь, много было? Таких не было. Я вам возрожду пятилетку безбожия!

Яша приехал на зимние каникулы к своей бабке, учительнице местной школы, которая тоже была в числе инициаторов-закрывателей, но даже ее, а также и всех местных идеологических вождей поразила Яшина рьяность. Ждали подъемный кран с выдвижной стрелой, чтоб на кресты тросы накинуть, но рьяный Яша решил не ждать, решил сам лезть. И полез, не слушая никаких отговоров. Уж больно сильно захотелось и Бога несуществующего уесть и доблесть свою показать. А дело было нешуточное: пятиглавый храм высоченный, стены обледенелые, погода слякотная, ветреная. Уже скоро, стоя ногами на барельефной надвратной иконе, он понял всю серьезность дальнейшего пути, но назад хода не было (лучше свалиться, чем осрамиться).

– Любой ценой, мертвым, но доберусь до крестов, – твердо и грозно проскрежетало по его извилинам. – Раз сказал – таких не было, – буду таким, каких не было.

Взгляды толпящихся сельчан чувствовала его спина будто удары плеток. Они подхлестывали его остервенелое воодушевление и толкали вперед. Каждое его движение профессионала-скалолаза было точно, спокойно, расчетливо и вдохновенно. Добравшись так до основания из малых куполов, Яша остановился и глянул вниз. Высоты он никогда не боялся, а тем более такой высоты – всего-то с восьмиэтажный дом. И страха падения не было, хотя в случае падения гибели не избежать. Уже полз по слякотному бездорожью ожидаемый кран, краем глаза он видел его. Самое разумное было – продержаться вот так до того, как выдвижная стрела с люлькой будет рядом. Так подсказывал разум. Но одержимость гнала вверх. Это странное воодушевление, ощущаемое им физически, вдруг взрывом заполнило его волю, напрочь вышвырнуло разум и полновластно командовало теперь сознанием. Сияющий над головой крест отчего-то растравлял рвавшееся это воодушевление до состояния бешенства. Яша готов был уже прыгнуть к кресту, хоть от воздуха оттолкнувшись, и вцепиться в него зубами. И вместе с ним вниз рухнуть, плевать на гибель. Что такое, какая-то там гибель, если – вон он! – сияет растравливающим своим светом. И нету жизни и покоя, пока сияет этот свет.

Прыгнуть не прыгнул Яша, но движение роковое телом сделал – соскользнули ступни с уступчиков, ушла опора из-под ног. И пальцы на руках разжались, тоже свой уступчик выпустили. Мелькнул перед глазами пучок серо-желтой высохшей травки, торчащей из щели меж двух кирпичей. Обе руки судорожно уцепились за пучок в безнадежном жалком порыве. Вернулся-таки, прилетел инстинкт самосохранения, и он с ужасом понял реальность гибели: сейчас с травкой этой руках он полетит вниз.

Но травка – держала.

Он шарил, болтал ногами и, наконец, нащупал новые уступчики. Замер так, обалдело таращась на травку – сейчас оторвется. Но она не отрывалась. Едва не вскрикнул от легкого толчка в спину, оказалось – люлька подплыла на выдвижной стреле. Мертвой хваткой схватился за люльку, встал на платформу. Пучок травки легко выскользнул из щели меж кирпичей, когда он, уже на платформе стоя, двумя пальчиками без усилий потянул за него. И надолго застыл так Яша, глядя на травку. И не чувствовал, и не видел, что люлька поднимает его к кресту. Качнулась люлька, остановившись, очнулся Яша. Перед его глазами сиял золотой крест, на который ему следовало накинуть петлю. Ожившее бешеное воодушевление пыталось новым взрывом овладеть сознанием, но взрыва не получалось. Ежилось оно, таяло от бившего в глаза сияния креста, рассыпалось от дрожи пальцев, сжимавших пучок травки. Что-то кричали ему снизу, но он не слышал что. Наконец, люлька пошла вниз. Пустым, невидящим взглядом глядел перед собой Яша, когда вытаскивали его из люльки, трясли, ощупывали, чего-то говорили.

– Да шок у него, нервный шок, – суетилась вокруг него бабка. – Сейчас, сейчас пройдет. Чего это ты держишь-то?

– Травка, – сказал Яша и взгляд его осмыслился, – травка... – повторил он и засмеялся.

– Чего травка, какая травка, почему травка? – Вот, – Яша разжал пальцы, – я зацепился там за нее, потому и жив.

Бабка сосредоточилась взглядом на пучке. Местный идеовождь также соизволил уставиться на травку.

– Но этого не может быть! – сказала бабка.

– Не может, – ответил Яша, – но я жив, вот он я.

"Я есть" – вдруг вспомнился свой недавний, яростный вдохновенный восклик. Тошно стало почему-то от этого воспоминания.

– Ну и слава Богу, что жив, – сказал местный идеовождь.

Вздрогнул Яша и перевел взгляд на идеовождя.

– Как? Как вы сказали? А вы понимаете, что вы сказали?

Идеовождь нахмурился:

– Ты чего это, э..., чего-то я не понимаю тебя.

– Не понимаете, – прошептал Яша. – Вижу. Не понимаете... не понимаем. А... как же мы... почему, не понимая, лезем во все, а?!

– Ой, – отшатнулась бабка. – Как смотрит! Яшенька, у тебя осоловелые, ненормальные глаза!

А Яше вдруг стало казаться, что ненормальные глаза как раз у бабки. Ему показалось, что во всем существе ее он увидел то страшное (и сейчас оно виделось страшным до жути), что так любил всегда, чем гордился и что в себе всегда нес. Это страшное не охватывалось разумом, не поддавалось анализу, но наличие его, бытие его, этого страшного, было также реально, как реальна была возможность гибели его там, на стене. Он глянул наверх и увидел себя стоящим ногами на надвратной барельефной иконе. Одна нога – над головой Богородицы, а другая – над головой Младенца, которого она вынимает из яслей. И то самое, что видит он сейчас в бабкиных глазах, что живо и в нем, страшное и могучее, тащит, несет его вверх, чтобы петлю на кресты...

– Ну, – сказал тут идеовожь. – Пора кончать. Залезай, одевай петли, будем сбрасывать.

Сияющие на солнце кресты глядели на Яшу будто в ожидании. Так ему показалось. Будто и сам воздух вокруг отвердел в ожидании его решения.

"Да, одену сейчас петли, потянем – и все. И молнией не убьет. И вообще ничего не будет. Ничего. Ничего?.."

Яша живо себе представил, как он вылезает из люльки, как тросы натягиваются... И тут он отчетливо понял, что не сможет он тогда жить. Вот не сможет – и все, невозможна будет жизнь. И непонятно сейчас, отчего так, ну, подумаешь – травка, да была ли она вообще, травка-то, выпала из пальцев, будто не было...

"Я есть!.. А... а зачем я есть? Чтобы кресты с храмов стаскивать? Я ногами по Их головам, а Они мне..."

Одна травинка осталась в руке, чувствуется...

– Ну вот что, – сказал Яша. – Все вон отсюдова пошли. С краном вместе. Не будет закрытия...

– Ой, да он ли это сказал? Яшенька ли рьяный это сказал?

Бабка со страхом попятилась от него.

– Да он болен, с ума сошел! Яшенька, опомнись!

– Опомнился, – сказал Яша.

Идеовождь внимательно поглядел на него, ухмыльнулся спокойной горьковатой ухмылкой:

– Горя-яч... Все решил? Бы-ыло у меня уже такое. Ну-ну, твоя воля.

Когда отступили закрыватели, Яша вошел в храм. Огляделся. Все было уже выволочено, вынесено, содрано, большая часть штукатурки с росписями отбита. Сам и отбивал кувалдой. Он подошел к тому месту, где почти не отбилось почему-то, сколько не долбил он тогда, надпись только повредилась. Вгляделся в нарисованное и стал читать поврежденное. Изображен был какой-то молодой поверженный человек с выколотыми глазами, отрубленными ногами и руками. "Иаков Персиянин" – с трудом прочел Яша на нимбе вокруг головы поверженного. "Иаков... Яков?.. И я – Яков!.." Вгляделся пристальнее, напрягся и прочел. Поверженный Иаков взывал к Господу, сокрушался, что нету ног у него, чтобы преклонить перед Ним колена, нету рук у него, чтобы поднять их к Небу, что не имеет глаз он, чтобы взглянуть на Него, но он благодарит Его за все и просит не наказывать своих мучителей, ибо не ведают, что творят. "И я его– кувалдой по глазам..." Яша перевел взгляд на купол, в вышину, куда был обращен лик безглазого человека Иакова. Скорее догадался, чем узнал Яша Того, Кто глядел на него с высоты. Раз в жизни до этого был Яша в храме, вот в этом самом, позавчера, с кувалдой. И сейчас можно еще обозвать Его, даже бросить в Него чем-нибудь, на неотбитую роспись плюнуть, кувалду взять. И не убьет в ответ молнией. И ничего в ответ не будет. Ничего?

Ожидали глаза Лика с вышины. Билось, рвалось наружу из дальних недр сознания то могучее и страшное, разумом не охватываемое, что на стену недавно гнало. И то, что излучали из себя и к чему звали глаза с вышины, тоже разумом не охватывалось. Яша снова глянул на Иакова-мученика. Везде и всегда и во все времена были мученики за идеи. Но такого, как вот этот, не может быть ни у какой идеи. не может нормальный человек, разумом наделенный, которому руки-ноги отрубили, глаза выкололи, мучают зверски, не о ногах-руках-глазах, не о боли сокрушаться, а... что на колени не может стать перед Тем, за Кого и получил он все это. Да еще чтоб мучителей простил!

"...И меня, значит? Ведь и я его кувалдой..."

Не может такого быть, но он – вот он. Дрожь в теле почувствовал Яша, когда ясно и просто понял и осознал, да нет же – ПОВЕРИЛ – что вот этот Иаков на самом деле был. Был, жил, ходил, дышал и в самом деле взывал так, как тут написано. И вообще... да неужто?! вот этот храм– громадину! и остальные! сотворили болваны трусливые, оттого, что молнии и грома боялись, не зная как их объяснить?!

"И ведь не видел Того, к Кому взывал, у Кого прощение мучителям вымаливал... А может видел? Безглазый, но видел?... А может,.. может и вправду стоит он сейчас вот так... И не на куполе нарисованный, а НАСТОЯЩИЙ! Там, за куполом, на Небе Своем?.."

Увидал еще одну полусбитую надпись. Сразу вспомнил, что над ней была коленопреклонная женщина, которую он всю искрошил кувалдой. Прочел полусбитое: "Верую, Господи, помоги моему неверию". И тут почувствовал, что на него наваливается состояние ужаса как на стене, когда соскользнул. Заметавшиеся в голове мысли задолбили по черепу гулкой болью, точно кувалдой. "Я, я – есть,.. чтобы кувалдой? по глазам?.." Вдруг причудилось, что Иаков этот на стене – живой, и он, Яша, его живого кувалдой. "А и вправду – живой!.." Ужас все наваливался и наваливался, вот-вот раздавит, и нету травки под рукой, чтобы схватиться... Как нету? Как нету? Да ведь – не вмени им... Кому – им? Мне, мне надо не вменить!

Прошептал страшным, громовым шепотом:

– Яков! Мне, мне пусть не вменит, мне пусть не вменит! оборотился к куполу:

– И я, и я – верую, хочу веровать, – завопил истошно, – возьми меня, господи, накажи, вмени мне все, руки отруби, ноги отруби, глаза выколи, но – возьми! И не бросай...

Вновь возвратившиеся закрыватели явились с нарядом милиции. Крана с ними не было, по дороге забуксовал и застрял. Яша сопротивлялся отчаянно, но все-таки его взяли. Это его сопротивление и вменили ему как сопротивление власти, оценив в четыре года исправительно-трудовой зоны усиленного режима. И попинали его и помутузили изрядно при взятии, в отместку за сопротивление и нежданный идеологический прокол. Даже идеовождь пнул мстительно вождистской своей ногой распростертого уже, скрученного Яшу. В ответ на этот пинок Яша почему-то улыбнулся и чего-то прошептал, причем так улыбнулся, что идеовождь расстроился еще больше и еще пнул. Об одном просил Яша, когда запихивали его в увозящую машину, чтоб позволили ему на храм смотреть, пока он видим, что великодушно ему было позволено. Яша смотрел на удаляющиеся кресты и улыбался тою же улыбкой, какой улыбался, когда пинал его идеовождь.

Так-таки и не сорвали их потом, хотя храм, естественно, закрыли. Кран то занят был, то барахлил, то идеовождь приболел (а потом и вовсе умер, с идеологическим почетом и похоронен со звездой на могиле). В общем, притускнела как -то рьяность идеологическая у местного начальства насчет крестов, так и остались они и потом, через тридцать лет, когда вновь открывали храм Рождества в Рождественке (в Рождество и открывали) – подкрашенные и подновленные сияли они на солнце.

Совсем уже состарившийся, седой и сгорбленный Яша в день открытия стоял чуть поодаль от храма и смотрел не на кресты, а на стену чуть ниже основания малого купола, что слева от барельефной надвратной иконы. Там виднелся (если вглядеться) пучок сухой серо-желтой травы, который обязательно зазеленеет к лету, пучок, разросшийся от засушенного кусочка травки без корня, что воткнул он меж двух кирпичей, когда реставрировали храм, кусочек, который прошел с ним все зоны и пересылки, много раз едва не конфискованный, ибо кумовья и режимники принимали его за наркотик, и занявший, наконец, свое неизбежное место на случай спасения еще одного рьяного закрывателя.

Царское дело

Тяжко умирал Грозный Царь Иван Васильевич. Страшный грех сыноубийства так и не отпустил. Бог, Который все прощает, когда каешься, простил, но разве возможно забыть то, как твой посох (Царский посох!) в порыве очередной вспышки безудержного бешенства летит острием в висок сыну твоему, кровиночки твоей, наследнику не только семьи твоей, но наследнику Престола государства Российского... Метался, рыдал, каялся, опять метался почти до умопомешательства – не вернешь сына. Сына Феодора, теперь наследника, Грозный Царь Иван считал неспособным царствовать. Вздыхал, глядя на него и говорил:

– Тебе бы, Федя, пономарем быть, а не царем.

Кроткий и набожный царевич любил сам звонить в колокола, созывая москвичей на церковную службу. И улыбался при этом всегдашней своей блаженной улыбкой. Больше всего на свете любил молиться и стоять в храме на службе. В Великий пост в Чудовом монастыре выстаивал до конца самые тяжелые для стояния длинные богослужения, когда и опытные монахи изнемогали. Никогда не садился даже во время тех чтений, когда разрешено было, когда все монахи садились. И та же кроткая улыбка пребывала на его губах. Иногда только всплакивал и произносил тихо:

– Боже, милостив буди мне, грешному...

"Смиренно-блаженный", – так его называли бояре. И еще по-всячески искали в нем что-нибудь унижающее. И находили: "нетвердая походка", "опухлое лицо", – и прочее всякое такое же внешнее, числом во множестве, и, наконец, все сходились во мнении: не склонен заниматься государственными делами. Правда, все отмечали, что: естеством кроток, мног в милостях ко всем и непорочен.

Это всех все-таки радовало, повторения свирепости Ивана Грозного не хотел никто. Правда, все думали, что с таким Царем не оправиться от тех ударов, которые нанесли нам в последние годы жизни Ивана Грозного король Речи Посполиты Стефан Баторий, шведы и крымцы.

И вот, 31 мая 1984 года в Успенский Собор из Царских палат вошел Царь и Великий Князь, двадцатисемилетний Феодор Иоаннович для венчания на прародительский престол, на царство на Московской Святой Руси. Входил Феодор Иоаннович в светло-голубой одежде, окруженный боярами, князьями и воеводами в золотых одеждах. Впереди митрополит Дионисий нес наследие Мономаха: Животворящий Крест, венец и бармы – нанизанные на золотую цепь круглые медали с изображениями святых, одеваемые на плечи, а брат Царицы Ирины, Борис Годунов, нес скипетр – короткий витой жезл с крестом – символ власти. Высшее духовенство в праздничных облачениях с песнопениями шествовало позади. Несметная толпа москвичей, запрудивших Соборную площадь, пение подхватила и могучие и светлые звуки его устремились молитвенными волнами к небесам, прося тишины и благоденствия уставшей Русской державе. Еле пробралось шествие сквозь народ, все хотели быть поближе к идущему на помазание, а самые ретивые жаждали дотронуться до его одежд.

В Соборе Феодора Иоанновича облачили в царские парадные одежды, митрополит Дионисий возложил на него шапку Мономаха и бармы, а затем, после того, как Феодор Иоаннович приобщился Святых Таин, митрополит помазал его святым мирром. К народу из южных ворот Успенского Собора выходил уже помазанник Божий, Царь Феодор I.

Среди тишины, из заранее приготовленной корзины, наполненной монетами, посыпался на шапку Мономахову, на плечи Государевы золотой дождь, символ человеческий Божьего благословения Его благодатью. И грянуло над площадью многоголосное "...мно-о-гая ле-е-ета!.." И, перекрывая пение, ударили колокола всей Москвы ликующим трезвоном. Красный звон – Царская встреча – носился по московским площадям и улицам и, отражаясь от домов и храмов, сталкивался сам с собой, образуя переливчатые звуковые вихри, которые кружились в воздухе, уходили в землю, уносились в небо, или столбом гудящим замирал вихрь, сгущался надолго на месте, отслаивая от себя умиротворяющие радостные волны. И радость в Красном звоне чувствовалась особая, будто сами колокола радуются, что воцарился их любимчик и сами они его любимчики – сел Царь на престол московский, любимое дело которого – в колокола звонить. А в гудении большого тысячепудовика будто слышалось: "Эх, Государь, вбежал бы что ль ко мне, как каждое утро прибегал! Да разве ж это звонари, по сравнению с тобой..."

А Государь Феодор I Иоаннович, восседая на роскошно убранном коне, направлялся к своим палатам и смотрел в ответ на колокол и улыбался своей всегдашней улыбкой.

Услышав колокольный звон, рука каждого русского человека сама собой поднимается для крестного знамения. А если в колокол звонит сам Царь? Нужны ли вообще тогда царские указы, коли сердцем слушаешь колокол, в который от сердца звонит твой Государь?

В палатах Царь сел на трон и сказал:

– Бремя, возложенное на меня Благим Господом по устроению дома Пречистыя Его Матери, вместе понесем, каждый свою часть – кто в храме на молитве, кто с мечом в поле ратном, кто с плугом в поле пахотном, кто в "приказах" думу думать...

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский стоял в тесноте в царских палатах и слушая тронное царское слово, безотчетно чувствовал, что действительно для Руси наступает время тишины. Ну, хоть временный передых. И не мог себе объяснить, почему он так чувствовал, будто слова царские только на звучании своем несли в душу успокоение, уверенность и радость, как только что завершившийся Красный звон. И тут рядом с собой князь услышал ироничный вздох. Вздыхал боярин Григорий Годунов, родственник Бориса Годунова. И вздох его говорил: "Да уж ясно – не в "приказах" ты будешь думу думать, а из храма не вылезать..." Боярин понял укоризненный взгляд князя и в ответ на укоризну опять вздохнул: "Да прав же я, князь..."

Первым делом царствования Феодора Иоанновича было освобождение без выкупа всех литовских пленных. И не от того он поступил так, что не хотел новой войны с Баторием, но... если ты христианин, то как же еще поступить?

Так говорил он противникам этого решения, жаждавших обязательно получить за пленных деньги. В разговоре с Катыревым-Ростовским князь Михаил Головин возмущался до брызганья слюной:

– Всегда за пленных деньги брали! Не слишком ли он следует внушению своего жалостливого сердца?! К противнику! Это не по-государственному!

– Это по-царски, – отрезал Иван Михайлович. И добавил затем: – Это внушение православного сердца.

Вскоре Головин благополучно перебежал к Баторию, уговаривая того спешно двигать свои войска на Москву, дескать, при таком бесхребетном Государе победа обеспечена.

"Вот с тобой бы я точно разделался без жалости и не по-православному," – думал про перебежчика князь Катырев-Ростовский.

А глядя на то, какое время потекло на Руси, радовался в душе: "И умилосердился Господь на людей Своих и возвеличил Царя, который, державствуя тихо и живя в благонравии, явился, наконец, тем утешением, которого так ждали подданные..."

Внутри – тихо, на границах – спокойно. Вдруг почему-то валом повалили "удачные перемены" для нас во всех внешних силах, что ощетинились против нас со всех сторон. Вроде бы само собой, хотя Царь, как вздыхал про него Григорий Годунов, "не вылезал" из храма. Борис Годунов, ближайший царев помощник, чтоб получить нужную подпись, часами ждал, пока Царь закончит молитву и прервать ее не смел. Никто не смел. Его можно было оторвать от чего угодно, грубости даже он терпел запросто, но чтоб молитву его прервать... И все были уверены, что при этом могла вполне всколыхнуться и вскипеть в его жилах батюшкина кровь. От одной мысли об этом все в трепет приходили.

Города, один за другим, возникали и росли на границах, важнейшие города. На севере – Архангельск, на Волге – Саратов, Царицын. Астрахань и Смоленск обведены, наконец, каменными стенами. Курск, 300 лет стоявший разоренный, не подступиться к нему из-за набегов – в один год отстроился. И на Волге, на удивление строителей, те, кто раньше житья не давал, вдруг перестали тревожить.

А Государь вместо думы думанья в "приказах" – на молитве в храме стоял.

– Государь, – дождавшись, наконец, когда Феодор Иоаннович вышел из храма, тревожно говорил Борис Годунов, – подпиши указ, чтобы войско из Новгорода перебросить. Баторий окончательно решился нападать.

– Ну, "окончательно" – это вообще не людская мерка. Что "окончательно", а что нет, один Бог знает. Завтра заговенье на Филиппов пост, а в пост, Борисушко, молиться надо, а не бегать войско собирать.

– Государь! – уже даже раздраженно воскликнул Борис. – Баторию все равно когда нападать, ему что пост, что не пост.

– Ему-то все равно, а нам-то нет. Господь – он все управит, как надо. Пойду вот сейчас Пречистой помолюсь, Донскому образу Ее. Что-то я к нему нынче особую приязнь чувствую. А ты иди пока, а то у меня от твоих бумаг голове неспокойно...

13 ноября 1586 года , в заговенье на Филиппов пост, в самый разгар приготовления к войне, внезапной смертью умер злейший и могущественный враг державы Российской, король Речи Посполитой Стефан Баторий. И в одночасье рухнули все его окончательные планы.

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский во всю прыть мчался к Москве, сокрушаясь, что все-таки уткнулось спокойное течение времени в беду. Страшную беду. Слава Богу, хоть успели много за тихое время.

150 тысяч крымских головорезов под предводительством хана своего, Козы-Гирея, прут прямо на Москву, имея в виду оду цель: стереть ее с лица земли. Кто сопротивляется – под нож, остальных в плен, туркам в рабство.

Скрытность крымцы обеспечили блестяще, вот только что их обнаружили, когда до Москвы уже рукой подать. Правда сигналы на вышках уже дошли до Москвы и первого июля около Данилова монастыря наши, числом вшестеро меньше крымцев, расположились военным лагерем, оградив себя сцепленными телегами. Внутри лагеря соорудили по личному царскому распоряжению в один день деревянную церковь во имя преподобного Серия и, говорили, что Государь сам привезет в нее из Кремля икону Царицы Небесной, которая была с Дмитрием Донским на Куликовом поле...

...Он глядел на Лик, который сегодня будет среди его войск вдохновлять ратников на смертный бой.

– ...И что они все лезут?.. Сам Сергий преподобный держал в руках эту икону и Димитрию Донскому в руки отдал. Теперь мне вот, многогрешному, на своих недостойных руках нести ее воинам своим..."

Он зажег свечу, поставил ее на подсвешник перед Ликом, встал на колени. Показалось: светлое пятнышко возникло на правой ручке Младенца, которой Он держался за Мать. Прошептал тихо:

– Царица Небесная, спаси землю Русскую...

Но тихий шепот его воплем взывающим полетел безмолвно из души сквозь свечное пламя к светлому пятнышку. И будто этот его душевный порыв за собой увлек пламя, умножил его. И вот уже он видит икону, сияющую почти нестерпимым светом, будто окно перед ним светоносное из Царства Небесного! Каждой клеткой тела своего, каждым нервом мозга, каждой незримой стрункой души осознал царь Феодор, что вот сейчас только, впервые в жизни и возможно в последний раз, пробуждается в нем то, что и называется молитвой. И это – дар, дар на малое время, ибо не может обычный человек вынести этот дар долговременно, взорвется, распадется душа от такого напряжения. Сергий преподобный, в хам которого понесет он сегодня Донской образ, молился такой молитвой каждый день. Но то – Сергий. Нет его нынче... Как – нет?! Давай, батюшка Сергий, рядом ведь ты сейчас с Хозяйкой нашей, Которая и при жизни к тебе являлась и к Которой я сейчас взываю. Давай, помогай!.. Прости, Владычице, и Царь я плохой, и молитвенник плохой: царствовать не умею, т молитвы отвлекают, а я поддаюсь на отвлечение... – теперь он уверен был, что видит Ее живую в окне из Царствия Небесного.

"Крест тяжек, князь, не жди поблажек, – так говорил ему его духовник, митрополит Дионисий. – За царское служение так спросится, как ни с кого ничего не спрашивают. И если хоть крупица этого служения не по совести, нерадиво, не продумано до конца и со всех сторон, если, взвешивая решение, хоть что-нибудь опустил, если не в ту сторону рассуждение повел, если важное за неважное принял и наоборот, если Божий дар с яичницей спутал, если Божью волю не распознал и свое разрешения под нее не подстроил!.. Беда!

А возможность распознания воли Его дана Им, коли Он Сам архиерейскими руками на Царство тебя помазал, скипетр власти над православным людом вручил. У Него и спрашивай! И у Матери Его и святых угодников Его. Молись, от всего отрешись, не ленись – ответят! А поленишься, не отрешишься – там, в трясине преисподней, среди огня и чада вечных тоски и страха быть тебе в самых нижних рядах, а на голове твоей будет стоять языческий жрец и участь его будет легче твоей.

И сомнение неверия будто иглой сердце мучает. А эта игла только смирением расплавляется. Когда приступил душевным плачем к расплавлению иглы сей, тогда и понял грандиозность глыбы-горы под названием смирение. И – недоступность-неприступность ее вершины при проколотом сердце. Смирение – это не болтание щепкой на волнах обстоятельств, не униженное подчинение сильному, не вынужденная линия жизни слабовольной души. Смирение – это окончательное решение каменной воли следовать в жизни одному и только одному установлению: "Господи, помилуй! Меня не за что миловать, но Ты – помилуй. Я слеп и глуп. У меня нет воли, нет ума, нет сил, нет ничего. Без Тебя я – ничто. Единственное что я могу... точнее: попытаюсь смочь, это безропотно принять любое Твое волеизлияние про меня. Я не умею распознать Твоей воли, я не умею видеть волю людей, я не знаю сам себя. Руководи мной и не бросай..."

Смирение – это высшее достижение всех, что есть, вместе взятых, творческих возможностей, заложенных в нас Создателем. Смирение – это сила, не оборимая ничем. Вера, которая горы двигает, стоит на покаянии. А покаяние рождается из зернышка смирения. Разум, от гордыни просветленный, душа, наполненная жаждой очищения, все это почва, зернышко питающая...

Распластанный в плаче перед окном в Царство Небесное, он вот только сейчас почувствовал, как тает игла, вытекает из сердца.

– Царица Небесная, спаси землю Русскую!..

И он увидел, хотя глаза его были закрыты, что принят его душевный крик. И выдохнулось слезно и сокрушенно из бестелесного очищенного разума:

– СПАСИ... – огромность, многогранность, и в то же время предельная простота, единственность этого грандиозного слова, вот только сейчас осознались во всей полноте. Только этим словом молиться надо, только об этом просить.

От чего спасти? От кого спасти? От копыт коней Казы-Гиреевых?..

Давно забыт Казы-Гирей, причем здесь любая напасть земная?.. "Давно забыт?" А как это – давно? Что такое – давно, когда нет времени под лучами света из окна в Царство Небесное?

"И я сейчас в нем!! Дай его всем, всем моим подданным! Ты меня посадила домом Твоим управлять, так дай же им всем, кем я управляю, жить в том Царстве, где Ты – Царица!.. И если такова воля Сына Твоего, чтобы растоптан был дом Твой земной – Святая Русь, а жители его прекратили земную жизнь, да будет так. Но!.. СПАСИ, спаси жителей дома Твоего, вознеси их ВСЕХ в Твое Царство, всех до единого! Никто из них, и я в первую очередь, не заслужили того, но ты все равно вознеси всех! Меня оставь, ибо из всех недостойных я – самый недостойный, Царь их,.. но всех остальных – вознеси!.."

Возвращалось тело, отпускало каменное оцепенение. Тусклое пламя свечи горело перед Донской иконой.

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский подъезжал к укрепленному телегами лагерю, когда икона крестным ходом уже входила туда. Несли ее Царь и митрополит Дионисий. Когда вслед за воеводами пошли прикладываться к ней ратники, а воеводы вышли из храма, опечалился князь, на них глядя. Тревога и уныние – вот что сквозило от их облика. Икона, крестный ход, сам Государь среди стана никак не вызывали у них душевного подъема. Один из них, старый знакомый князя, вздыхал, что плохо организованы посты дальнего дозора, что Государь обязан был послать в Новгород за подмогой, тогда хоть не такое подавляющее превосходство было б у крымцев, что и дипломатия не та, что "молись, да к берегу гребись", что "на Бога уповай, да сеять рожь не забывай..."

– Сердце Царево в руке Божией, – перебил воеводу князь Иван Михайлович.

Воевода махнул рукой и отошел.

Меж тем, Государь обходил всех воевод и говорил каждому какое-то ласковое, ободряющее слово. Подошел и к знакомому князя, тот кивал в ответ на его слова, потупив глаза.

С Царем прибыло много бояр, приказных и еще всяких и сейчас князь заметил, что среди них не просто тревога стоит, но все они на грани паники. Один почти кричал, что женщин, детей и ценности, сколько возможно, из Москвы увозить надо. Другой метался, все про какие-то укрепления говорил, что, мол, мало вокруг посадов деревянных стен поставили... Князь вгляделся еще внимательнее во все, что его окружало и увидал, что несокрушимо спокоен из всех только один человек – Царь Феодор Иоаннович, И улыбается всем все той же своей улыбкой.

Борис Годунов нервно доложил Государю, что крымцы заняли Воробьевы горы. Феодор Иоаннович среагировал так, будто ему сообщили о прилете на Воробьевы горы стаи гусей. Появился Григорий Годунов и с ужасом на лице, едва не плача, сказал князю, что ему передали, что крымцы начали наводить переправу через Москву-реку. Тут к ним подошел Государь.

– Ты чего это разнюнился, Гришенька? – ласково спросил он Годунова.

– Да делать-то чего, Государь? – вопросом на вопрос ответил тот.

– Как чего? Да вот зайди в храм, у иконы помолись. А?

Григорий Годунов только поморщился, ничего не сказав.

– Утишься, Гришенька, – еще шире улыбаясь, проговорил Феодор Иоаннович, – крымцев завтра здесь не будет. – Шутишь, Государь?

– Шутить мне не пристало.

– Тогда как же ты их прогонять будешь?

– Да где мне, куда мне, сирому, их прогонять, сила вон какая!.. Говорю ж тебе: сами уйдут.

– Государь, Да я ж Дворцовым приказом ведаю! Всеми вотчинами твоими! Прикажи хоть казну, сколько сумею, увезти!

– Сдурел ты с горя, Гришенька. А приказываю я тебе вот сей же час: иди-ка и еще раз к иконе приложись. Да помолился бы усердно. Забыл, небось, когда лоб-то перекрещивал. Завтра вам некогда будет молиться, завтра гулять будете. А я – в колокол звонить.

Когда Государь отошел, Григорий Годунов только рот открыл, чтобы что-то сказать, но князь опередил его.

– "Не прикасайтесь к помазанникам Моим!" – почти выкрикнул он. И тихо добавил: – Даже мыслью злословной. Тебе слово Царское сказано! Тебе что, мало этого?!.

Козы-Гирей был не просто доволен обстановкой и самим собой, он был очень доволен. Главные трудности позади. Вот она – беззащитная Москва за Лужниками. Главная же трудность прошедшая в том состояла, чтоб заставить своих орлов быстро мчаться к Москве, не отвлекаясь по пути на всякие там Серпуховы, Тулы, Рязани. Как можно быстрей – к Москве. Там главная добыча. За семь лет безмятежного царствования этого тихони-богомольца в Москве собрали столько богатств! Удивительно, за семь лет ни одного набега! Пока он, Козы-Гирей не утвердился в Крыму ханом. И то, что сейчас происходит, – Казы-Гирей самодовольно усмехнулся, – это не набег, это окончательный разгром Москвы и уничтожение Московской державы. Очень боялся подмоги из Новгорода, потому так спешил. Нету подмоги, свободен путь, а Новгороду – свой черед, по частям их добью...

Разбудил Козы-Гирея грохот пушечной канонады, людские вопли и ржанье коней. Мгновенно поднялся и, выскочив из шатра, наткнулся на царевича Мурат-Гирея, командующего передовым корпусом и ответственного за переправу. Мимо, не видя ни его, ни Мурат-Гирея, мчались с криками всадники.

Меж тем из черноты ночи, что царила на Лужниковском противоположном берегу, пушечный грохот становился все сильней. И явственней слышалось цоканье копыт о камни, будто тысяч сто лошадей по камням галопом скачут. И шум от скачки не меньше, чем от канонады.

"Да у них отродясь такой конницы не было, да и нет там никаких камней, земля мягкая..."– мелькнуло в ханской голове.

– Что происходит?! – хан схватил за шкирку Мурат-Гирея. И отпустил сразу, увидав вблизи его лицо. Таким он его никогда не видел. В глазах – никакой осмысленности, одна паника, еще чуть-чуть и начнется истерика.

– Наверное войско из Новгорода, – выдавил, наконец, Мурат-Гирей.

– Что значит "наверное"?! – взъярился хан. – Где царевич Нурадин?! Остановить этих!..

Но было уже видно, что остановить "этих" совершенно невозможно. Наконец, вытряс из Мурат-Гирея, что когда первая сотня плотов с диверсантами переправилась на тот берег и захватили несколько дозоров, все пленные радостно заявили, что пришло, наконец, огромное войско из Новгорода и сейчас оно будет здесь. А главные силы Новгородской рати в обход пошли, чтоб в клещи взять, и уже Можайск миновали, вот-вот здесь будут...

– Да мало ли что наплетут пленные! – взревел хан. – Где они?!.

Но ясно было, что в царящей кругом сумятице на его взрев "где они?" ответа он не получит. Да и неважно это теперь: были не только слова пленных, был возникший вдруг конский топот и пушечная каннонада из ночной тьмы. Переправившиеся диверсанты кинулись к плотам и что есть мочи погребли назад и, переправившись, с воплями, смяв обалдевших соратников, полезли по крутому берегу наверх к лошадям. Тут и на Воробьевском берегу стали слышны и топот и канонада.

Козы-Гирей знал, что самое страшное для войска не неприятель, а паника. Если она еще не расползлась, ее кое-как, саблями и плетками можно подавить. Но бывает паника запредельная, она не давится. И именно она рвалась сейчас из глаз не кого-нибудь, а его ближайшей опоры, командующего главной силой его войск. Про скачущих мимо и орущих и говорить нечего было.

"И все пушки, небось, бросили," – пронеслась тоскливая мысль.

И мысль, надо сказать, вполне правильная. Тут вдруг бесстрашный Козы-Гирей почувствовал, что и ему становится страшно. Мурат-Гирея уже рядом не было – ускакал. И страх какой-то особый, ранее неведомый – не канонада с топотом из темноты внесла этот страх. Ночные налеты для него и его налетчиков были обычным делом и им-ли, степнякам (вся жизнь на конях), конского топота вдруг так испугаться? Да если и случался испуг от этого, он всегда пресекался, всегда можно опомниться от такого испуга. Но звук пушечного грохота и конского топота нес на себе еще нечто, словами не объяснимое. Будто ветер страшный, непонятной природы, летел на пушечном грохоте и вгонял в сердце невозможный, вон отсюда толкающий страх, от которого не опомниться, пока несется на тебя этот ветер.

Это ж надо, как перекосило физиономию Мурат-Гирея! Да он один против пятерых в бою дерется! И чем больше на него наваливается, тем он спокойнее и сосредоточеннее. Но ни разу еще до этого на него не наваливался такой ветер. Не от коней и пушек удирали его налетчики, а от невозможного прогоняющего ветра. Вскочил на коня, поднял нагайку, чтоб хлестануть его, и... замерла рука:

"А шатер ханский?! Да там же... Эх, какой там шатер..."

Хлестанул и помчался вместе со всеми и никто из скачущих рядом его не узнавал, каждый рвался сам по себе.

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский ехал на коне вдоль Москвы-реки по Лужниковской пойме. Ехал проверять посты дозора. Взошла луна. Желтой ленточкой легла на тихую воду лунная дорожка. На душе было тихо и спокойно и совершено не думалось, что там, куда упирается лунная дорожка, на высоком берегу готовится к прыжку страшная вражья сила. Князь любил эти места. Лужниковская пойма – кормилица Москвы, но и красива необыкновенно! Справа в блеклом лунном свете стояла стена травы, до седла высотой . За Новодевичий тянулись пойменные луга, впереди, вверх по течению, за лугом – огороды и сады. На все это смотреть – не наглядеться с той стороны, с Воробьевых. Сейчас крымцы любуются... Хотя, вряд ли, они умеют любоваться только добычей, награбленным. Скоро будут любоваться.

От последней мысли руки сами собой поводья дернули, конь на дыбы встал с коротким ржаньем: "Ты что, хозяин?"

"А и действительно, чего это я?" – князь едва не выругался и слегка пришпорил коня. Сейчас будет избушка пасечника из царского приказа, лето он здесь с семьей живет.

Издалека услышал шум и возгласы. "Спать бы в это время надо." Всполошенное семейство пасечника спешно выносило домашний скарб из избы и грузило его на телегу. Вторая телега, видимо, предназначалась для семейства. Разом вскрикнули все, когда в лунном свете возник перед ними всадник на коне.

– Это я, Трифоныч, – сказал князь. – Узнаешь?

– Ой, Господи помилуй! – пасечник перекрестился. – Ты б, князь, хоть загодя покричал. Так ведь и "кондратий" хватит! А я уж подумал – все, пропали, переправились, проклятые.

– А ты куда это собрался?

– Да ты что, князь, еще спрашиваешь! Раньше вот, дураку, надо было... Где эти шельмецы? – накинулся он тут на жену. – Что? Верши у них на реке поставлены?! Да ты!.. Почему отпустила?!.

– Да остынь ты, Трифоныч, – сказал князь, – и неси все с телеги обратно в дом.

– Шутишь, князь?

– Шутить мне не пристало. Сегодня крымцев здесь не будет, – голос князя был таким, будто он про стаю галок говорил, что каждую ночь в огромном количестве ночуют на Воробьевских соснах: ну, мол, переночуют и улетят.

– Это с чего ж?

– Уйдут.

– Это с чего ж?

– Так Государь наш сказал. Он слово Царское дал.

Пасечник подошел вплотную к князю и внимательным, въедливым взглядом уперся в его лицо. Князя он знал давно, особо выделял его из всех, с кем сталкивала жизнь. За все время знакомства тот зазря не сказал ни одного слова, а тут такое говорит!

– Думаешь, они от его царского слова... того?

– Не думаю, знаю. Слово при мне сказано. А его слова – результат дела.

"Это ж какого дела, что тьмы вражеские возьмут, да и уйдут? Не для того пришли," – так безмолвно говорили глаза пасечника. Он и во дворце бывал, пасеки ведь дворцового приказа, знал он, какое дело у Царя. – "Эх, князь, твоими бы устами..."

А князь сказал в ответ на взгляд пасечника:

– Кабы все мы его дело умели делать, они б, из Крыма выйдя, по воздуху в море улетели, а ты б в Крыму мед качал.

– Эх! – воскликнул пасечник, – Разгружай! – это уже к жене, – А ребятня пусть себе на реке вершами балуется. Скоро уж светать начнет.

И тут послышались детские крики и из прибрежных кустов выскочило трое мальчишек и каждый из них орал:

– Татары, татары!

– Эх, князь! – вскинулся пасечник и заметался между домом и телегами, к которым уже подбежали его сыновья.

Князь вынул саблю и молча стоял, ожидая. В кустах послышалась возня и одинокий голос что-то прокричал на чужом языке. И вдруг раздалось по-русски:

– Здаюс! – и из кустов вышел крымский солдат с поднятыми руками.

Увидав стоящие в лунном свете силуэты, крикнул еще громче:

– Здаюс! – и еще выше поднял руки. И остался на месте.

– Подойди сюда, – сказал по-татарски князь. При Иване Грозном с крымцами он имел дело не раз и язык ихний знал. – Опусти руки и иди сюда, не бойся. Кинжал не бросай, мне отдашь.

Крымец, что-то бормоча по-своему, пошел к князю, но рук не опустил. Жена пасечника спряталась за мужа, а трое мальчишек – за князя.

– Князь, чего он, а? – спросил испуганно пасечник.

– Он говорит, что плоты уплыли. он не успел, а плавать не умеет. Просит не убивать. А почему плоты уплыли? – спросил по-татарски князь.

– Так ваших же туча идет. Пушки стреляют.

– Какие пушки?

– Ваши, какие же еще? Оттуда, – крымец махнул рукой в темноту в сторону Москвы.

И тут на Воробьевской стороне будто взрывом ахнуло многотысячными воплями, конским ржаньем, ляганьем.

– Во! – крымец указал рукой на ту сторону и упал на колени, – Не убивайте!

– Мы пленных не убиваем, – сказал князь и затем, обернувшись к совсем потерявшемуся пасечнику, весело добавил, – Да разгружай ты свое барахло! И впредь не сомневайся в царском слове.

Борис Годунов и начальник Царского приказа, Григорий Годунов сидели на лавке около двери в домашний царский храм. Мрачно молчали. Вошел князь Катырев-Ростовский.

– Челом бью, бояре.

Те молча кивнули головами.

– Что Государь?

– Как всегда, – буркнул Борис Годунов и вздохом как бы добавил: "Молится." Усталый и раздражительный вздох получился.

– А ты чего это такой... рот до ушей? – недоуменно спросил Борис Годунов.

– А ты чего такой невеселый, боярин? Весточку Государю привез. Тебе докладываю. Крымцы движение начали...

– Что?! – оба Годунова разом вскочили.

– Да в обратную сторону! На Воробьевых их уж час как нет. Как раз столько, сколько я до вас еду. К обедне как раз у Серпухова будут.

Дверь открылась и из храма вышел Феодор Иоаннович. Все поклонились ему в пояс.

– Государь, тут вон, князь Иван,.. – растерянно начал Борис Годунов,.. – князь Иван с докладом приехал, уж не знаю...

– И с докладом, и с пленным, – улыбаясь добавил князь Иван Михайлович.

– Ну, ушли, что ль супостаты? – Государь улыбался своей всегдашней улыбкой, но голос его был вполне равнодушен, будто спрашивал: "Ну что, прошел дождь?"

– Ушли, Государь! – воскликнул князь Иван Михайлович. – Сам видел.

– Ну что ж, все вы молодцы, – отвечал Феодор Иоаннович, – всех исправно награжу, воевод особенно...

Вдруг Григорий Годунов опустился на колени и с шепотом: "Прости, Государь!" затрясся в рыданиях.

– И тебя награжу, Гришенька. Полно плакать, веселиться надо, Петров пост неделю как кончился – гуляйте! Ну а я... ой, Борис, опять эти бумаги, ты хоть бы ради праздника,.. ну, сейчас печать вынесу...

Большой колокол, тысячепудовый великан звонницы Архангельского собора, тонким звуком, будто рой пчел гудел на огромном языке, встретил появление Феодора Иоанновича. От резонанса его шагов, – как сказал бы какой-нибудь ученый. Но это было от радости – давно не виделись.

– Ну, здравствуй, старый приятель, – сказал Царь, беря в руки веревку.

Рядом звонари малых колоколов, а также звонари на всех колокольнях Соборной площади, а за кремлевскими стенами звонари всей Москвы, ждали сигнала. На Соборной площади было народу не меньше, чем на коронации.

И большой колокол ударил, загудел, объявляя начало Красного звона, который накрыл Москву и полетел во все концы света, объявляя всем и вся, рвущимся в завоеватели Святой Руси, что перво-наперво им надо выучить единственное русское слово, которое им пригодится – «сдаюсь». Других не понадобится, пока Русский Царь звонит в большой колокол.

Больше книг на Golden-Ship.ru