Коняев Николай Михайлович

Дальний приход (сборник)


Оглавление

  • Дальний приход
  •   Дальний приход
  •   Ночь на Ладоге
  •   Дом на кладбище (Рассказ священника)
  •   Петр и Павел
  •   Новомученики Российские
  •   Толстовец
  •   Ночной дождь
  •   Частичка святых мощей
  •   Преображение
  • Треснувшее зеркало
  •   Гирькин ад
  •   Господь говорит тихо, но слышно всем
  •   Матерщинница
  •   Приглашение
  •   Комариные ночи
  •   Треснувшее зеркало
  •   Заяц с оторванным ухом
  •   Туманы под оранжевой луной
  •   Выворотники
  • Крестное знамение
  •   Крестное знамение
  •   Птичья бабушка
  •   Лесенки
  •   Деревянные сабли
  •   Новогодний подарок
  •   Живуля
  •   Волшебное яблоко
  •   Макушечка
  •   Арси
  • Жители земли
  •   Ночной гость
  •   Асфальтовый мужик
  •   Жители земли
  •   Господи, помилуй!
  •   У тихой воды
  •   Святой камень
  •   В ожидании переправы
  •   Нацпроект
  •   Поезд, на который не меняют билеты
  • Молитва, и ничего более
  •   Старец
  •   Черная сотня
  •   Благословение
  •   Остатки фундамента
  •   Где решаются вопросы
  •   По вере вашей
  •   Далай-лама на Валааме
  •   Деньги на билет
  •   Молитва, и ничего более
  • В купальне у овечьих ворот
  •   Петр
  •   В купальне у овечьих ворот
  •   Медведь
  •   Серафимушка
  •   За все «заплочено»
  •   Бомжи
  •   Лилии
  •   Красноармеец Луков
  •   Пасха на Руси (Лучший рассказ А. П. Чехова)
  • Любушкина десятина
  •   Изуродованное лицо
  •   Приснопамятная Мария
  •   Выкупленная икона
  •   Разноцветные обезьянки
  •   Любушкина десятина
  •   Един безгрешен
  •   Грешница
  •   Политрук
  •   Далеко от Валаама
  • Услышанные голоса
  •   Во тьме
  •   Время Иакова Боровичского
  •   Покаяние
  •   Лазарев
  •   Услышанные голоса
  •   В очереди
  •   Благодетель
  •   Гречка
  •   Яблочный спас
  • Акафист святителю Николаю
  •   Никола Хлебный
  •   Несостоявшаяся встреча
  •   Сосед Николай
  •   Акафист святителю Николаю (Рассказ священника)
  •   Встреча с чудотворцем Николаем (Рассказ Светланы)
  •   Залитский старец
  •   Причт
  •   Николая Угодника видела
  •   Самарская тайна


    Дальний приход


    Дальний приход

    Вагон, набитый тревожными дорожными снами и темнотой, пропахший несвежими носками, шатало всю ночь. Только в пять утра добрался отец Игнатий до своей станции.

    Уже проступали из рассветных сумерек серые терриконы, тусклая заводская вода, черные трубы, грязноватые пятна жилых массивов вдалеке…

    От этого безрадостного пейзажа тоскливо сжималось сердце, словно предстояло пройти по преисподней. Но другого пути не было, и, подхватив нагруженную свечами и книгами тележку, отец Игнатий зашагал к автостанции.

    Шел мокрый снег… Колеса тележки застревали в снежной каше, и тележку приходилось не катить, а волочить за собой. Отец Игнатий взмок, пока добрался до тонущего в грязи пятачка автостанции, где возле похожего на сарай здания теснились разноцветные кооперативные ларьки. Некоторые из них уже работали.

    Купив билет на Петровское, священник устроился в уголке зала ожидания. Перебирая четки, повторял он слова молитвы, стараясь не смотреть на замусоренный пол, на стены, покрытые грязными разводами подтеков. И на компанию молодых людей, что сидела напротив, он тоже старался не обращать внимания.

    Нехорошая была компания…

    Все трое были одеты, как в униформу, в черные кожаные куртки. На ногах — яркие, заляпанные снизу штаны и сапоги-луноходы с проступающими на них из-под слоя грязи иностранными лейблами…

    Бутылки с разноцветными наклейками бродили по рукам.

    Похоже было на проводы.

    Провожали Мишуху — светловолосого паренька с искривленным, сломанным, наверное, в драке носом. Был он пожиже своих приятелей. Кожаная куртка болталась на его плечах, как чужая. И точно так же, как куртка, чужими были жесты, чужой — кривящая губы усмешка…

    Отвлекшись от молитвы, отец Игнатий подумал, что, наверное, поэтому и производит Мишуха такое неприятное впечатление. Он весь был как-то опасно непредсказуем…

    Отец Игнатий пожалел, что не устроился в стороне от компании, надо было сесть у дверей, где толкались у кассы пассажиры… Но пересаживаться сейчас? Нет… Перебирая четки, священник опустил голову, стараясь не смотреть на молодых людей.

    Он снова представил, как приедет наконец на приход, где зима как зима и река настоящая, и лес, а главное — видимый отовсюду парит над округой храм, собирая и наполняя смыслом и красотой окрестность…

    — А я подойду! — перебил его мысли голос. — Сам у попа спрошу!

    Отец Игнатий поднял голову и увидел, как, оттолкнув черноволосого, более трезвого на вид приятеля, встал со скамейки напротив Мишуха.

    — Батюшка… — обдавая священника тяжелым запахом перегара, сказал он. — Я с тобой потолковать хочу…

    — В храм приезжай… — ответил отец Игнатий. — В порядок себя приведи и приезжай. Там и поговоришь.

    — Нет… Я сейчас хочу.

    — Кончай барахлить, Мишуха! — сказал черноволосый парень. — Чего к попу лезешь?! Тут же народ!

    — Отвали, моя черешня! — По искривленному Мишухиному лицу блуждала пьяная ухмылка, и все никак не приклеивалась к кривящимся губам. — Мы сейчас, вась-вась, с батюшкой потолкуем… Чего ты смотришь так на меня? Может, я исповедаться желаю…

    — Рассказывай… — смиренно вздохнул отец Игнатий. — Чего у тебя?

    — Ага… — сказал Мишуха. — Я скажу, а ты меня в ментовку потянешь… Что? Не так?

    — Ну, тогда и не говори, если боишься…

    — Я боюсь? Я ничего не боюсь, понял? Просто мне узнать надо… Если Бог есть, то грех это — иконы в церкви украсть?

    — Бог-то есть… А ты сам кто, крещеный?

    — Крещеный, конечно… — даже обиделся Мишуха. — Чего я, нерусский, что ли? Бабка меня крестила…

    — Ну, а раз крещеный, да еще русский, то знай, Михаил, что больше этого греха и не бывает, наверное.

    — Не бывает?

    — Не бывает…

    Захрипел динамик. Объявили посадку. Пассажиры, что толпились у двери, затолкались у выхода. Приятели Мишухи тоже встали.

    Отец Игнатий остался сидеть — это был не его рейс.

    — Мишуха! — сказал черноволосый парень. — Кончай козлить. Пошли, на улице покурим.

    — Нет! — покачал головой Мишуха. — Вы идите, а я потолкую еще маленько. Дак что же это у тебя, батюшка, получается? — глумливо усмехаясь, спросил он. — Значит, на заводе, к примеру, украсть можно, у соседа тоже, а у вас, у попов, нельзя? Ин-нтересная, скажу я тебе, альтернатива получается.

    — Красть вообще грех… — проговорил отец Игнатий, машинально перебирая четки. — Но в церкви ты не у попа крадешь, не у прихожан, а у тех святых, в чье имя храм поставлен. Ведь все, что есть в храме, им принадлежит… Вот и думай теперь, почему у святых красть самым страшным грехом считается… А ты много украл-то икон?

    — Да четыре доски взяли всего… Мы… — Мишуха не договорил. Глумливая улыбка сползла с его губ. Лицо побледнело.

    Отец Игнатий оглянулся — в зал ожидания вошли двое милиционеров. Они остановились возле печки, внимательно оглядывая опустевший зал.

    — И где же вы кражу совершили? — строго спросил отец Игнатий.

    — Какую кражу?

    — Испугался, значит?

    — Я?! — Мишуха с вызовом взглянул на отца Игнатия. — Вот еще! Ну и что? Если я скажу, что у вас, в Петровском, иконы украл, сразу и сдашь ментам? Все равно ведь ничего не докажешь!

    Отец Игнатий опустил голову. Пальцы, перебиравшие четки, замерли.

    — Не буду я тебя никуда сдавать, — с печалью сказал он. — От той милиции, перед которой тебе предстоит отвечать, еще никому не удавалось скрыться.

    Он почувствовал, что задыхается здесь, в этом помещении.

    Встал. Подхватив тележку, покатил ее к выходу мимо настороженно смотрящих на него милиционеров.

    Стало светлее. Снег перестал идти, и на небе бледно-желтым пятном проглянуло солнце, высветливая серую воду, скрашивая унылый пейзаж. Автобус, что шел через Петровское, уже подали. Обходя лужи, отец Игнатий направился к нему.

    Мишуха догнал его возле автобуса. Он подбежал, разбрызгивая своими луноходами лужи, и, подхватив тележку, помог поднять ее.

    — Что же мне делать теперь, батюшка? — спросил он, и отец Игнатий даже удивился — весь хмель, вся дурашливость сошли с парня.

    — Не продал еще иконы?

    — Н-нет…

    — Тогда верни назад, откуда взял, а потом исповедаться приходи…

    — И простят?!

    — Бог милостив…

    А в Петровском, как и думал отец Игнатий, еще стояла глубокая зима. Снег, большой и чистый, покрывал поля, излуку реки. Дома в этом искрящемся на солнце снегу казались совсем низенькими. Надвинув на крыши снеговые шапки, они стояли, словно на рождественской открытке.

    Кое-где уже начали топить печи, и белый дым поднимался из труб. Возле магазина в цветастых, сделанных из старых кушаков, ошейниках крутились поселковые собаки. Они смотрели на священника, катившего мимо груженную свечами тележку, и не лаяли, а, узнавая как своего, приветливо крутили хвостами…

    И так хорошо, так радостно было вокруг, что привидевшимся в дурном сне вспоминался райцентровский пейзаж, разговор на автостанции. Главное же — на взгорке возвышался храм. Легко парил он над округой.

    Туда и держал путь отец Игнатий…

    В доме, хотя и отсутствовал отец Игнатий всю неделю, было тепло. Видно, накануне Мария-алтарница протопила печь. Кирпичи еще хранили тепло…

    Разоблачившись, священник затеплил лампадку перед иконами, помолился, а потом, накинув поверх рясы фуфайку, взял посошок и с ведром направился на колодец. С наслаждением вдыхал он свежий и чистый утренний воздух…

    Марию-алтарницу отец Игнатий увидел, когда уже подходил к колодцу, она вышла откуда-то из-за заборов, и отец Игнатий еще удивился: чего она делала там, в нехоженых снегах…

    Мария даже не поздоровалась. Заливаясь слезами, припала к руке священника.

    — Горе-то, беда-то какая у нас, батюшка… Обокрали ведь нас…

    — Обокрали?

    — Ага… Обокрали… Ночью свет на подстанции выключили, а утром я в церковь пришла, смотрю — окошко выдавлено. Иконы из летнего придела унесли… И Заступницу нашу небесную. Тихвинскую…

    — Четыре иконы взяли или больше? — спросил отец Игнатий, чувствуя, как тускнеет вокруг солнечный день.

    — Четыре… Четыре, батюшка… Самые старые и унесли образа. А ты откуль знаешь, сколько?

    — Знаю, Мария… — вздохнул отец Игнатий. Опустил в обледеневший сруб ведро и чуть тронул рукоятку ворота. — Знаю…

    Загремела цепь. Ведро полетело в студеную глубину сруба.

    — Неужто почувствовал?! — Мария смотрела сейчас на священника, и глаза ее расширились, вбирая его всего, как чудо.

    — Нет! — коротко ответил он, поворачивая ручку ворота. — Ко мне на станции парень подошел. Он и рассказал, что украл иконы…

    — Подошел?! Сам?!

    — Сам… — Подхватив колодезное ведро, отец Игнатий перелил в свое студеную воду. — Спросил: грех ли это?

    — А вы?!

    — Так чего же я… Велел иконы назад принести…

    — И што? — Мария помотала головой. — И в милицию не заявили?

    — Не заявил… — Держа в одной руке ведро, а в другой — батожок, отец Игнатий зашагал по протоптанной в снегу тропиночке.

    Уже из калитки оглянулся. Мария-алтарница так и стояла у колодца и смотрела на него.

    День выдался хлопотливый, долгий.

    И вроде бы обычные все дела, но никогда не утомляли они, а сегодня… Только к вечеру отец Игнатий догадался, что не от хлопот эта усталость, а от того разговора на автостанции.

    — Нешто и сегодня служить будем, батюшка? — спросила топившая печи в церкви Мария. — Может, не надо?

    — Как же не надо… — с неудовольствием, что не сумел скрыть усталость, ответил отец Игнатий. — Народ даже приезжий есть.

    Мария вздохнула, и лицо ее приняло то скорбное выражение, которое появлялось всегда, когда она хотела показать, что и слова, и убеждения — все у нее кончилось, и раз не хотят исправить дело, как она советует, то пусть как будет, так и будет… Мария выросла и состарилась при храме, и к молодому, по возрасту годящемуся ей в сыновья священнику относилась сложно. В духовной жизни во всем полагалась на него, доверяя сану, но что касается церковного хозяйства, старалась все делать по-своему. Не перечила, конечно, когда отец Игнатий поправлял ее, но тотчас же как бы вся заливалась скорбью, показывая, что только и остается ей теперь молить Царицу Небесную, чтобы образумила Та своевольного батюшку. Сейчас Мария тоже скорбела, должно быть, о робости и нерешительности отца Игнатия, у которого в руках, можно сказать, был преступник, но он не сдал в милицию, а отпустил…

    — Да уж есть того народу… — Мария поджала губы. — Двое человек всего приехавши…

    — Нет… — вздохнул отец Игнатий. — Надо служить.

    Разговор этот состоялся, когда отец Игнатий, уже приготовив все к вечерне, шел на колокольню. И, поднимаясь вверх по темной лестнице, подумал он, что, может, и зря признался, от кого узнал о краже, пускай бы Мария считала, что во сне он украденное увидел…

    — Прости, Господи! — поймав себя на этой мысли, пробормотал он и перекрестился.

    Наверху, на колокольне, дул холодный, пронизывающий ветер. Отсюда было видно все село — белые прямоугольники огородов, серую паутину садов, крыши домов, излуку реки, обрамленную темно-зеленым ельником… Еще видно было дорогу, по которой двигались к магазину люди.

    Натянув рукавицы, отец Игнатий взял в одну руку железную палку, на другую намотал веревки от колоколов.

    Колокола загудели звонко и слаженно. Застигнутый колокольным звоном, споткнулся мужичок на дороге, взглянул на церковь и заспешил дальше — в магазин.

    А колокола гудели. Далеко вдоль по реке растекался между лесистыми взгорками, тревожа пугливых зайцев и сторожких лисиц, колокольный звон. Впрочем, там ничего, кроме снега, кроме замерзших болот, уже не было…

    Светловолосого Мишуху с искривленным носом отец Игнатий увидел в воскресенье, на службе. Мишуха только что — снег еще не растаял на одежде — вошел в церковь и, смущенно теребя руками шапку, стоял возле колонны напротив иконы «Сошествие Христа в ад»…

    Отец Игнатий как раз вышел из Царских врат с кадилом. Размахивая им, он и увидел парня. Кадило (похоже, вместе с угольками Мария-алтарница нагребла в него и головешечек) чадило. Мысль о головешке отвлекала от службы, и, пытаясь сосредоточиться, отец Игнатий и, заметив Мишуху, увидев, как бы и не заметил, не увидел… Махнул кадилом в его сторону, Мишуха отшатнулся, а потом — отец Игнатий уже кадил на другой стороне храма — вдруг бухнулся на колени, неумело осеняя себя крестом.

    Он подошел к исповеди.

    — Это я иконы украл… — остановившись у аналоя с лежащим на нем Евангелием, сказал он. — Вот… Ну, в общем, я привез их назад.

    — Все? — спросил отец Игнатий.

    — Все… В машине они. Я у брата машину взял, чтобы привезти…

    — И давно воровством промышляешь?

    — Не-е… Вообще-то мы бизнесом занимаемся, ну, купить-продать, в общем… А иконы — это так, подвернулись под руку…

    Отец Игнатий долго говорил с ним. А в конце исповеди вспомнил, как бухнулся Мишуха на колени, и, не удержавшись, спросил об этом.

    — Почудилось… — смущенно ответил Мишуха.

    — Чего почудилось?

    — Ну, этого… Ну, в общем, показалось, что у Христа на иконе прямо в руке настоящий огонек горит…

    Накрыв Мишухину голову епитрахилью, отец Игнатий прочитал разрешительную молитву. Но когда выпрямился Мишуха, снова скользнула змейкой по губам нехорошая ухмылочка.

    — А если я теперь домой уеду? — сказал он. — И иконы увезу, батюшка? Грехи-то вы мне отпустили уже…

    — Дурак ты… — с сожалением сказал отец Игнатий. — Ты что, у меня прощение выпрашивал? Неси иконы и не глупи. Ты не обо мне думай, а о своей душе, которую погубить хочешь.

    И так сурово прозвучал его голос, что оробел сразу Мишуха. Сбежав с губ, пропала ухмылочка, а лицо сделалось каким-то торжественно-испуганным.

    — Пошутил я, пошутил просто… — торопливо сказал он и перекрестился. — В общем, принесу сейчас их…

    Он действительно через несколько минут притащил завернутые в мешковину иконы. Мария-алтарница проводила парня в летний храм и там показала, куда какую икону повесить.

    Отец Игнатий уже причащал прихожан, когда вернулись они в зимний придел. Мишуха хотел было уйти, но Мария цепко держала его за рукав.

    — Сюда-сюда… — сказала она.

    — Куда еще? — пытаясь высвободить руку, спросил Мишуха. — Я же исправил уже все…

    — К причастию подойди… — коротко сказала Мария и, отпустив парня, отошла.

    Часам к трем — а были еще и крестины — служба закончилась. Храм опустел. Только Мария-алтарница ходила по церкви и тушила лампадки у икон.

    Отец Игнатий уже снял в алтаре епитрахиль и подрясник и собирался идти домой. Но у колонны он задержался. Оглянулся на икону, о которой говорил на исповеди Мишуха.

    Облаченный в белые одежды Христос сходил в черноту ада, из бездны которого тянулись к нему руки грешников. Вытянутая вперед рука Спасителя почти сливалась с лампадой — отец Игнатий чуть отступил в сторону — и казалось, что живой лампадный огонек мерцает прямо в руке Иисуса.

    Этого эффекта не добивался ни художник, ни сам отец Игнатий, когда перевешивал лампаду.

    Просто тогда он привез из города икону Царя-великомученика и решил повесить рядом с Серафимом Саровским. Великого старца пришлось сдвинуть в сторону, и чтобы цепочка от лампады, висевшей перед «Сошествием», не перечеркивала лик святого, лампаду пришлось тоже сдвинуть вбок — вот и получилось, что живой огонек ее, если смотреть на икону от колонны, бился прямо в руке Спасителя.

    — Видела? — спросил отец Игнатий у подошедшей к нему Марии.

    — Ишь как… — сказала та, посмотрев на икону. — И ведь прямо тут и встал грешник-то…

    — Ты не рассказывай никому об этом…

    — Не буду…

    Но скоро о чудесном обретении выкраденных икон заговорили. И не только на селе, но и в округе. И уже не так рассказывали, как было, уже исчезли из легенд и Мишуха со сломанным в драке носом, и сам отец Игнатий, и возвращались иконы в храм наичудеснейшим способом, по воле Небесной Заступницы нашей и святых апостолов Петра и Павла, во имя которых и был выстроен Петровский храм.

    Отец Игнатий внимал этим рассказам спокойно, и ему самому, хотя точно он знал, как все произошло, тоже казалось, что было именно так, как рассказывают…


    А в самом начале Великого поста приехала к отцу Игнатию незнакомая пожилая женщина.

    — Панихиду бы отслужили, батюшка… — попросила она. — Сына я завтра хороню… Убили его…

    — Звали-то как сына?

    — Михаилом, батюшка…

    И, сбиваясь, путаясь в слезах, рассказала, что связался Мишенька, занимаясь своим бизнесом, с плохой компанией, чего-то, икон каких-то не поделили там, требовали подельники свою долю, а Мишеньке, — слезы текли и текли из глаз матери, — не с чего было вернуть, вот на разборке и зарезали парня дружки окаянные…

    Проводив женщину, отец Игнатий сразу прошел в летний придел. Отворив сюда дверь, зажег паникадила и замер, уже в который раз поражаясь чудесности здешнего храма.

    Здесь было холодно. Покрытые белой изморозью фрески на куполе и на стенах сверкали ледяными крупинками. И казалось, это не с купола, а откуда-то из-за звезд склоняются над тобою строгие и милосердные лики…

    Подойдя к Тихвинской иконе Божией Матери, отец Игнатий опустился на колени на холодный пол.

    — Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставившегося раба Твоего, брата нашего Михаила… — тихо произнес он. — И яко благ и человеколюбец, отпущай грехи и потребляй неправды, ослаби, остави и прости вся вольная его согрешения и невольная…

    Звучали слова молитвы среди холодных, выстывших за зиму стен, и трепетным огонечком тлела перед иконой Богородицы лампадка, которую не возжигал отец Игнатий.

    Горела лампада и перед иконой Христа, сходящего в ад…

    Но, покидая церковь, даже и не удивился этому чудесному самовозгоранию лампад отец Игнатий. Вернее, подивился, конечно, но как-то тихо, без удивления, словно именно так и должно произойти…

    Тихо запер церковь и пошел домой…

    Уже совсем стемнело. Темная поземка струилась над землей, заметая расчищенную дорожку.

    Но светло, светло на земле было…



    Ночь на Ладоге

    Наш теплоход шел по Ладоге.

    Белесые сумерки сгущались над озером. Далекий берег с трудом угадывался в туманной дымке и, если бы не волны, разбегающиеся по сторонам, если бы не кипящая бурунами вода за кормой, и не разобрать — движемся мы или стоим…

    Становилось прохладно, и палуба опустела.

    Я сидел в шезлонге на корме и, кутаясь в куртку, читал книгу о Житии и чудесах преподобного Александра Свирского…

    «И тотчас слышит весьма сильным голосом сказанные слова: «Се Господь грядет и Рождшая Его». Преподобный поспешил выйти в сени своей келии, где его осиял великий свет… Преподобный, увидев это чудное видение, объятый страхом и ужасом, пал лицем на землю, так как не мог видеть сияние этого невыразимого света…»

    Отложив книгу, я задумался, разглядывая сероватую озерную воду. Все, о чем я читал, происходило в здешней местности… Какая-то дивная пустынность была в ладожской воде…

    Должно быть, вот так же смотрели на эту воду валаамские отшельники или рыбаки, которые сподобились узреть в небе над Ладогой свет Чудотворной иконы Тихвинской Божией Матери, плывущей по воздуху…

    Впрочем, тускловато-пустынной вода была вдали, а ближе к теплоходу она переливалась всполохами судовых огней, и тускловатое свечение ее напоминало мерцание телевизионного экрана, когда передачи уже закончились, а телевизор еще не выключили.

    Теплоход наш засыпал.

    Стихла музыка. Гасли огни в каютах…

    Пока я читал, какая-то компания расположилась по соседству со мною. Кто там, за высокими спинками шезлонгов, я рассмотреть не мог, но голоса различал в наступающей тишине совершенно отчетливо.

    Говорили о том же, о чем думал сейчас и я. О вере в Бога, о тех путях, которыми приходит человек к этой вере.

    1

    — Сов о к я был тогда самый натуральный… — негромко звучал мужской голос. — Справедливости хотел, устроенности… А потом — армия… И, слава Богу, скажу вам, что залетел… Армия к смирению человека приучает, все нутро его ему же самому и показывает. Отношения там простые, и сразу яснее в голове становится. Лишнее отваливается… Некоторые считают, что армия человека калечит, а я считаю, что лечит. Мужчиной там становишься, ответственность в тебе появляется… Лично мне армия сильно помогла. А когда вернулся, снова гражданка засасывать стала. Пить начал… Запоями пил! Что творил тогда, и вспоминать не хочется. Это ведь и не пьяный человек творит, а бес пьянства, который сидит в человеке. Чего уж вспоминать тут. Ну и вольты пошли, конечно… Голоса слышать стал… С похмелья чувствительность так, бывало, повышается, что из дома выйти страшно. Один раз три дня на диване лежал. Не ел, не пил, не курил. Достоевского читал и все думал, зачем живу… Такое вот очищение сам себе устроил. А когда очищаешься так, я уже знал это, как будто третий глаз в тебе открывается и все невидимое — видишь. В общем, вышел я на улицу, а бесы там, как старушки у подъезда на скамеечке, сидят. Ждут, когда я приму дозу, приду в обычное состояние, чтобы назад в меня забраться. Я их сразу узнал. Сидят и разговаривают. «Этот наш»… «Наш… Наш…». Упал я тогда на колени прямо в грязь у подъезда.

    — Господи! — взываю. — Ты есть, Господи?!

    Ужасно я тогда испугался.

    А про бесов я многое рассказать могу. Есть бесы чревоугодия — это гады, по земле ползающие. А есть, которые летают. Иногда во все небо летит, такой огромный. И такие сильные бывают, что один, а весь земной шар может перевернуть. Человеку бесполезно даже и пытаться сопротивляться такому. Без Божией помощи ничего у него не получится…

    Мужчина замолчал.

    Убаюкивающе журчала за кормой разбуженная вода. Палуба чуть дрожала от гула моторов. Бездельный ветерок гонял по палубе кусок газеты.


    2

    — А что же потом было? — прозвучал женский голос. — В церковь пошли?

    — До церкви мне еще далеко добираться было… — ответил мужчина. — До церкви я в сумасшедшем доме успел побывать… Как попал туда? А вот как… Голоса я слышал, но отстраненно, оценивающе. И, видимо, бесы почувствовали, что я бесполезен им. Вот и принялись уговаривать меня. Подойди, дескать, к окну, прыгни и увидишь, что ничего не случится с тобой.

    — Зачем же? — спрашиваю. — Я и по лестнице спуститься могу.

    — Как ты спустишься? — говорят. — Не видишь, кто к тебе в квартиру ломится?

    И точно!

    Всю квартиру какие-то чудовища заполнили. Воют по-страшному. Копытами стучат! Глазами сверкают! Я убегаю от них, а они за мной, и все к окну меня отжимают! Такой разгром в квартире устроили, что соседи «Скорую помощь» вызвали и милицию. Сделали мне укол. Я заснул… Но это телом… А душа, нет… Душа не спала. И знаете, где она была? Наверное, в аду… Я ощущал, чувствовал адский огонь, и это такое горе было, что и рассказать невозможно. Но это не гибельный огонь был, а очищающий. Когда я проснулся и посмотрел в зеркальце, я не узнал себя. Лицо у меня заплывшее от пьянства было, а тут щеки ввалились, нос торчит, глаза как будто с кулак, такие большие стали…

    Рассказ прервался.

    Я видел, как вспыхнуло там, за спинками шезлонгов, зарево зажигалки, дымок поплыл… Видимо, мужчина закурил.

    — Тогда и появилась у меня цель… — снова зазвучал его голос. — Раньше я не знал, зачем живу, а теперь ростки появились. И, конечно, бесы в меня опять вцепились. Теперь они через докторов работали. А врачи убеждали, что все мои видения — болезнь головного мозга. Я думаю, что сами-то психиатры прекрасно осведомлены о существовании невидимого мира, но почему-то все делают, чтобы разубедить своих пациентов в этом. Все делают, чтобы человек не пришел в церковь… Да… А когда убедятся, что человек забыл все, выпускают. И меня выпустили, когда я забывать начал, что я видел. Пить я завязал после больницы. Подшился даже. Но бесы все равно крутиться возле меня продолжали. Ждали, чтобы назад в меня вселиться. Я уже бизнесом тогда занимался. Деньги пошли… Я и считать их перестал. Знакомых, само собою, много появилось. Только ведь за деньги ни уважения, ни любви не купишь. Только страх. Уважают не тебя, а твои деньги… Но я тогда еще не понимал этого. Рок-фестивали, помню, организовывал. Программу на телевидении оплачивал. И все время к мистике тянулся. А какая мистика поближе была? Экстрасенсы… Вообще-то экстрасенсы, скажу я вам, многое знают. Они утверждают, что Творец якобы окаменел, и каждого человека ведет по жизни и заведует им бес. С этим я тогда вполне согласен был. В общем, крутились, крутились вокруг меня эти экстрасенсы-черноустики, и все тяжелей на душе становилось. Дела просто отлично шли, а на душе — тяжесть. И с каждым днем все сильнее. Это уже потом, когда я в церковь ходить стал, когда причастился, наконец-то сваливать от меня экстрасенсы стали. Но это уже потом. А до причастия еще, я ведь после психушки подшился, бес меня уговаривал, чтобы я ампулу вырезал. Вырежи, говорит, и ничего не будет. Я вырезал. И, действительно, тут же заросло все. Даже шрама не осталось… Но я не об этом… Пришел я все-таки в церковь, как ни сбивали меня с пути. Я так понимаю, что для бесов Россия — страна непонятная. Они не могут тут выстраивать свои планы и поэтому и ненавидят ее так. Со мной тоже у них ничего не получилось…

    — А дальше что было?

    — Дальше-то? Так известно что… Когда человек приходит к церкви, сатана у него все, что дал, отнимать начинает. За полгода девять предприятий моих в трубу вылетели. Но я уже не жалел. Каждый вправе выбирать — или тебе вечное, но сейчас — ничего, или сейчас — все, но потеряешь вечное… Я свой выбор сделал…

    Смолк этот голос, завершивший исповедь.

    Померкла полоска вечерней зари, но с другой стороны озера уже набухало небо розовой зарею восхода. Свежее стало. Я поплотнее запахнулся в куртку, обдумывая услышанное.

    3

    — Всякое бывает… — раздался другой мужской голос. — Я вот тоже сильно одно время пил. Делами занимался. Деньги немалые имел, а иногда запивал. По неделе, бывало, не просыхал. И тоже голоса слышал… Только не бесов. И вот, валяюсь я в грязи, в блевотине своей, сил у меня подняться нету, а тут Спаситель является. Свет такой пошел со всех углов комнаты, а посреди света этого — Он… И душа сразу проснулась. И — свет в душе. Даже пить бросил… Как же пить, если ко мне, ничтожному, такая милость Господня явлена была.

    И замолчал этот рассказчик, должно быть, осеняя себя крестным знамением. Мне даже показалось, что я лицо его вижу. Спокойным и благостным было оно, хоть икону пиши.

    — А ты молился ли тогда, мил-человек, когда явление тебе было? — раздался чуть дребезжащий старческий голос.

    — Какое там — молился… Говорю же, что не просыхая пил, когда это случилось.

    — Ну, тогда, должно, и не Спаситель к тебе являлся, а так… Наваждение…

    — Это почему же наваждение? — обиделся мужчина.

    — Так без молитвы чего может быть, кроме наваждения… Эх-хе-хе… Да и кто мы такие есть, чтобы Спаситель к нам являлся?

    И опять наступило молчание.

    Слышно было, как гудят внизу машины, как клокочет разбуженная винтами вода…

    — Как же так? — прервал молчание женский голос. — Ведь и в житиях святых пишут, что являлись им иногда и Спаситель, и Богоматерь… Почему же они простым людям являться не могут? Ведь, если бы являлись, и вера бы сильнее в нас была…

    — Отчего не являются-то? — ответил чуть дребезжащий старческий голос. — Дак надо полагать, что по великой своей милости к нам, грешным… Видя немощи наши. И святые-то, когда такие явления были, ужасались, а что бы с нами случилось?! Если и на солнце поглядеть, то глаза ослепнуть могут… А тут Спасителя узреть… Что с тобою тогда будет? Чего останется от тебя?! Нет… По великому Своему милосердию и не является Спаситель к тем, кто не готов к этому…


    Все тише, тише звучал этот чуть дребезжащий голос, словно истаивая в белесых сумерках июньской ночи. И вдруг так нестерпимо захотелось мне увидеть лицо этого человека, что встал я. Обогнув поставленные в ряд шезлонги, подошел к перилам на корме. Посмотрел вниз на белую, перевернутую винтами воду. Потом повернулся назад, чтобы увидеть невидимых мне собеседников.

    Стоящие в ряд шезлонги были пусты…

    Никого, кроме меня, не было в этот слишком ранний час на палубе. Только бездельничающий ветерок гонял по пустой палубе кусок газеты. Вот она ткнулась мне в ноги, замерла на мгновение и побежала дальше, подгоняемая легким сквознячком…



    Дом на кладбище (Рассказ священника)

    Начинал я служить в сельской церкви и был тогда совсем молодым человеком, ни в колдунов, ни в нечистую силу не верил, думал, что все это — бабушкины сказки.

    Тут странно получалось…

    Я не сомневался, что бесы существуют, но знал об этом из книг, сам никогда с подобным не сталкивался, поэтому и считал, что в реальной жизни их нет.

    И вот, закончив семинарию, получил приход и поселился в небольшом селе в Новгородской области. Дом священника находился рядом с храмом, почти на кладбище.

    Удивительное это дело, скажу я вам.

    Пока живет человек, его, бывает, и в церковь не дозовешься, а придет час помирать, и обязательно попросит, чтобы поближе к церкви положили.

    А поближе места не хватает, вот и приходилось смотреть, как бы совсем усадьбу не превратили в кладбище. Однажды ночью проснулся, слышу — копают во дворе. Зажег свет, вышел с фонариком на крыльцо. Смотрю — в углу двора могилу начали копать. Лопаты побросаны, а копальщиков не видно, притаились в темноте.

    — Православные! — говорю. — От ума ли будете? Мыслимое ли дело по ночам могилы рыть? Все равно ведь я к себе во двор вашего покойника не пущу, да и хорошо ли ему будет рядом с отхожим местом лежать?

    Сказал так в темноту и вернулся в дом, свет погасил, сел у окошка. Смотрю, вылезли из кустов, повозились еще маленько и ушли. Утром вижу — зарыта могила, которую начали копать.

    Но это я так, к слову вспомнил.

    Нет-нет! Кладбища мы не боялись. Жили рядом, и кладбище нам о бренности земной напоминало…

    1

    Да… Так вот о нечистой силе.

    Веришь в нее или нет, это ничего не значит. Главное, есть она на твоем приходе или нет.

    Начал я внимание обращать, что некоторые мои прихожанки свечки на каноне переворачивают… Зачем они это делают, не понимаю. Но внимание стал обращать, кто так поступает. Ну, и перед причастием на исповеди спрашиваю. Некоторые отпираются, а одна старушка, Ольгой ее звали, призналась.

    — Я, — говорит, — батюшка, не знала, что нельзя такого делать.

    — А, может, — спрашиваю у нее, — ты и еще чего не знаешь, можно ли делать, а делаешь?

    — Не знаю, — говорит, — батюшка. — Вот просят сейчас у меня одну корову исправить. Жвачка у нее, понимаешь ли, пропала. К ветеринару ходили, а только он ничего не может. Дак пришли ко мне, просят сглаз снять… Я согласилась, а теперь после нашего разговору и не знаю — уж не грех ли это будет, людям-то помочь? Такая ведь семья бедная…

    Вот говорит она мне так, а сама такая рябушчатая старушечка, в своих одежках на луковицу похожая. Посмотришь на нее, и заплакать хочется. А вопрос хитр о поставила.

    И главное, смотрит на меня и ждет, чего ей отвечу.

    — А сумеешь? — спрашиваю.

    — Дак ведь раньше делала. И с коров снимала порчу, и с другой животины приходилось. Дело это несложное, если знаешь как. Только вот теперь насчет греха я сомневаюсь. Помогаешь так людям, а оказывается, что грех это — помогать…

    — Значит, знаешь… А знаешь, как сделать, чтобы заболела корова? Можешь так сделать?

    — Дак это еще проще, чем исправить! Могу, конечное дело.

    — Ну, так вот, бабуся… — говорю. — Если испортить умеешь, то и не исправляй тогда.

    — Почему?

    — Да потому, что один источник той силы в тебе — темный. И свечки на каноне тоже не переворачивай. Не бросишь этого занятия, к причастию не пущу!

    Очень старушенция тогда огорчилась.

    — Как же так? — говорит. — Ведь всегда делали такое?!

    — А теперь больше не делай.

    Такой вот у меня разговор состоялся.

    Хоть и на исповеди, а все в курсе, что мы говорили. Свечки в церкви перестали переворачивать, а все равно смотрю — что-то не то вокруг происходит.

    Какие-то черные кошки вокруг бегают… Идет вроде впереди человек, а приглядишься — нет никого там — только черная кошка лежит…

    Не по себе, конечно, в такую минуту становится, но я специально на это внимания не обращал. Живу спокойно, службы веду в церкви.

    А слухи, тени какие-то все приближались, приближались ко мне.

    То дочка что-нибудь странное на кладбище увидит, то матушка напугается.

    Старушечку, всю в черном, приметила, ходит вокруг могилки кругами и остановиться не может. Жена удивилась, смотрит на нее, пытается понять: что она такое делает. А старушенция, видно, почувствовала ее взгляд, обернулась, и выражение лица у нее, жена рассказывала, какое-то странное было — и злое, и одновременно растерянное. Вот посмотрела так, а потом вдруг исчезла.

    И прихожане тоже часто жаловаться стали, неладное происходит что-то. Одна фельдшерица, серьезная такая женщина, квартиру освятить попросила. Что-то, говорит, непонятное завелось. После двенадцати часов ночи существо какое-то материализуется. Чуть больше метра высоты. Белое. Бегает по квартире, гремит… А то дак рука откуда-то высунется и душить начинает…

    Ну что делать?

    Фельдшерицу я хорошо знал, на службы в церковь регулярно ходила. Пошел к ней… Квартира странная, пока шли по улице, все тихо было, а вошли в квартиру и что откуда взялось, как будто свадьбы во всех квартирах играют… Шум, треск, завывания, как будто песни поют… Ну, я молитвы прочитал положенные, всю квартиру водой святой окропил… Вернулся домой, лег, просыпаюсь от стука. Что такое, думаю. Форточка закрыта, сквозняка нет. Посмотрел на аналойный столик, а это он стучит, аж ходуном ходит.

    Я столик: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа» — перекрестил и снова заснул. А утром просыпаюсь, смотрю — вся краска на полу под аналоем изгрызена.

    «Ну, — думаю, — недобрая душа это делала. Так дальше дело не пойдет»

    И вот, после обедни, говорю я проповедь и как бы, между прочим, добавляю:

    — Дорогие мои карги! Кто это так делает, я вас знаю. Кого в спину видел, кого сбоку. Так вот, имейте в виду, что я тут собираюсь служить долго. Я многих из вас переживу. И учтите поэтому, если не прекратите своими делами заниматься, как умрет кто из вас, так его мимо храма и пронесут — я отпевать не буду…

    В общем, в таком духе я свое обличение произнес и к вечеру смотрю, попадает к моему дому старушечка, одна из тех, что свечки в церкви переворачивала. В одной руке у нее рыба сушеная, а в другой — баночка с уже заправленными грибами.

    — Батюшка, — говорит, — уж простите меня. Я не знала, что это делать — Богу противно, вот и делала. И порчу наводила, и то делала, и это… Больше не буду грешить. Только уж и вы отпойте меня. Христом Богом прошу…

    — Ну, что ж… — говорю. — Раз покаялась, то у меня на тебя зла нет. А перед Богом покаяться приходи в церковь, на исповедь!

    — Спасибочки, — говорит, — батюшка! Обязательно приду. А это возьмите, это от всего сердца я. Откушайте, пожалуйста.

    Взял я сушеную рыбу, баночку с грибами, и вот с грибами этими такая нехорошая история приключилась.

    Матушка как раз вечерять собирала.

    Картошечка молодая отварена у нее была. Лучку в огороде нарвала. А тут грибки. Обрадовалась она, когда их увидела. Как раз, говорит, к постной трапезе…

    Ну, накрыли мы на стол. Помолились, как положено. А матушка, я еще тогда внимание на это обратил, как-то невнимательно к молитве отнеслась. Пока я молился, что-то на столе поправляла. Благословил я трапезу, сели мы вечерять…

    В общем, через два часа увезли мою матушку с сильнейшим отравлением. Слава богу, в больнице откачали ее бедную.

    Я только к утру и вернулся домой. Как же так, думаю, вместе с женою эти грибочки ел, а совсем ничего и не почувствовал, даже расстройства желудка не случилось…

    Помолился я Богу, попросил в молитве жену за невнимание простить. Потом думал прилечь отдохнуть, а тут сушеная рыба на глаза попалась. Только уже и не рыба, а какое-то месиво из копошащихся червей. Перекрестил я подарок этот, снес в отхожее место, выкинул… И домой уже не стал заходить. Пошел, церковь открыл, молюсь там.

    — Прости, — говорю, — Господи, меня грешного. Что же я удумал-то такое. Своим умом да хитростью с силою этой черной бороться! Сам себя, дурак я этакий, и перехитрил. Прости меня, окаянного, что в силе Твоей, в теплом Твоем заступничестве вроде как усомнился…

    Ну, и после этого как рукой сняло.

    И черные кошки куда-то пропали. И блазниться перестало.

    Чуть что, только почувствую — сразу в церковь. Помолюсь, и снова покой на душе, тишь…

    2

    А матушка долго в больнице лежала. Уже совсем осень была, когда ее выписали. И хотя не напоминал я ей про то невнимание к молитве, но она, бедная, сама все поняла. Только радовалась, что Господь вразумил ее. Я, видя это, тоже рассказал про Божие вразумление. И про хитрость свою, и про молитву. Матушка меня поняла.

    И вот однажды, только поужинал я, из церкви вернувшись, матушка и говорит мне:

    — Пойди, отец. Посмотри. Там у крылечка женщина стоит какая-то. Вроде как насчет отпевания тебя спросить хочет. Очень просила тебя выйти.

    Ну, я думаю, приехала издалека, к службе не попала, надо идти.

    Оделся, выхожу на крылечко, а никакой женщины нет. Только дохлая кошка на крылечке лежит. Перекрестился я и, чтобы жену не пугать, отнес кошку в угол двора к отхожему месту, где ночные гости могилу-то копать начали, ну и зарыл там.

    Возвращаюсь домой, матушка спрашивает:

    — Договорился?

    — Да… — отвечаю. — Все в порядке.

    — Ну и хорошо… — матушка говорит. — Очень женщина жалкая была. Уж так просила меня, так просила, чтобы ты вышел. Слава Богу, что договорился добром.

    Не стал я ничего матушке говорить, чтобы не расстраивать ее, а на следующий день, уже ближе к вечеру, «Нива» к моему дому подъезжает. Выходит мужчина, такой представительный, и говорит, что матерь помирает. Очень просила, чтобы исповедать приехал, соборовать перед смертью-то.

    Ну, раз такое дело, надо ехать. Взял, что требуется, и поехал.

    И вот вводят меня к умирающей… Я ее сразу признал.

    — Ну-ну… — говорю. — Про грибочки, небось, свои перед смертью вспомнила?

    — Чего про них вспоминать? — она отвечает. — Не потому я, батюшка, так долго мучаюсь, что грибов тебе отнесла. Страшнее я дело совершила. Невестку свою убила.

    — Зачем же ты, карга старая, такое сделала? — спрашиваю у нее.

    — А не любила ее… — отвечает. — Легко было, вот и сделала. Только потом тяжесть почувствовала. Теперь уже и не отпускает — так тяжело. В общем, чего говорить пустое? Для себя ничего не прошу, потому что знаю: нет для меня ничего. А невестку ты, батюшка, отпой, как положено. Настасьей звать…

    — Крещеная была?

    — Здесь у нас все — крещеные. А Настасью отпеть ты и жене своей обещал вчера. Не забыл еще?

    — Помню, — отвечаю. — А чего сама-то не зашла в дом вчера?

    — Дак зайдешь к тебе, как же… Все двери и окна зааминены. Значит, отпоешь?

    — Отпою, — говорю. — Где она у вас похоронена?

    — Дак во дворе у тебя! — отвечает старуха. — Сам и схоронил вчера у отхожего места. Позабыл разве?


    Ничего я не сказал, перекрестился только. Потом старуху перекрестил, завыла она ужасно, закорчилась. Тут вбежал в комнату сын, который на машине меня привез, ничего не говоря, вытолкал из дома. Посадил в «Ниву» свою, отвез назад. Денег мне хотел сунуть, да я только руку для крестного знаменья поднял, он и уехал сразу…

    3

    Священник вздохнул, завершая свой рассказ, и перекрестился.

    — А Настасью эту… — спросил я. — Вы отпели?

    — Отпел, — ответил священник. — Тут ведь какое дело получилось. Утром пошел я к председателю сельсовета нашего и рассказал ему, что старуха про могилу сказала. Не знаю, говорю, может, и наврала ведьма старая. А только нехорошо получится, если человек у отхожего места похоронен.

    Председатель сельсовета затылок почесал, а потом и говорит, что всякое может быть. А только если мы и пустую землю раскопаем, так никакого нарушения закона не произойдет. Чего же и не выкопать яму?

    В общем, раскопали мы.

    Действительно, женщина там оказалась.

    И главное — вроде как только сейчас и положенная.

    Ну, тут пришлось в милицию сообщать. Они тело увезли на экспертизу. С меня допрос сняли…

    Потом уж и не знаю, какое расследование вели. Только через несколько дней вызвал меня (это еще в прежние времена было) уполномоченный и попросил не распространяться насчет вскрытого захоронения.

    — А отпеть-то ее можно будет? — спрашиваю. — Слово у меня дано, что отпою.

    — Да, отпевайте, — говорит уполномоченный, — сколько хотите. Все равно ее у вас на кладбище и решено похоронить.

    В общем, привезли ее в гробу к нам в церковь, отпел я рабу Божию Анастасию. Потом похоронили ее…

    И вот что интересно…

    Когда отпеваешь, всегда чувствуешь или тяжесть, или легкость. Это, видно, зависит от того, в чьих руках душа человека находится.

    Да… Еще, бывает, тяжело отпевать тех, которых сжигают. Иногда и восемь человек отпоешь, а не устанешь так, как одного сожженного отпевая.


    — А ее, Анастасию эту, легко отпевать было?

    — Легко… — ответил священник. — Даже удивительно легко. Словно праведницу отпевал…

    И он перекрестился.

    Перекрестился и я, уже не решаясь дальше продолжать расспросы.



    Петр и Павел

    Отец Федор только что спустился с колокольни, где благовестил перед вечерней службой, созывая прихожан.

    После резкого снежного света в храме казалось темно, только в сумерках мерцали перед образами лампады, да еще горела лампочка над прилавком, где торговали свечами и книгами.

    Здесь стояли две женщины, не знакомые, не местные. Они поджидали священника. Одной нужно было отпеть сына.

    — Он крещеный был? — раскрывая свидетельство о смерти, спросил отец Федор.

    — Крещеный, батюшка… — ответила женщина, утирая уголком косынки заслезившиеся глаза. — Прежний батюшка и крестил, сюда привозила его…

    — Сам-то ходил в храм?

    — Дак он с армии пришедши недавно. Не успел, получается…

    — А чем болел?

    — Убили его, батюшка… Застрелили вчера Павлушу…

    — Господи, помилуй… — перекрестился отец Федор. — Хоронить-то когда думаете?

    Выяснив все и условившись о транспорте, отец Федор направился было к алтарю, но тут его остановила другая женщина. Была она намного моложе первой, хотя разница в возрасте замечалась только вблизи. Издали, повязанные черными платками, понурившиеся, женщины выглядели почти ровесницами:

    — Не знаю, как и спросить, батюшка… — опуская голубые глаза, проговорила женщина. — Мужа моего, Петра, в тюрьму посадили… Судить будут, а кому молиться за него, не знаю…

    — Кем он был?

    — Фермером…

    — А посадили за что?

    Женщина быстро взглянула на него, и отца Федора обожгли голубые, горящие горем глаза.

    — Человека он застрелил, батюшка… — опуская голову, едва слышно проговорила женщина.

    И еще не рассказала она, как было совершено преступление, а отец Федор уже понял все. Вернее, не понял даже, а как бы увидел сам, что произошло в брошенной деревушке, где фермерствовал этот самый Петр, когда туда, разгоряченные выпивкой, примчались на мотоциклах Павлуша и его друзья.

    Видение было мгновенным, но таким ярким, что отцу Федору показалось, будто он рассмотрел и серое, низко нависшее над избами небо, и облетевший перелесок вдали, и разрываемую колесами мотоциклов едва смерзшуюся землю, чуть присыпанную снежком. Даже рев мотоциклов услышал он, почувствовал острый запах бензиновой гари…

    Он перекрестился и оглянулся, отыскивая глазами пожилую женщину.

    Та стояла с толстой свечой у большой иконы апостолов Петра и Павла. Вся в черном… Убитая свалившимся на нее горем мать.

    Острая печаль пронзила сердце.

    «Бедные вы мои, бедные…» — подумал отец Федор и кивнул на икону.

    — Вот… — сказал он. — Это икона святых апостолов Петра и Павла. Поставьте свечечку там.

    И перекрестив женщину, припавшую к его руке, ушел в алтарь. Пора было переоблачаться и начинать службу.

    Храм был почти пустым, гуляло под сводами гулкое эхо, как бы усиливая, укрупняя слова молитв, колебля пламя свечей перед иконами. Две большие свечи горели и перед образами апостолов Петра и Павла. И отец Федор, совершая службу, каждый раз задерживал взгляд на них, и не свечи почему-то видел, а лица женщин, что так странно и страшно сошлись сегодня у этой иконы…

    Уже стемнело, когда отец Федор закрывал храм. Морозец усилился к вечеру, в ночном небе ярко горели звезды. Чистый, молодой снежок поскрипывал под ногами.

    Улица была пустой, только окна темных домов мерцали голубыми всполохами телевизионных экранов — шла очередная серия «Санта-Барбары».

    Помолившись перед сном, отец Федор ушел в свой кабинетик. Раскрыл было Евангелие, но тут же отложил книгу, лег на узенький диван с высокой спинкой, закрыл глаза.

    Сон пришел сразу, но неспокойный, тяжелый.

    Снилось что-то ужасное. Мешались в жутковатом хороводе то ошалевшее от выпитой водки лицо мотоциклиста, то горящие нестерпимым горем глаза женщины, то мужчина с ружьем, что бежал из дома к сараям… Его искаженное яростью лицо тоже было страшным. Еще страшнее было узнавать — отец Федор боялся узнать и не мог не узнать их! — лица мотоциклиста и мужчины с ружьем.

    С трудом отец Федор заставил себя проснуться. Рев мотоцикла еще стоял в ушах. Тяжело бухая, билось сердце.

    В доме было тихо, только лунный свет, пробиваясь сквозь не занавешенные верхние стекла, заливал комнату голубоватым светом.

    Раскрытое Евангелие лежало на столе и, едва отец Федор включил лампу, сразу увидел Слова:

    «Он говорил им: а вы за кого почитаете меня? Симон же Петр, отвечая, сказал: Ты Христос, Сын Бога Живаго. Тогда Иисус сказал ему в ответ: блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыла тебе это, но Отец мой, Сущий на небесах: и Я говорю тебе: Ты Петр, и на сем камне Я создам церковь Мою, и врата ада не одолеют ея»…

    Отец Федор прервал чтение.

    Неясный, но все отчетливее и громче с каждым мгновением нарастал рев мотоциклетных моторов. Вот светом фар полыхнули окна и снова потемнели. Медленно затихая, мотоциклетный рев удалялся.

    Гнетущее беспокойство поднялось в отце Федоре. Торопливо оделся и, накинув на плечи пальто, вышел из дома. Сразу побежал к церкви.

    Она стояла, освещенная лунным светом, но на паперти густо лежала тень. Трясущимися руками отец Федор долго не мог повернуть ключ в захолодевшем замке, наконец открыл дверь и шагнул в темноту…

    Огонек опрокинувшейся с подсвечника перед иконой апостолов Петра и Павла свечи он увидел сразу.

    Господи! Как это случилось?! Он же сам осматривал церковь, закрывая ее. Но огонек бился в уже вытаявшем воске на полу, обугливая половицы… Позабыв об осторожности, валенком затоптал отец Федор пожар, потом осенил себя крестом, глядя на икону. И снова вспомнил, что именно эти лики — узнавая и боясь узнать их — и видел в своем сне, и снова перекрестился.

    Стихло бухающее сердцебиение. Отец Федор возжег лампадку перед иконой Богоматери и опустился на колени.

    — Взыщи, Господи, погибшую душу раба Божия Павла, и аще возможно есть помилуй! Неисследимы судьбы Твои. Не постави во грех сей молитвы моей. Да будет святая воля Твоя! — звучала в пустой церкви перед милосердным Ликом слова тропаря, и отступали, пропадали ужасные видения… — Умягчи злыя сердца наша, Богородице, и напасти ненавидящих нас угаси и всякую тесноту души нашей разреши…

    Когда отец Федор поднялся с коленей, тихо и ясно было на душе. Потушив все огни и внимательно оглянув залитую лунным светом церковь, запер двери. Уже на улице остановился…

    Только следы его валенок темнели на снегу, и никаких отпечатков мотоциклетных протекторов не было тут.

    Отец Федор перекрестился и пошел домой.

    Все село спало.

    Уже высоко взошла луна. Синеватый, поблескивал в ее свете молодой снег, скрывший собою серость и грязь. Тихая, ясная ночь сияла над Божиим миром, и казалось, никакое зло невозможно в нем…



    Новомученики Российские

    Владимир (Богоявленский), митрополит Киевский, убит 25 января 1918 года. Андроник (Никольский), архиепископ Пермский, убит 4 июня 1918 года. Гермоген (Довганев), архиепископ Тобольский, утоплен в реке 19 июля 1918 года. Тихон, архиепископ Воронежский, повешен на Царских вратах церкви монастыря святого Митрофания в декабре 1919 года. Иустин, архиепископ Омский и Павлодарский, умер в Омской тюрьме в марте 1920 года. Симон (Шлеев), епископ Уфимский, застрелен в своей квартире 6 июля 1921 года. Вениамин (Казанский), митрополит Петроградский, убит 12 августа 1922 года…

    Бесконечен и скорбен этот список новомучеников и исповедников Российских. И какими долгими, какими неразличимо темными от сгустившейся тишины становятся после такого чтения ночи. И порою просыпаешься от странного ощущения тревоги, и долго не можешь понять — откуда она. Чего боишься ты в родном, прочно закрытом доме…

    И все равно, хоть и понимаешь, как нелепы страхи, а лежишь и прислушиваешься к неясным шорохам, вслушиваешься в ночную темноту так, что начинаешь различать шум своей крови…

    Или, может быть, не от реального мира исходит ночная тревога, а просто сознание сгущает в доносящиеся с улицы шорохи и поскрипывания совсем другую надвигающуюся опасность? И тут уже только на молитву и надежда… Читая молитвы, и заснул я в ту ночь.

    И сразу приснился сон. Сон очень отчетливый, запомнившийся едва ли не каждым словом.

    Приснился мне незнакомый батюшка.

    Он сидел спокойный, ясный и очень сосредоточенный. Не торопясь, рассказывал про свою жизнь…

    Как я понял из его рассказа, история, что вспоминал он, случилась в двадцатые годы…

    — Очень я Лениным возмущался… — рассказывал священник. — Такая злость подымалась, что начал я его потихоньку в алтаре проклинать. Да… Вот такое делал тогда. А священнику нельзя этого. Нельзя ни в чем своевольничать. Вот Господь и наказал меня. Закончил я, понимаешь ли, службу, и вдруг темно стало, как в могиле, никуда не видно в церкви, да и куда пойдешь, если стою, уткнувшись в стену лицом, а назад тоже отступить почему-то не могу. И в ногах такая боль, что и не переступить ими. Очень я сильно испугался тогда.

    — Все, — говорю, — в Твоей воле, Господи. Но все равно, помилуй Ты раба Твоего грешного.

    И как только сказал это, вспомнил, что в рясе у меня коробок спичек лежит Сунул туда, когда лампадки затепливал, а выложить позабыл.

    Ну, вот… Малыми чудесами и вершится большая помощь Божия. Вынул я спички и зажег одну, чтобы осмотреться, куда это попал. Свет меня ослепил, но успел я заметить, что стою, уткнувшись лицом в решетку. И с боков у меня стены каменные, и позади стена. Тут спичка погасла, но я уже успокоился. Вспомнил, что и про церковь, и про свет, внезапно в храме погасший, во сне мне привиделось, а сам я давно уже от службы отстраненный, давно уже арестованный и уже давно в тюрьме сижу. И сейчас мне — это у них шкаф такой пытошный, в котором ни лечь, ни сесть невозможно — мучение очередное идет.

    Помолился я Богу, возблагодарил его, а перекреститься так и не сумел — руки-то тоже в этом шкафу пытошном не поднимешь…

    Тут, слышу, загремели в темноте засовы, шаги послышались, решетчатые двери распахнулись, и я прямо на руки своим терзателям упал — ноги уже не держали меня.

    Истязатели же мои не этому удивились. Дивно им было, что я в полном сознании нахожусь.

    — Ну, поп… — говорят. — Крепкий у тебя лоб. Этого шкафа еще никто не выдерживал, все с ума съезжали, а ты три дня простоял и хоть бы что.

    — Это не я… — отвечаю им. — Это Господь меня помиловал. Он меня в церкви на эти дни поставил служить. Господь, — говорю им, — все исполняет и всем располагает. Когда я в уныние совсем пришел, Он мне спичку послал зажечь.

    Смотрю, а мучители мои переглядываются.

    — Я же говорил! — один говорит. — Огонек был.

    — Откуда у тебя спичка взялась? — старший ихний спрашивает.

    — Дак от Бога, откуда же еще… — отвечаю я. — Во сне, Богом посланном, зажег я спичку и понял, что это не сон уже. И сразу успокоился. И вам, — говорю, — тоже света той спички хватило, если увидели его. Видно, — говорю, — и вы не совсем еще потерянные люди, если увидеть его сподобились. Может, и в вас еще совесть пробудится, и вы тоже о спасении своей души задумаетесь.


    На этих словах неизвестного мне батюшки и проснулся я. И первым делом удивился, что так отчетливо — до последней буковки! — запомнил сон. И все еще не кончалась ночь, густой темнотою была залита комната. Только на иконах в углу едва различимыми пятнышками света светились лики…


    Толстовец

    Петр Андреевич Степанов очень любил книжки Льва Толстого читать. Читал, конечно, только романы, но почему-то думал о себе, что он — толстовец. Впрочем, не почему-то, а именно потому, что только романы читал. И романы эти ему нравились. Поэтому и решил про себя Петр Андреевич, что толстовец он. И линию Льва Николаевича насчет церкви Петр Андреевич тоже выдерживал. Сурово и непреклонно.

    Раз в год это происходило, когда Петр Андреевич ходил по весне в соседнее село проверять перед Пасхой тамошнюю церковь на предмет соблюдения правил пожарной безопасности. Осмотрев все, как положено, Петр Андреевич составлял соответствующий акт.

    — Креститься-то не надумали еще? — подписывая бумагу, обыкновенно спрашивал у него батюшка.

    И тут-то и начиналось главное, чего весь год ждал Петр Андреевич.

    — А зачем, батюшка? — пряча бумагу в потертый портфельчик, говорил он. — Вот Лев Николаевич Толстой, например, утверждал, что в Бога можно и так, без Церкви, верить.

    — Ox-xo-xo… — вздыхал батюшка. — Сколько ведь годов после смерти графа прошло, а люди все едино — путаются. Вот ведь как грешный человек запутать всех сумел…

    — Отчего же? — возражал на это Петр Андреевич. — У Льва Николаевича от Бога талантище был. Вы вот, к примеру, его «Войну и мир» не читали-с?

    В обыденной жизни, разумеется, Петр Андреевич разговаривал проще, и если не хватало слов, то и непечатное слово умел вставить для прояснения или углубления мысли. Во всяком случае, без книжных, изысканных интонаций обходился. Но это в обыденной жизни, где и без Толстого забот хватало. Здесь же, раз в году, никаких вольностей себе Петр Андреевич не позволял. Поэтому и говорил медленно, обдуманно подбирая слова, и сам себе со стороны казался таким же значительным, как какой-нибудь толстовский герой. Ну, не князем Андреем Болконским, конечно, а так… каким-нибудь, к примеру, Пьером Безуховым… И главное, что и ощущал себя в эти мгновения Петр Андреевич примерно так же.

    — Нет-нет! — говорил он. — Позвольте-с не согласиться с вами… Откуда же, позвольте спросить вас, такая глубина в этом произведении-с? Откуда такая красота и неземное совершенство-с?

    А батюшке, похоже, занятно было поучаствовать в столь необычном разговоре, он присаживался рядом, и обычно долго они сидели так с Петром Андреевичем среди распускающих листья березок, разговаривали о Пьере Безухове, об Андрее Болконском, обязательно и чарочку пропускали за разных хороших людей: всегда на этот инструктаж Петр Андреевич с собою бутылку захватывал… И уже в сумерках расставались, весьма довольные друг другом.

    — Хороший ты человек, Андреевич… — говорил батюшка, прощаясь. — А только все равно, скажу тебе, креститься надо. Подумай об этом.

    — Подумаю… Подумаю, батюшка… — обещал Петр Андреевич. — А вы Льва Николаевича обязательно перечитайте. Очень-с глубокий писатель…

    — Ступай… — отвечал священник. — Ступай с Богом.

    И тогда Петр Андреевич уходил и всю дорогу до дома, а идти было километров восемь, с умилением думал, какие они все-таки, почти как в романах Толстого, умные люди с батюшкой. Как они мирно разговаривают, хотя батюшка — батюшка и есть, а он — толстовец.

    И как прекрасна, как нежна и светла была весенняя ночь! Петр Андреевич неторопливо, иногда задерживаясь у какого-нибудь бегущего ручья, шагал по лесу, по пружинящей под сапогами влажной, просыпающейся земле, дышал чистым весенним воздухом, и голова кружилась уже не от выпивки, а от весенних шорохов и запахов, кружилась так, что порою Петр Андреевич вынужден был останавливаться. Обхватив руками березку или осинку, застывал так на несколько мгновений, и по лицу его гуляла бессмысленная улыбка, а из глаз катились чистые слезы…

    Утром же, как обычно, Петр Андреевич шел на службу, занимался текущими пожарными делами, и, глядя на него, облаченного в пожарный мундирчик, кто бы решился предположить, что этот серенький, скучный инспектор, требующий дотошного исполнения инструкций, мог прошлою ночью плакать от полноты охвативших его чувств в весеннем лесу… Никто и предположить такого не мог.

    А, возвращаясь домой, Петр Андреевич первым делом доставал «Войну и мир» и после ужина начинал ее читать с первой страницы…

    Так повторялось из года в год, и Петр Андреевич спокойно, не торопясь, ждал очередной весенней пожарной инспекции церкви…

    Казалось, что так будет всегда, но минувшей осенью прежний батюшка помер, и на замену прислали в церковь нового, молодого священника.

    В то утро Петр Андреевич одевался необычно долго. Натянул новое форменное галифе, пиджак, почистил сапоги, водрузил на голову фуражку. Потом критически оглянул себя в зеркале и видом своим остался доволен. Взял в руку потрепанный портфельчик, в котором лежали нужные бумаги, а также заранее припасенная бутылка настоящей заводской водки, и вышел из дома. Нужно было спешить на автобус.

    И пока ехал, все прикидывал Петр Андреевич, как у него сложится разговор с батюшкой. Хмурился… Про нового батюшку разное рассказывали. Говорили, что еще молодой он, служит хорошо, но теплоты и душевности пока не имеет. Поговорить с ним можно только в церкви, в гости ни к кому не ходит… Много говорили зимой и о краже икон из церкви. Иконы потом как-то сами по себе возвратились в церковь, и местные старушки толковали об этом чуде до сих пор.

    Петр Андреевич чуть привстал, чтобы заглянуть в зеркальце, висевшее в кабине водителя. В зеркальце отразилась фуражка, строгое, нахмуренное лицо. Ничего… Подходяще он выглядит. Строго и официально. Так, как и нужно. Потому что таким строгим и официальным и хотелось Петру Андреевичу появиться перед новым священником. Все осмотрит, как положено, проведет инструктаж, возьмет расписку, а когда поинтересуется священник, почему он, Петр Андреевич, в церковь не ходит, объяснит, кто он такой. Ну а дальше… Дальше, как Бог даст… Новый священник Петру Андреевичу сразу не понравился. Был он очень уж молод, не по-деревенски тонковат, хлипок. Говорил вежливо, но с какой-то твердостью и непреклонностью, которая отбивала всякое желание вести с ним задушевную беседу.

    — Звать-то вас как? — поинтересовался Петр Андреевич, когда приступили к осмотру церкви на предмет ее противопожарного состояния.

    — Игнатий… — ответил священник.

    — А по батюшке как?

    — Зовите просто — отец Игнатий… — твердо сказал священник.

    — Ну да, да… Понимаю… — проговорил Петр Андреевич и вздохнул. Называть батюшкой этого тоненького, раза в два моложе его священника не поворачивался язык.

    Осмотр прошел как обычно. Изнутри церковь была строгая, сумрачная. Всюду чернели накидки. Во время инструктажа священник слушал Петра Андреевича внимательно, расписался в положенном месте и застыл. Глаза его ласково смотрели на Петра Андреевича, но весь вид был отрешенный и выжидательный. А Петр Андреевич складывал в это время бумаги в портфель и почему-то очень волновался. Он все ждал, когда спросит этот… тьфу… батюшка, почему он, Петр Андреевич, не ходит в церковь. Ожидание это так волновало его, что руки тряслись, и бумаги никак не складывались в портфель.

    «Господи… — подумал Петр Андреевич. — Еще подумает ведь, что я алкоголик какой».

    От испуга он смял листки и так и застегнул портфель, поставив его на скамеечку под березой, что росла в церковной ограде. Потом быстро и испытующе взглянул на священника. Тот по-прежнему ласково смотрел на него и по-прежнему отрешенно, выжидательно.

    Похоже — это Петра Андреевича испугало сильнее всего, — он и не собирался ничего больше спрашивать.

    — А я… — неожиданно, удивляясь самому себе, буркнул Петр Андреевич, — я ведь, между прочим, толстовец буду…

    — Вот как? — вежливо удивился священник.

    — Да… Именно так… — подтвердил Петр Андреевич и, заметив, что это его признание не заинтересовало священника, добавил обиженно: — А прежний-то батюшка всегда спрашивал, скоро ли буду креститься?

    — И что же? — улыбнулся отец Игнатий. — Будете?

    — Зачем? — расцветая ответной улыбкой, воскликнул Петр Андреевич. — В Бога и так можно верить — вот такие у меня убеждения.

    — Неверные это убеждения… — сказал отец Игнатий и, не давая Петру Андреевичу времени на ответную реплику, добавил: — Ну да Бог милостив, может, еще вразумит вас…

    — Бог? — растерянно переспросил Петр Андреевич. — Почему Бог?

    — Вы же сами сказали, что вы — толстовец. Значит, вы верите в Бога, только по-своему, неправильно. И может быть, Бог и смилостивится, откроет вам глаза…

    — А вы?

    — А что я? — Отец Игнатий пожал плечами. — Если вы — толстовец, значит, меня для вас как бы и нет…

    — Почему же нет, если вот вы — стоите?..

    — Так ведь, по Толстому, кто тут стоит? Человек, который народ дурачит, а не священнослужитель…

    — Да?!

    — Да… По Толстому, именно так получается, — сказал отец Игнатий.

    Петр Андреевич вздохнул тяжело.

    — Нескладный какой-то у нас разговор получается… Вот с прежним батюшкой мы любили, любили потолковать о философии. Жалко его, очень душевный человек был…

    — Царствие ему Небесное… — перекрестился отец Игнатий.

    — Да… — вздохнув, продолжал Петр Андреевич. — Душевный. А знаете, я вообще-то помянуть его хотел… Можно?

    И Петр Андреевич вытащил из портфеля бутылку настоящей заводской водки. Отец Игнатий пожал плечами.

    — Не положено, конечно, Великим постом это дело. Но вы ведь толстовец. Помяните… Что ж… Дело такое.

    — А вы со мной не помянете?

    — А я, извините, не употребляю… — ответил священник. — Я помолюсь за него лучше…

    Петр Андреевич недоверчиво посмотрел на него, но настаивать не стал. Вытащил из портфеля стопочки и наполнил их. Потом посмотрел на церковь и перекрестился. Взял стопку и выпил. И хоть заводская была водка, не подпольная, не поддельная — точно знал Петр Андреевич, — но показалось, будто бензин выпил.

    Сморщился. Вытащил папиросы из кармана, закурил.

    — Прежний-то батюшка тоже Толстого не жаловал… Поругивал его.

    — Правильно делал… — похвалил своего предшественника отец Игнатий. — Гордый очень человек Толстой был. В дерзости ума своего на само Евангелие руку поднял. Переписать его дерзнул.

    — А разве Евангелие тоже Толстой написал?

    — Евангелие евангелисты писали. А Толстой хулу на Евангелие составил.

    — Не знаю… — задумчиво сказал Петр Андреевич. — Не читал. А вот вы «Войну и мир» читали?

    — Приходилось, — улыбнулся священник.

    — Ну и как? Пьер Безухов вам, к примеру, разве не понравился?

    — А почему он мне должен нравиться? — удивился священник. — Масонством баловался. А в конце так и вообще — вроде как в декабристы подался. Очень запутавшийся человек…

    — Зря вы так… — огорченно сказал Петр Андреевич. Он посмотрел на наполненную, не тронутую священником стопку и выпил ее: — Зря… Пьер Безухов, по-моему, как раз настоящий христианин и был. Помните, как говорит про него Толстой? Что, дескать, Пьер принадлежал к тому типу русских людей, для которых обладать богатством хочется для того, чтобы когда-нибудь можно было бросить все эти богатства. Разве это неправильно, по-вашему? Разве можно сказать, что Пьер нехороший человек был?

    — А я разве сказал — не хороший? — удивился священник. — Я сказал — запутавшийся. Хорошие люди тоже, бывает, запутываются и творят сами, не ведая что…

    — Ага… — обиженно проговорил Петр Андреевич. — Конечно. Вы уж извините меня, отец Игнатий, но, по-моему, для вас все мы, толстовцы, не хороши.

    — А как же иначе? — терпеливо улыбнувшись, ответил священник. — Как мне могут нравиться люди, которые из-за гордыни своей, из-за упрямства от самой Церкви отошли? Только к Безухову это не относится. Он-то как раз и не был толстовцем. Просто заблудился, и все.

    — Не понял! — сказал Петр Андреевич. — Почему же это Пьер Безухов не толстовец, если у Толстого про него в книге написано?

    — Не знаю… — пожал плечами отец Игнатий. — Может, потому, что сам Толстой, когда «Войну и мир» писал, еще не успел придумать своего толстовства.

    Петр Андреевич растерянно оглянулся вокруг. Тепло пригревало землю солнце. Лучи его сверкали на золоте крестов над маковками храма. Белое облачко проплывало в высоком небе. Легкий ветерок чуть покачивал подернутые маслянистым дымом распустившихся почек ветки берез. Все было как год, как два, как три назад, но только разговор почему-то не получался.

    — Извините… — сказал он вслух. — Все равно не могу понять. Получается, что Лев Николаевич писал про одно, а проповедовал потом другое?

    — Получается так… — сказал священник.

    — Как же так? Нет… Это обдумать надо.

    — Вы бы не о Толстом, а о своей душе подумали…

    — О себе? — Петр Андреевич покачал головой. — Не… Не хочу о себе думать. О Толстом — интереснее.

    — Ну, как знаете… — сказал священник. — Очень мне жалко вас.

    — Жалко?

    Петр Андреевич хотел было засмеяться, но не засмеялся, вместо этого вдруг нестерпимо захотелось признаться, что ему самому иногда тоже бывает нестерпимо жалко себя; рассказать о том, как плачет он раз в год ночью в весеннем лесу. И Петр Андреевич очень испугался, когда увидел, что священник собирается уходить.

    — Подождите! — сказал он. — Подождите… Я еще об одном деле хотел поговорить. Вот сейчас старушки многие толкуют, как иконы у вас украли и как сами они потом в храм возвратились… Ведь было такое?

    — Не совсем так, но примерно…

    — Вот-вот… Некоторые не верят в это, а я — верю. Понимаете? И знаете почему?

    — Почему?

    — Места здесь такие, что все время чудеса происходят…

    — Вот как?

    — Да-да… Именно так. Тут, знаете, недалеко одно село есть, так там каждый год по пять-шесть домов горит. И каждый раз, что характерно, пожары от входной двери начинаются. Понимаете?

    — Не очень… — подумав, признался священник. — Что же, получается, что специально поджигают?

    — Вот! Вот именно. Специально. Или еще хуже…

    — А что же еще хуже может быть?

    — А кто его знает… Только вы сами посудите… Если бы из народа кто поджигал — обязательно бы заметили. Ведь село-то небольшое. Я там, например, всех знаю. Конечно, есть там семья одна. У меня даже подозрение на них было, что это они жгут. Я тогда, простите уж, письмо им анонимное написал. Дескать, если будете и дальше жечь, то сами сгорите…

    — И что, прекратились пожары?

    — Да, одно время не было их, а теперь снова дома начали гореть…

    — А что это за семья такая?

    — О! Интересная очень семья. Я давно ее изучаю. И знаете, что интересно ведь? И старший брат там дома жег, и отец, и дед… А прапрадед один — это я у Толстого в «Войне и мире» вычитал, — похоже, это он и поджег Москву в 1812 годе. Участь у них такая, что же сделаешь… А вот вы, как священнослужитель, чего бы посоветовали? Дело против их возбуждать? А доказать тогда как? Доказательств-то нет, одни подозрения и убеждения…

    — Я бы посоветовал молебен отслужить в этом селе и крестным ходом по всем домам пройти…

    — Да… Правильно… Прежний батюшка тоже такой совет давал. Царствие ему Небесное… А вы что, уходите?

    — Да… — кротко ответил священник. — Извините, конечно. Но, знаете ли, дела…

    — Не уходите… — попросил Петр Андреевич. — Я же еще не все рассказал… Хотите, я вам родники наши покажу?

    — Родники? — Отец Игнатий остановился. — Здесь родники есть?

    — И какие еще! — похвастал Петр Андреевич. — Между прочим, мне бабушка рассказывала, раньше там часовня стояла.

    — И далеко это?

    — Да нет, нет… — заволновался Петр Андреевич. — Близко совсем. Рядышком.

    — Ну хорошо… — поколебавшись, согласился священник. — Подождите… Я оденусь только сейчас…

    И он ушел к дому, где всегда жили священники. Сейчас на одной половине жила семья прежнего батюшки, а вторую выделили новому.

    Со спины он казался еще тоньше. В черной, перевязанной в поясе рясе, в черной шапочке, натянутой на длинные, рассыпающиеся по плечам волосы, он казался еще моложе, и был чем-то очень похож на монашка с картинки, которую Петр Андреевич видел в журнале. Только на картинке рядом с монашком стоял еще и медведь, а тут… Петр Андреевич, вздохнув, налил себе еще одну стопочку и выпил, а оставшуюся в бутылке водку заткнул бумажной пробкой и убрал вместе со стопками в портфельчик.

    Когда же управился с этим делом, вышел и отец Игнатий из дома.

    — Пойдем? — спросил он.

    — Пойдем… — вставая, сказал Петр Андреевич.

    Ему понравилось, как оделся священник: накинул на плечи черное пальтишко, в руках держал посох. Так он еще больше походил на монашка с журнальной картинки.

    Когда же вошли в лес, здесь, среди окутанных нежно-зеленой дымкой лопнувших почек березок, сходство с картинкой сделалось столь разительным, что только, пожалуй, медведя не хватало для полноты картины. Пройти к родникам напрямик из-за талой, затопившей лощинку воды не удалось, и пришлось обходить кругом, по высокому месту — там было посуше.

    Шагая впереди, Петр Андреевич иногда оглядывался. Похожий на монашка с картинки отец Игнатий шагал следом за ним, не отставая.

    Поднялись еще выше, и стала видна церковь. Сверкая на солнце позолоченными крестами, она словно бы парила над землей, плыла, как белое облачко…

    — Видите, красота какая у нас… — горделиво сказал Петр Андреевич.

    — Да… Красиво… — согласился отец Игнатий, останавливаясь и оглядываясь назад. — А еще далеко идти?

    — Пришли уже…

    Родники пузырились в почерневшем невысоком срубе на речном берегу. Из-за черных, осевших на дно листьев вода внутри сруба казалась темной, но, переливаясь через желобок, становилась прозрачной — сверкающим на солнце ручейком бежала вниз, к реке…

    Петр Андреевич остановился. Сколько раз уже приходил он сюда, но всегда в первое мгновение терялся. В памяти почему-то эти родники выглядели более значительными, более грандиозными, что ли. И поэтому в первое мгновение, видя их наяву, Петр Андреевич всегда испытывал легкое смущение и разочарование от их неприметности, обыденности… Сейчас это разочарование было особенно острым.

    Петр Андреевич попытался представить, какими глазами смотрит отец Игнатий на эти неказистые, ничего особенного из себя не представляющие родники, попытался вообразить разочарование, которое, небось, испытывает сейчас священник, и ему стало обидно и за родники, и за самого себя. Он не стал ничего говорить, прошел к обрыву на краю. Далеко внизу, извиваясь, синела река. Разбухшая от талой воды, она была сейчас полноводной и могучей, и трудно было представить, что через пару месяцев она сожмется, ссохнется, сделается такой же неприметной, как и эти родники.

    От этих мыслей невеселых отвлек Петра Андреевича голос отца Игнатия. Встав возле потемневшего сруба, он пел:

    — Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на сопротивныя даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство…

    Потом опустился на колени и, перекрестив воду, зачерпнул ее ладонями из сруба, попил. Потом так же неторопливо умыл лицо.

    У Петра Андреевича даже дыхание перехватило от высокой целомудренной красоты происходящего. Тоненькие, полуголые березки, потемневшие бревна сруба, весь в черном священник — все это было так неотделимо друг от друга, что щемило сердце.

    Когда священник поднялся и, отойдя чуть в сторону от родника, присел на повалившейся сосне, Петр Андреевич тоже подошел к роднику. Перекрестился и, нагнувшись, зачерпнул ладонями пригоршню ломяще-холодной воды. Попил. Потом снова нагнулся, чтобы умыться. Дно родника было темным от опавшего и утонувшего лесного мусора. Но вода была такой прозрачной, что видно было, как шевелится там, на дне, темнота клубящихся родниковых струй.

    — Вот ведь как… — присаживаясь рядом с отцом Игнатием на поваленной сосне, сказал он. — Сколько времени не чистили родник, а вода все равно чистая… Чище, наверно, и не бывает. Удивительная все-таки штука…

    — Бывает, что и мутятся родники… — тихо проговорил отец Игнатий, глядя вдаль, где за деревьями, внизу, синела на солнце разлившаяся река.

    — Это когда, наверно, землей завалят или еще что… — сказал Петр Андреевич.

    — Нет… — сказал священник. — У преподобного Серафима Саровского иначе было. Пришел к нему офицер благословения попросить, а источник, возле которого преподобный стоял, вдруг мутным в это время стал. Прогнал святой старец офицера, так и не дав благословения.

    — Так это из-за офицера, что ли, источник замутился?

    — Из-за него… Такой, видно, уж это человек был.

    Петр Андреевич покрутил головой, но спорить не стал, не хотелось почему-то, спросил только:

    — А когда это было?

    — Святой Серафим Саровский в прошлом веке жил. Как раз когда и Пьер Безухов ваш любимый. Вполне по времени и Пьер Безухов мог бы за благословением к Серафиму Саровскому прийти.

    — И что же? Ему бы тоже он благословения не дал?

    — Откуда же я знаю… Это только самому батюшке Серафиму ведомо было, какой человек приходит к нему. Если злоумышление какое таит в душе или злобу к России — все насквозь видел преподобный. А Пьер масон был, декабрист опять же… Может, и его прогнал бы Серафимушка. Великий молитвенник за Россию был…

    Отец Игнатий замолчал. Молчал и Петр Андреевич. Тихо было. Только журчал сбегающий от родника к реке ручеек да еще тихо шуршал, покачивая ветки, гуляющий здесь, наверху, ветерок.

    — Спаси, Господи, люди Твоя… — задумчиво проговорил Петр Андреевич. — А что, это молитва такая?

    — Да… Молитва за Отечество… Тропарь Кресту… — сказал отец Игнатий, вставая. — Спасибо вам, что родники показали.

    — А вы дорогу-то назад найдете? — Петр Андреевич тоже встал. — Мы ведь далеко зашли…

    — Найду… Я запомнил… — улыбнулся отец Игнатий. — Да и храм видно, так что не заблужусь. А вы еще здесь посидите?

    — Ага… Да мне вообще напрямик можно к себе пройти. Тут, если через лес, не так уж и долго до нашего поселка.

    — Ну, хорошо тогда… С Богом…

    — До свидания… — сказал Петр Андреевич, глядя вслед уходящему священнику.

    Он уже отошел на несколько шагов, когда Петр Андреевич окликнул его:

    — Отец Игнатий!

    — Да? — Священник обернулся к нему.

    — Понимаете… — смутился Петр Андреевич. — Ну, в общем, я чего хотел сказать… Ну, значит, прежний-то батюшка каждый раз спрашивал, когда я креститься буду… Вот… А вы почему-то даже и не поинтересовались.

    — Но вы же сами говорите, что вы — толстовец…

    — Ну и что, что говорю? Вы же тоже мне объяснили, что, может, и не толстовец я совсем. Может, я только думаю, что я толстовец?

    — Хорошо… — сказал священник. — Если вы надумаете все-таки креститься, приходите. Храни вас Бог…

    И он ушел, скрылся в нежно-зеленых березках. А Петр Андреевич снова опустился на поваленную сосну, вытащил из кармана сигарету.

    «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое…» — вспомнил он и почувствовал, что ему хочется заплакать, так хорошо, так покойно сейчас было душе.

    Клонилось за верхушки деревьев уходящее солнце. Вытягивались тени, и все журчал и журчал негромко бегущий от родников к реке ручеек…

    Да еще «Спаси, Господи, люди Твоя…» время от времени едва слышно повторял Петр Андреевич, и чистые слезы сами бежали по лицу.

    Петр Андреевич не вытирал их…


    Ночной дождь

    Весь день лил дождь. Не стих он и к вечеру.

    — Вот ведь льет-то… — сказала Анна Петровна, останавливаясь у окна. — Словно конец света наступает.

    — Ложитесь спать, мама! — ответила Вера.

    Она тут же пожалела, что не удалось сдержать вспыхнувшую досаду, но едва пожалела об этом, как рассердилась и на себя, и свекровь еще сильнее.

    Господи! Да не нужно было и приезжать на дачу…

    Это его мать, пускай он и вез бы продукты, а то остался дома, а она, Вера, здесь, и теперь, наверное, и не сможет вернуться из-за дождя в город.

    — Наш-то не приедет, кажется… — вздохнула Анна Петровна. — Такой дождь.

    — Куда ему ехать? — сказала Вера. — Растает еще.

    — Может быть, дела какие…

    — Конечно, дела… — усмехнулась Вера и уже помягче добавила: — Ложитесь спать, мама. У меня голова раскалывается.

    — Дождь… — словно не слыша ее, проговорила Анна Петровна. — Соседская старушка сегодня опять на поле за морковкой поехала, я видела — с мешком шла…

    — Откуда вы знаете, мама, что за морковкой? Может, просто ходила нарвать травы? Почему вы о людях так думаете?

    — Она сама рассказывала… — не обидевшись, ответила Анна Петровна. — Вчера она тоже ходила, но неудачно… Там караулят… А она к каким-то парням молодым пристроилась, вместе с ними собирала, к парням бригадирша боялась подходить. А когда собрала целый мешок, парни у нее морковку отобрали, погрузили со своими мешками в машину и уехали…

    Вера искоса взглянула на свекровь. Высокая, прямая и в свои семьдесят лет, она стояла у окна, и в выражении лица, как и в голосе, не было ни осуждения, ни сожаления.

    Как-то очень бесстрастно рассказывала она эту историю, никак не обнаруживая своего отношения. Впрочем, она и всегда говорила так, словно выжидая, как отнесутся к этому другие…

    Веру это раздражало, а муж объяснял манеру матери разговаривать так — беженским синдромом. Дескать, раньше она была другой, пока не пришлось за бесценок продать квартиру и перебраться сюда. Сейчас Верин муж пытался купить матери хотя бы комнату в коммуналке, но и на комнату придется, по-видимому, добавлять свои деньги. Хорошо еще, что хоть контейнер с вещами застрял где-то. А то и не придумаешь, куда сложить. Разве только сюда везти, на дачу…

    — А мне жалко соседскую старушку… — сказала Анна Петровна. — Понимаете, Вера, я представила себе огромное черное поле. Грузовик, застрявший вдали… Пирамиды пустых ящиков… И никого, никого вокруг. Только эта старушка с молодыми здоровыми прохвостами.

    — Ага… Жалко… Она, что, растила морковку? Тоже ведь воровать пришла… — сказала Вера. — Самой нужно было думать, куда полезла…

    Вере хотелось сказать что-нибудь примиряющее, а получилось резко. Она нахмурилась, но больше ничего говорить не стала. Прошла в соседнюю комнату, где висело несколько икон, и, остановившись перед ними, перекрестилась, а потом начала читать вечернее Правило.

    И утренние, и вечерние молитвы Вера старалась читать каждый день, но всякий раз ловила себя, что, произнося слова молитв, думает не о Боге, а о дневных неприятностях и хлопотах.

    Вот и сейчас, произнося вслух слова: «Господи, Боже наш, еже согреших во дне сем словом, делом и помышлением, прости ми…», думала она о свекрови, стоящей у окна в соседней комнате.

    Дверь между комнатами была открыта, и свекровь прекрасно слышала, что Вера молится, но не подходила, чтобы помолиться вместе или хотя бы постоять рядом перед иконами…

    Впрочем, свекровь и одна не молилась. С какой стати молиться, если всю жизнь прожила заслуженной учительницей?

    Вера вспомнила, как сразу после свадьбы ездили они с мужем в Душанбе к свекрови и целую неделю жили в квартире, где повсюду — на тумбочках, на столиках, на полочках стояли Ленины. Эти бронзовые, малахитовые, чугунные, гипсовые — а один даже серебряный был! — бюстики дарили Анне Петровне на юбилеи, в дни выпусков, и на каждом было написано от кого и когда подарен. Щурясь, смотрели Ленины на Веру, и Вере очень неуютно, как-то нехорошо было под этими бронзовыми, чугунными и малахитовыми глазами.

    Сейчас Вера вспомнила, как она в конце первой же недели начала торопливо придумывать вранье, чтобы уехать поскорей. Интересно: привезет свекровь и сюда своих Лениных или нет? Или бросила там, вместе с квартирой?

    Наконец-то Вера дочитала положенные молитвы и вернулась в большую комнату.

    Свекровь уже разобрала свою кровать и сейчас сидела на постели, расчесывая седые, но еще густые волосы.

    — Сергей уже не приедет… — сказала Вера. — Я с вами, мама, в комнате, на диванчике лягу. Чтобы не страшно было.

    — Ложись… — согласилась свекровь. — Только мне после Душанбе уже ничего не страшно.

    Этого она могла бы и не говорить. Получилось, что Вера как будто за нее и хотела спрятаться со своими страхами.

    — Я знаю, мама, вам трудно пришлось… — сказала она, укладываясь на диван.

    Свекровь промолчала в ответ, и Вера, включив нижний свет, взяла со столика книгу. Это были «Посмертные поучения» Нила Мироточивого…

    В электричке Вера не смогла читать книгу, но сейчас постепенно увлеклась. Уже позабыв и про свекровь, и про мужа, не приехавшего на дачу, с замирающим сердцем бежала глазами по строчкам; впитывая в себя слова афонского монаха о человеческих грехах и Божиих карах. И уже давно, погасив свою лампу, заснула свекровь, уже совсем потемнели окна, а Вера продолжала читать, увлекаясь и волнуясь все сильнее…

    «Злопамятство есть печать антихриста, ибо злопамятство запечатлевает сердце человека как бы антихристовою печатью…» — читала Вера и думала, что это про нее написано, ей в предостережение…

    Она сама, несмотря на вспыльчивость, никогда злопамятством не страдала… Зато сколько раз приходилось сталкиваться с этим. И муж, и свекровь не умели так легко, как она, забывать обиды, и поэтому получалось, что она, Вера, всегда в чем-нибудь виновата перед ними…

    А глаза бежали дальше по строчкам и уже другие страшные картины возникали в сознании, совмещаясь с тем, что думала Вера…


    «Многие будут умирать на дорогах. Люди сделаются, как хищные птицы, набрасывающиеся на падаль, будут пожирать тела мертвых»…

    Глухо застонала на кровати у противоположной стены свекровь, но Вера только взглянула на нее, и снова глаза впились в строчки книги…

    «Но какие люди будут пожирать тела мертвых? Те, которые запечатлеваются печатью антихриста; христиане, хотя им не будет выдаваться, ни продаваться хлеб за неимением ими на себе печати, не станут есть трупы; запечатленные же, несмотря на доступность им хлеба — станут пожирать мертвецов. Ибо когда запечатлевается человек печатию, сделается сердце его еще более бесчувственным; будучи не в силах выносить голод, люди будут хватать трупы, и где попало, сев в стороне от дороги, пожирать их»…

    Вера на мгновение прикрыла глаза и вдруг ясно увидела перед собою пустое картофельное поле, что медленно и ровно поднималось вверх по пригорку. Наверху посвистывал осенний ветер, а вокруг было пусто, голо.

    И она, Вера, стояла где-то посреди этой пустоты, и только верхушки деревьев видела из-за пустого склона.

    Верхушки деревьев да еще кривой скворечник…

    Видимо, там была деревня…


    Вздрогнув, Вера открыла глаза. Она то ли заснула на мгновение, то ли забылась, но и сейчас помнила обжигающе реальный страх — идти в ту деревню было нельзя!

    Вязкая тишина висела в комнате. Темнота сжимала со всех сторон освещенное горевшей в изголовье лампочкой пространство. Там, в неразличимой темноте заворочалась на кровати, потом застонала свекровь.

    — Что с тобой, мама?

    — Сон страшный приснился… — садясь на кровати, ответила свекровь. — Даже и вспоминать страшно. Будто иду я по дороге, а вдоль обочины мертвецы лежат. И я, понимаешь, рву руками трупы и ем, ем мертвечину…

    — Мама… — испуганно воскликнула Вера, и пальцы, сжимавшие «Посмертные поучения», побелели.

    — Съела, наверное, чего нехорошее… — успокаиваясь, сказала свекровь. — Какой-то привкус во рту нехороший. Пойти надо зубы почистить.

    Она зашлепала на кухню. А Вера, которой сразу расхотелось читать, встала и подошла к темному окну, за которым, не стихая, шел ночной дождь…

    Порывы ветра пригоршнями бросали в стекла, в стены дождевые капли, и тогда Вере казалось, что она слышит шаги.

    Словно кто-то большой и нездешний ходил в темноте возле дачи.

    — Чего не спишь? — возвращаясь с кухни, спросила свекровь. — Своего ждешь?

    — Никого я не жду! — ответила Вера. — И потом, почему это он — мой? Это ведь еще и ваш сын, мама!

    — Мой… — согласилась Анна Петровна и как-то внимательно посмотрела на Веру.

    Вера прижалась лбом к холодному стеклу.

    Ей было страшно.

    И не этой пустой дачи, не ночной темноты и непогоды, а самой себя…

    А дождь еще сильнее захлестал по стеклу, по крыше, по всей земле, словно бы собираясь совсем затопить ее…



    Частичка святых мощей

    Удивительно емким сделалось время…

    Вспоминаешь, что было год назад, а кажется, будто прошли десятилетия. Ну, а события, отделенные десятилетием, — это совсем другая эпоха.

    Даже и жили тогда мы в другой стране…

    Иногда кажется, что жить в СССР было лучше. Каждый человек имел уверенность в завтрашнем дне, жизнь была надежнее, но… Вот об этом «но», предаваясь ностальгическим воспоминаниям, мы и не вспоминаем обычно, хотя без него и шагу нельзя было ступить в прошлые времена.

    Об этом «но» и думал я, слушая рассказ санкт-петербургского протоиерея Николая Головкина об обретении мощей святого благоверного князя Александра Невского…

    1

    — Тогда, в девяностом году, кажется, еще ничего и не возвращали Церкви… — рассказывал отец Николай. — А я начал хлопотать, и мне повезло. Директор Музея религии и атеизма проконсультировался с министром культуры, и решили передать Софийскому храму облачения и шестьдесят пять икон. Так получилось, что вскоре я в другой храм перешел, и иконы эти уже отец Геннадий Зверев получил…

    Но я про другое…

    Когда только стало известно о решении министра, радость была у нас великая. Митрополит Алексий, нынешний патриарх, тоже обрадовался, потому что это первая ласточка была… Не передавали еще ничего тогда… И вот вызывает меня к себе митрополит и говорит, дескать, у тебя с ними наладился контакт, попробуй разузнать, сохранились ли мощи святого благоверного князя Александра Невского… Только осторожно, не спугни их! Помни, что бывали случаи, когда специально уничтожали мощи святых угодников…

    Протоиерей Николай Головкин замолчал, задумавшись.

    Молчал и я, с трудом пытаясь припомнить те немыслимо далекие времена.

    — Неужели это в девяностом году было? — искренне удивился я. — Так недавно?

    — В девяностом… — сказал отец Николай. — В самом начале… Я как раз в храм Александра Невского перешел служить.

    2

    — И вот однажды, — продолжил свой рассказ отец Николай, — после литургии, я говорю прихожанам:

    — Помолимся теперь, православные, обо мне! Ведь сейчас я пойду в музей, просить буду, чтобы они мощи нашего святого благоверного князя вернули…

    Встали мы на колени, молимся, а у меня по щекам слезы текут. Думаю: «Надо же… Я — грешный человек, а такого святого мощи обрести хочу попытаться… Что же Владыка своим умом думает? Неужто другого никого для такого дела не нашлось?»

    Но обошлось все, слава Богу.

    И мощи, как выяснилось, целы были. И договориться удалось, что посреди Казанского собора их выставят, когда Владыка прибудет…

    На Великом посту, в среду, Владыка в Казанский собор приехал. Молебен отслужили… Тропарь спели… Потом митрополит раку открыл. Выложил из нее мощи святые на стол. Осмотрели их. Потом назад собрали и запечатали, как положено, раку. И вот… Митрополит уж отошел, а я смотрю и вижу — на белой скатерти точечка какая-то чернеет… Я ее пальцем взял, показываю всем и говорю:

    — Частичка!

    Владыка тогда благословил меня взять ее.

    — Это, — говорит, — награда тебе за труды!

    Все на меня смотрят, а я стою, частичку святых мощей держу в пальцах и не знаю, что делать теперь. Сунул руку в карман, а там — чистый конверт оказался. Жена мне его, когда из дома уходил, зачем-то засунула, как будто знала, что будет…

    Я в конверт эту частичку и опустил…

    Потом в крест ее вставил…


    — Да… — улыбаясь, сказал отец Николай. — Там ведь еще историк один был, из Петровской академии…

    Он рядом со мной стоял… И когда я частичку в конверт вложил, тот засуетился… Начал скатерть осматривать. Перевернул даже…

    — Как же так? — говорит. — Я ведь рядом стоял… Почему не я частичку увидел?!


    И погасла улыбка отца Николая, унося с собою незадачливого историка.

    Отец Николай перекрестился и проговорил:

    — О, святой благоверный великий княже Александре! От благоговейных сердец приносимую ти, аще и недостойную, хвалебную песнь сию, приими от нас, яко усердную жертву сердец любящих тя и ублажающих святую память твою… Вот такое чудо, милые мои, произошло. Я начал хлопотать о возвращении мощей и мне же, грешному, и досталась частичка их… Один я ее тогда на скатерти и разглядел…

    3

    Чудо обретения отцом Николаем частички мощей святого благоверного князя, однако, на этом не завершилось.

    На следующий день, проходя по храму, он услышал странный разговор.

    — Вроде этот батюшка… — говорила одна женщина, глядя на отца Николая.

    — Этот-этот! Я сразу узнала… — отвечала другая.


    Разговор отцу Николаю показался странным — этих женщин он видел впервые.

    После службы они подошли к нему…

    Как выяснилось, сами женщины только сегодня утром и познакомились.

    В церковь они ходили, хотя и не выбрали еще постоянного храма.

    И вот увидели во сне святого благоверного князя Александра Невского. Он и привел их во сне к церкви, где служил отец Николай…

    Несколько дней потом искали женщины эту церковь и сегодня нашли.

    Одновременно обе нашли…


    — Такую вот историю женщины мне поведали… — завершая рассказ, проговорил отец Николай.

    — А почему женщины говорили, что вас узнали? — спросил я.

    — Так они во снах своих и батюшку видели в церкви. Вот и показалось им, что на меня похож… А, может, и не показалось. Я, когда сны им эти снились, как раз и надел на себя крест с частичкой мощей святого благоверного князя…



    Преображение

    Мы шли толпою, врозь и парами.
    Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
    Шестое августа по-старому.
    Преображение Господне…
    Б. Л. Пастернак

    Уже не первый раз выпадало Петру Ухову везти паломников, и каждый раз, когда случалось это, поднималась в нем злоба. Причины ее были непостижимы. Как и все клиенты, паломники заказывали автобус, платили деньги. И Ухову выписывали официальный наряд в диспетчерской. Казалось бы, садись за руль и вези. Это твоя работа. За нее ты получаешь зарплату. Не шибко большую, но по нынешним временам вполне приличную. Петр знал, что многие водители завидуют ему, потому что у них выходит меньше.

    Он понимал это и за работу держался. Неудобства, связанные с дальними рейсами, не смущали его. Лучше, конечно, в постели с женой ночи проводить, но тогда бы и выходило меньше. У всякой работы свои минусы имеются. Иначе не получается.

    А вообще-то дальние — на два-три дня — рейсы нравились Петру. Злился он, только когда паломников приходилось везти. Вот и сегодня. Такое настроение хорошее было, когда в диспетчерскую вошел. Пошутил с девчонками. Улыбаясь, взял протянутый диспетчершей Катей путевой лист. И погасла улыбка. Увидел, кого везти будет.

    — Опять чокнутые? — уныло спросил он.

    — Ага, — сказала диспетчерша. — В Тихвинский монастырь повезешь. А ночевать они в Семыкино будут! Слушай… Я попросить хотела. В Семыкино дядя у меня живет… Передай ему посылочку… Ну, и назад то, что он пошлет… Хорошо?

    — Передам, — буркнул Петр.

    — Ты у дяди и переночевать можешь, — сказала Катя. — Он нормальный мужик, не думай…

    — Да при чем тут он! Я же сказал, что все сделаю… Давай посылку свою…

    Больше всего хотелось ему выматериться, но ругаться не положено было. Не прежние времена… Теперь за воротами автопарка целая очередь на твое место стоит. Стиснув зубы и уже никому не улыбаясь, вышел Ухов из диспетчерской.

    К семи часам он подъехал к метро «Фрунзенская». Как и было оговорено, поставил здесь свой «Икарус», открыл дверку и, облокотившись на руль, принялся ждать.

    Первой появилась костлявая руководительница группы. Ее Ухов знал. Звали ее — Алла Сергеевна. Высокая. Худая. Жакет, больше похожий на мужской пиджак, болтается на плечах. На голове — косынка. Что-то птичье и вместе с тем овечье было в лице и в фигуре Аллы Сергеевны.

    Поздоровавшись с Уховым, она заглянула в пустой салон, и лицо ее стало обиженным, как будто Алла Сергеевна собирается заплакать.

    Отвернувшись, Петр злорадно усмехнулся. Так было всегда. Договаривались на один срок, а собирались с опозданием. Не так, как нормальные люди. Четыре дня назад Ухов возил коммерсантов на уик-энд. В восемь часов утра, когда он подал «Икарус», вся группа была в сборе. В восемь часов десять минут двинулись в путь. А тут? Никакой организованности, никакой дисциплины. Бардак!

    Ухов накручивал себя, специально распалялся, пытаясь подвести хоть какую-то базу под свое отвращение к паломникам. Но все бесполезно было. Не подводилась никакая база. «Икарус» был зафрахтован на два дня, и как будут распоряжаться этим временем наниматели, Ухову, в принципе, было абсолютно безразлично. Он мог и здесь, у станции метро «Фрунзенская», двое суток простоять. Ему-то что? Свои деньги автопредприятие, а значит и он, Петр, уже получили…

    Ухов зевнул и снова облокотился на руль, бездумно глядя прямо перед собой. «Икарус» стоял возле небольшого кафе-стекляшки. Двое маляров в запачканных белилами штанах стояли возле кафе под деревьями. Докурив, они двинулись к кафе. Один остался снаружи, начал возиться с ведрами и кистями, а другой зашел в кафе и, усевшись за столик, принялся что-то писать на листке, вырванном из школьной тетрадки.

    Ухов повернул голову и посмотрел на Аллу Сергеевну. Вытянув шею, она всматривалась в лица идущих от метро людей. Впрочем, группа уже начала собираться. Несколько человек стояло возле Аллы Сергеевны. Другие поднимались в автобус, здоровались и рассаживались в салоне. Паломники были молодые и старые, мужчины и женщины, бедно одетые и вполне прилично. Женщины были и красивые, и так себе… Но все — чем-то неуловимо похожие на Аллу Сергеевну. Та же птичье-овечья смесь…

    Маляр в кафе закончил свою работу и вышел. Прикрепил листок пластырем на стеклянной двери. «Окрашено!» — было написано на листке. У напарника тоже уже все готово было. Сразу и взялись за работу. Приятно было наблюдать, как буквально на глазах свежеют двери, металлические переплеты стекол, и кафе нарядно и празднично как бы выступает вперед…

    — Поедемте, Петр Иванович? — раздался сзади голос руководительницы.

    Ухов оглянулся… Салон «Икаруса» был почти заполнен. Всегда так происходило. Вроде не было никого, казалось, что и не соберутся, а в результате — опять почти полный автобус.

    — Как скажете, — с трудом сдерживая раздражение, ответил он.

    — Только у нас просьба одна будет, — Алла Сергеевна посмотрела на Ухова совсем по-овечьи, — надо за батюшкой заехать. Это на Пороховые…

    — Нет! — Петр нагнулся, чтобы скрыть торжествующую улыбку. — Не получится. Это не по маршруту.

    — Почему не получится? — удивилась Алла Сергеевна, и на лбу прорезались вертикальные морщинки. — Разве мы не оплатили автобус?

    — Вы за время заплатили, — вежливо сказал Ухов, — и за километраж. Я обязан вас доставить в Семыкино и обратно. Ну, и там еще, куда вам надо будет… А в Москву, даже если вы и попросите, я заезжать не обязан.

    Заалели щеки Аллы Сергеевны, вспыхнули огоньки в глазах. Как-то подтянулась вся, совсем на нормальную бабу стала похожа, еще чуть-чуть, и матерком залепит, но… Ухов разочарованно вздохнул. Опустила ресницы Алла Сергеевна, прикрывая огоньки в глазах, и заалевшие на щеках пятна превратились в смущенную красноту.

    — Мы заплатим, — сказала она, не поднимая ресниц.

    — Сто тысяч! — отрезал Ухов.

    — Хорошо… Это на Ириновском проспекте… Дом тридцать пять. Я покажу.

    — Я знаю, где это! — Петр уже жалел, что согласился.

    Священник был молод. Бородка, усики. Длинные волосы, аккуратно зачесанные на обе стороны, сзади скреплены косичкой. Поджидая «Икарус», он стоял возле каких-то тючков. Улыбался ласково.

    Петр мог бы, конечно, не открывать багажник, мог сказать, что багажники заняты, но делать этого почему-то не стал. Наоборот, не дожидаясь просьбы, вылез из кабины и сам загрузил в багажник тюки. Они были довольно тяжелые.

    — Спаси, Господи, — ласково улыбаясь, поблагодарил его священник…

    — Ага, — только и нашелся ответить Петр, — чего-то тяжелые больно… Кирпичей наложили, что ли?

    — Книги везу… Свечи… Это для церкви…

    Потом, в автобусе, глядя прямо вперед, Петр слышал, как молятся паломники. Слова молитв, то и дело, заглушаемые шумом мотора, только кусочками долетали до него, и разобрать ничего было нельзя. А когда уже выбрались из города — священник взял микрофон и начал рассказывать про приход, куда они ехали. Теперь Петру было слышнее. Священник говорил о храме, где он служит, о часовне на источнике, куда поедут завтра после обедни. Зачем-то сообщил, что прежний настоятель высчитал, будто храм находится на одном меридиане с Иерусалимом…

    — Так что время у нас, в Семыкино, по минутам совпадает с временем, в котором совершалась земная жизнь Спасителя и Богородицы, апостолов и первохристиан…

    Потом священник начал рассказывать, как на Власия ходил служить требы. В хлева заходил… А как животные молитвы слушают! Корова так прямо и втягивает в себя дым от кадила… Овечки сами выстроились в ряд… Прямо ковчег, да и только…

    Иногда Петр бросал взгляд в зеркальце. Священник сидел на переднем сиденье, и Петру хорошо было видно его. Глаза попика сияли, на тубах играла легкая и как бы чуть смущенная улыбка. Ухов зевнул.

    А «Икарус» мчался по заасфальтированному шоссе над пустым кочковатым полем. Желтел вдалеке обагренный августовским пожаром лесок, серела деревенька… Огромное голубое небо было чистым… Ни одного облачка…

    Сразу за этой деревней был перекресток, где обычно всегда стояли поджидающие попутного транспорта пассажиры. Но сейчас — припозднились, пока заезжали за батюшкой — никто не проголосовал «Икарусу»…

    Немного развлекло Ухова объявление Аллы Сергеевны, дескать, надо скинуться, кто сколько может, чтобы расплатиться с водителем. Потом она взяла желтую мисочку и двинулась по проходу. Кто-то из паломников бросал в мисочку деньги, кто-то отделывался смущенной улыбкой…

    И, пожалуй, впервые Ухов посочувствовал Алле Сергеевне. Дура она. Разве так выколачивают деньги?! Надо твердо сказать: гоните, голубчики, еще столько-то тысяч! А если нет, выметайтесь из автобуса! Не фиг кататься, коли денег нет! И оставить где-нибудь посреди поля. Небось сразу бы заначки свои достали!

    Тем временем Алла Сергеевна закончила обход. Ухов только взглянул на желтую мисочку и не смог сдержать разочарованного вздоха. Миска была заполнена купюрами. И среди них — какие все-таки идиоты эти паломники, могли бы и сторублевку положить! — были даже пятидесятитысячные купюры.

    Отсчитав сто тысяч, Алла Сергеевна протянула их Петру.

    Он засунул деньги в карман, не считая, и снова схватился за баранку. Так стиснул ее, что побелели костяшки пальцев. Назад он уже не оглядывался. Только вперед смотрел, стараясь позабыть, стараясь не думать о тех, кого везет. Так погано, так муторно давно уже не бывало.

    А за спиной читали акафист.

    Ухов не хотел слушать, даже чуть подался вперед, но слова настигали его и различались совершенно отчетливо сквозь шум мотора…

    «Слышаша пастырие Ангелов поющих плотское Христово пришествие, и текше яко к Пастырю видят Сего яко агнца непорочна, во чреве Мариине упасшася, Юже поюще реша: Радуйся, Агнца и Пастыря Мати; радуйся, дворе словесных овец. Радуйся, невидимых врагов мучение; радуйся, райских дверей отверзение. Радуйся, яко небесная срадуются земным; радуйся, яко земная сликовствуют небесным. Радуйся, апостолов немолчная уста; радуйся, страстотерпцев непобедимая дерзосте. Радуйся, твердое веры утверждение; радуйся, светлое благодати познание. Радуйся, Еюже обнажися ад; радуйся, Еюже облекохомся славою. Радуйся, Невесто Неневестная!»

    В Семыкино — по дороге заезжали в монастырь — приехали, уже когда стемнело. Выплыла из-за темных верхушек деревьев кладбищенской рощи большая, желтая луна.

    — Мы вас вместе с паломниками устроим… — сказала Алла Сергеевна. — Если вы на всенощную не пойдете, мы отведем вас сразу…

    — Не надо… — хмуро ответил Ухов. — У меня тут есть, где переночевать. Во сколько завтра поедем?

    — После литургии… Батюшка обещал пораньше начать…

    — Вы мне время скажите! К какому часу автобус подать?

    — К половине десятого, наверное… Успеете?

    — Надо к половине десятого — к половине десятого и буду!

    Петр залез в кабину и начал разворачивать «Икарус». Катин дядя, как он выяснил, жил не в Семыкино, а в соседней деревне, в шести километрах отсюда.

    И вот, странное дело — и дорога туда нехороша была, пришлось свернуть на проселок с заасфальтированного шоссе, и тьма сгустилась — ни огонька кругом, не спросишь ни у кого, туда ли едешь? — но чем больше удалялся «Икарус» от церкви, тем легче дышалось.

    Эка важность, что дорога плохая и не видать ничего? Впервой разве… Тем более что ехал Петр правильно. Минут через десять показались впереди огоньки. «Икарус» подъезжал к хутору, где обитал Катин дядя. И мужиком он, правильно Катя говорила, оказался стоящим. Крепкий такой, жилистый, в общем, нормальный.

    Поначалу хмурился, но когда вручена была посылка, оттаял. А когда Петр водрузил на стол поллитровку, и совсем подобрел. Очень задушевная беседа получилась. Хозяин рассказывал, как он — очень даже неплохо! — наладился жить без совхоза. Все свое. Все — сам. Свое поле, трактор свой. Ни командиров, ни нахлебников. Рассказывал без хвастовства, но внушительно и увесисто выговаривая слова.

    Петру такие люди нравились, сам таким человеком хотел стать. Когда же в ответ на вопрос: бывает ли в церкви? — хозяин ответил, дескать, а чего он позабыл там? — Ухов совсем расположился к нему. Свой человек был. В доску свой.

    — Я тоже не хожу! — сказал он. — Но возить приходится. Работа…

    — Да, — сочувственно вздохнул хозяин, — когда у чужого дяди ишачишь, не будешь разбирать, чего хочется! Чего скажут, то и делай.

    И как бы проводя черту, устанавливающую дистанцию между собою и гостем, пояснил, что сам он в церковь из принципиальных соображений не ходит. Когда прежнего настоятеля на другой приход перевели, он с собой церковный колокол увез. И сейчас не колокол, а рельса висит на колокольне.

    — В рельсу бьют, как в лагере, — сказал он. — А я что? Урка им?

    — Полно врать-то! — заругалась хозяйка. — Ты и при прежнем батюшке в церкви не бывал.

    — Если бы позвали, может, и сходил бы, — ответил хозяин и, выпив рюмку, принялся закусывать. Закусывал он так же основательно, как и говорил.

    Да и закуска хороша была. Жареные грибы. Молодая картошечка. Овощи разные… Это местное. Ну, и из магазина тоже много чего. Достаток, одним словом…

    За разговором время незаметно пролетело. Из-за стола встали уже в первом часу.

    — Отдохнуть надобно теперь, — сказал хозяин.

    — Отец, — подала голос хозяйка, — Катерине-то я послать собрала чего. Надо бы еще и картошки, хотя бы мешок накопать, раз такой случай… Отвезешь, Петр Иванович?

    — Чего же не отвезти, — ответил Ухов.

    — Завтра с утра накопаю, — сказал хозяин. — Ты во сколько, Петр, двинешься?

    — К половине десятого у церкви в Семыкино надо быть…

    — О чем говорить тогда? С утра и накопаю… Пошли отдыхать.

    Ночью Петр спал крепко… Тихо было на хуторе. Спокойно — на душе. А к утру еще дождь пошел. Под дождь всегда хорошо спится… Проснулся Петр только в восемь часов. Может, и еще бы спал, да сон приснился странный.

    Увидел Петр во сне священника. Идет по дороге, а на плечах — огромный колокол. Петр еще удивился во сне, как это он такую огромную тяжесть осиливает. И только подумал, тут священник к нему и обращается.

    — Пособи, — говорит, — мил-человек…

    — Еще чего? — ответил Петр. — С какой стати?!

    И зачем-то начал рассуждать, дескать, колокол ворованный, небось, на свой новый приход батюшка колокол тащит, а хорошо ли это?

    — Да ты пособи вначале, а потом и спрашивать будешь… — ответил батюшка и как-то легко перевалил колокол на Петровы плечи. И тот тоже удивился легкости колокола, словно не из меди колокол был отлит, а из какого-нибудь пенопласта.

    От удивления и проснулся.

    Помотал головой, потом взглянул на часы, и сразу все сны из головы вылетели. Уже опаздывал он.

    Торопливо оделся. Вышел на кухню. Хозяина не было. Только хозяйка возилась у плиты.

    — Доброе утро, — сказала, — как отдыхали, Петр Иванович?

    — Хорошо, — буркнул Ухов, — хозяин где?

    — Дак картошку для Катерины копать поехал, — ответила хозяйка, — вы умойтесь, Петр Иванович, да и садитесь за стол. Я сейчас яишенку на завтрак сготовлю.

    — Какая яичница? — ответил Петр. — И так опаздываю уже!

    — Дак нешто не евши поедете? — удивилась хозяйка. — И картошку ведь тоже надо Катерине взять.

    — А где картошка?!

    — Дак сейчас хозяин привезет ведь… Вы покушайте пока…

    Ухов успел умыться и съесть яичницу. Проверил «Икарус» и подготовил к загрузке багажник. Часы показывали девять двадцать, а ни хозяина, ни картошки не было. Нервничая, Петр выкурил три сигареты подряд. Стрелка неумолимо ползла к десятичасовой отметке.

    — Все! — объявил Ухов вышедшей на крылечко хозяйке. — Больше я не могу ждать. Придется вашей Катерине картошку на рынке покупать.

    Отбросил сигарету и шагнул к «Икарусу».

    — Да вот же он! — воскликнула хозяйка. — Едет! Действительно, из-за бугра, тарахтя мотором, выехала мотоциклетная тележка.

    Петр, уже полезший было в кабину «Икаруса», даже плюнул с досады.

    Только в половине одиннадцатого загрузили картошку в багажник. Ухов опаздывал больше чем на час… Он представил себе, как будет пилить его Алла Сергеевна, а он в ответ лишь лепетать насчет неожиданной поломки, и ему стало не по себе. Жаркой волною колыхнулась злоба.

    И понимал Ухов, что сам виноват, но от этого досада не проходила. Да, да… Сам виноват! Нечего было возиться с этой дурацкой картошкой. Но все равно, он не обязан врать. Не обязан терпеть удрученно-постное лицо Аллы Сергеевны, ее упреки. Потому что это невыносимо! Ухов представил себе, как, покорно склонив голову, выслушает он выговор, и даже заскрипел зубами от досады. Нет уж! Пусть только попробует! Он непременно обматерит в ответ, а потом развернет автобус и уедет в город. И пускай, пускай увольняют с работы, но он именно так и поступит!

    Побелели сжимающие руль пальцы. Красные пятна выступили на скулах.

    — Достали! Достали!! — скажет он начальнику автопарка и уйдет. И пусть влепят волчью статью в трудовую книжку. Пусть! Потому что достали. Совсем достали!

    Ухов резко повернул руль, и автобус вывалился с проселка на шоссе. И надо бы сбросить скорость — «Икарус» мчался по Семыкино! — но Ухов не сделал этого. Нетерпение переполнило его. Только бы скорее доехать. Скорее бы началось все, что теперь неизбежно должно случиться.

    Заскрипев тормозами, «Икарус» остановился возле церкви. Петр нажал на рычаг, открывая дверь. Потом положил руки на руль, чуть наклонился вперед, весь напружинился, словно приготовившись к броску.

    «Ну! — мысленно проговорил он. — Ну! Давай! Давай скорее!»

    Чуть повернув голову, взглянул на поднимающихся в салон паломников. Вообще-то он этого не предусмотрел. Ему почему-то казалось, что вначале состоится разговор с Аллой Сергеевной, после которого он закроет дверь и уедет, бросив пассажиров в Семыкино. Теперь придется еще и выгонять их из автобуса. Ну, ладно… Ну, ничего. Придумаем что-нибудь…

    Паломники, входя в автобус, здоровались с Уховым и как-то странно — как бы даже с благодарностью — смотрели на него. Не за что было им благодарить Петра, и взгляды эти смущали его. Алла Сергеевна стояла чуть в стороне от «Икаруса», внимательно слушала священника.

    «Обсуждают, как меня достать! — подумал Ухов и облегченно вздохнул. — Ну и хорошо. Кажется, обсудили все!»

    Поп и Алла Сергеевна двинулись к «Икарусу». Священник только молча кивнул Ухову и сразу уселся, а Алла Сергеевна остановилась у кабины водителя, пересчитывая своих подопечных.

    — Тридцать семь… — сказала она. — Все на месте. Поехали, Петр Иванович.

    И все. И ни слова упрека. И это больше всего смутило Петра.

    — Я опоздал, кажется… — сказал он.

    — И слава Богу, что опоздали! — сказала Алла Сергеевна, и на лице ее появилась чуть смущенная улыбка.

    — Слава Богу, что так случилось!

    — Слава Богу?! — недоуменно спросил Ухов. — Да что случилось-то?

    И тут всех прорвало. И Алла Сергеевна, и другие паломники, перебивая друг друга, начали объяснять Петру, что после литургии, в половине десятого вышли из храма, как и было договорено. И батюшка тоже вышел и закрыл церковь. Лил дождь. Все промокли. Замерзли. Ужас, как ругались на автобус за задержку. Потом совсем уже иззябли, и батюшка благословил зайти в церковь погреться. А когда открыл церковь, из двери дым повалил… Оказывается, загорелась упавшая на электрическую батарею тряпка. Батарею-то позабыли выключить…

    — Если бы вы вовремя приехали, кто знает, что было бы! — перекрестившись, сказала Алла Сергеевна. — Слава Богу, что задержались…

    — Ну, дела… — Ухов только покрутил головой, не зная, что теперь ему делать.

    Можно было бы порадоваться, что все так счастливо обошлось, но радости не было. Слишком велика была инерция того чувства, что накручивал в себе Петр, когда гнал «Икарус» по проселку к церкви, и сейчас никакого облегчения не ощущал — только пустоту недоумения.

    Всю дорогу до источника Петр непрерывно думал, пытаясь разобраться в своих ощущениях. За спиною, в салоне «Икаруса», не смолкали голоса. Снова и снова говорили о происшествии, читали молитвы.

    Батюшка долго рассказывал, как Иисус Христос, взяв апостолов Петра, Иакова и Иоанна, возвел их на гору Фавор, чтобы они стали свидетелями Его Преображения.

    — Господь явил Своим апостолам в славе Своего Преображения царство Свое прежде Своих страданий, — говорил священник. — Силу Свою прежде Своей смерти, славу Свою прежде поругания Своего, и честь Свою прежде бесчестия Своего, чтобы, когда будет взят и распят, все знали, что распят Он не по немощи, но по благоизволению Своему добровольно во спасение миру.

    Ухов чуть усмехнулся. Разговоры эти почему-то уже не раздражали его. Это тоже было непонятно и необъяснимо, как необъяснимой была и мысль, что, если бы он не опоздал, сгорела бы церковь. Еще — как-то неожиданно для себя — Петр вспомнил про батюшку, перевалившего ему во сне на спину тяжеленный, но оказавшийся таким легким колокол, и словно сквознячком потянуло. Не то чтобы страшно стало, но появилась тревога в душе. Никогда Ухов не соотносил рассказов о чудесах с собою, надежно был укрыт от них, и сейчас, превратившись в непосредственного участника чуда, забеспокоился.

    «Кто же я есть такой?» — озабоченно подумал он. И ему жалко было расставаться с тем собою, каким он был. Но вместе с тем — Петр сам удивился этому — уже как бы и не хотелось оставаться собою прежним.

    У источника батюшка отслужил молебен. Ухов вышел из «Икаруса» и стоял позади паломников, слушая слова молитв. Серая пелена туч разошлась на небе, и весело засияло солнце. Когда молебен закончился и паломники пошли в купальню, устроенную при источнике, Петр улучил момент и подошел к оставшемуся в одиночестве священнику.

    — Что же это получается? — стараясь, чтобы слова его прозвучали достаточно небрежно, спросил он. — Вроде как я спаситель теперь ваш?

    Подбирая широкие рукава рясы, священник с интересом взглянул на Петра.

    — Спаситель у нас один… — сказал он. — И у нас всех, и у тебя в том числе… Другого не будет. Иисусом Христом Его зовут.

    Ухов смутился от этих слов.

    — Ну, я в том смысле, что как-то странно все получается… — сказал он. — Вроде я плохое дело сделал, сам виноват, что задержался… А выходит, что хорошее дело получается… Я про это спрашиваю…

    — Все в руках Божиих… — сказал священник. — Он все знает и все устрояет.

    И осенил себя крестным знамением.

    Следом за ним, неумело и непривычно, словно выполняя физкультурное упражнение, перекрестился и Ухов.

    И тут же смутился еще сильнее, перехватив внимательный взгляд священника.

    — Поедем, что ли? — торопливо отводя глаза, спросил он.

    — Сейчас… Искупаются в источнике паломники, и поедем с Богом… — ответил священник.

    Он повернулся к Ухову спиной, и только сейчас, увидев его со спины, Петр вспомнил, с кем говорил в своем сне. Петр вздохнул и, сам не понимая зачем, — никто ведь не смотрел сейчас на него! — перекрестился еще раз…

    Обратная дорога оказалась не такой утомительной, как дорога в Семыкино. Еще не доехали до Кировска, когда стемнело, и взошла над стеною леса большая луна. Трава по обочинам шоссе казалась в лунном свете пепельно-серой. Луна светила ярко и крупно. Можно было различить каждый камешек на дороге… Петр смотрел на летящую под колеса «Икаруса» ленту шоссе, и смутная улыбка бродила по его лицу.

    Впрочем, в кабине было темно, и никто не мог увидеть эту смущенную улыбку.


    Треснувшее зеркало


    Гирькин ад

    Анатолий Дмитриевич Гирькин возвращался с прогулки, когда среди молоденьких елочек за поселком встретил Ежукову. На плече — коса на темном от времени косьевище, на глазах — темные очки в дорогой оправе, следом две беленькие козочки, явно не местного происхождения, подпрыгивают.

    Поздоровалась лишь тогда, когда Гирькин — «Здравствуйте, Белла Ивановна!» — сказал.

    — И вы, господин олигарх, не чихайте! — ответила.

    — Белла Ивановна… Белла Ивановна! — вздохнул Анатолий Дмитриевич. — Ну, какие олигархи сюда приедут? Они, небось, и в Москве не часто показываются! А я — пенсионер обыкновенный и больше ничего, хотя и был, конечно, раньше директором… А что, Белла Ивановна, вы на ночь глядя на сенокос собрались?

    — В народе говорят, хотя и сзади, да в том же стаде! — сказала Белла Ивановна, игнорируя вопрос. — У нас, господин олигарх, поселок стеклянный. Все видно.

    И она двинулась дальше, и только козочки беленькие, пушистые, не иначе как Белла Ивановна за ними в специальный питомник ездила, — ме! ме-е! — продолжали возмущаться Гирькиным.

    Вот под это «меканье» и забрал Анатолий Дмитриевич по ошибке влево, а когда сообразил, что ошибся, уже подходил к красноватому взгорку старого кладбища.

    Только тут и опомнился.

    Покачал головой, и, присев на торчащее из земли каменное надгробье, закурил сигарету.

    Сразу за кладбищенской рощицей расстилался пустырь, посреди которого неведомо сколько лет назад застыл трактор с выбитыми стеклами, так и не доехал он до бочки с аммиачной водой, темнеющей чуть в стороне.

    «Всю красоту засрали… — вздохнул Анатолий Дмитриевич. — Только издали и можно еще смотреть».

    И, поморщившись, он отвернулся к реке, текущей за кладбищенской рощей. Здесь картина открывалась более пристойная. Тут садилось солнце, и недвижная гладь воды была залита бегущими всполохами солнечного света.

    1

    Вообще, приезжая в поселок, Анатолий Дмитриевич бывать здесь не любил.

    Тут в шестьдесят третьем году, когда его только распределили после института в поселок, стояла большая белокаменная церковь.

    Эту церковь, сооруженную по проекту архитектора Константина Тона, и взорвал тогда Гирькин…

    Нет-нет!

    Взрывали, конечно, саперы, приехавшие из города, но без Гирькина, выбранного тогда секретарем комсомольской организации лесозавода, церковь имела, так сказать, шанс уцелеть!

    Тогда главный инженер мастерских Костя Ежуков, приехавший в поселок вместе с Гирькиным, нашел у местного краеведа документ, в котором было написано, что церковь построена по проекту архитектора Константина Андреевича Тона.

    — А знаете, кто такой этот Тон?! — горячился Ежуков. — Это архитектор, который строил Большой дворец в Московском Кремле! Нам не разрушать церковь надо, а взять ее под охрану государства!

    Было это на районном партхозактиве, и Гирькин до сих пор помнил, как восхищенно смотрела на Ежукова Белла Аверкина, которая ходила тогда в первых районных красавицах и работала инструктором райкома комсомола.

    И тогда словно кто-то толкнул Гирькина.

    Он поднялся и сказал, что все так, как говорит уважаемый товарищ Ежуков, да не совсем…

    — Малость преувеличивает товарищ Ежуков архитектурную ценность культового строения… Проект действительно архитектору Тону принадлежит, но это не особый, отдельный проект, а типовой… Как пятиэтажки, которые сейчас строят. Во многих городах и поселках они стоят… Только пятиэтажки наши в коммунизме, который к 1980 году у нас в стране построят, нужны будут, а эти типовые храмы вряд ли кому там потребуются. Нам и Кремлевского дворца, чтобы товарища Тона помнить, достаточно.

    Вообще-то Гирькин только вчера от Ежукова и узнал, что храм по типовому проекту построен, и если бы спросили его, где еще подобные сооружения имеются, не смог бы ответить, но так ловко он сумел употребить полученные сведения, что никто не стал вопросов задавать. Заулыбались посмурневшие было члены райкома, и даже сам первый секретарь товарищ Абрамович в перерыве подманил пальцем Гирькина и спросил поощрительно: не с его ли отцом Димой Гирькиным он перед войной в областной партшколе учился?

    А уж как инструктор райкома ВЛКСМ Белла Аверкина смотрела на Гирькина, когда он с секретарем райкома разговаривал, Анатолий Дмитриевич и сейчас, сорок пять лет спустя, помнил…

    2

    На том районном партхозактиве и назначили Гирькина ответственным за ликвидацию осиного гнезда религиозного культа.

    И Гирькин оправдал доверие.

    Хотя и имелись в поселке среди старушек несознательные личности, но комсомольское оцепление сдержало темные религиозные массы, и взрыв был осуществлен, как потом на районной партконференции говорили, на должной идеологической высоте.

    Анатолий Дмитриевич жалел только, что не удалось перед взрывом — районный фотограф не приехал, а у школьного учителя физкультуры пленка в фотоаппарате кончилась! — запечатлеться на групповом снимке, но что делать, недаром говорится, что не умеем мы своей памятью дорожить.

    Впрочем, Гирькин и без фотографии до сих пор все подробности этого взрыва совершенно отчетливо помнил.

    Храм сначала чуть приподнялся вверх, а потом рухнул наземь, пропав во вздыбившейся земле и кирпичной пыли.

    Когда осела пыль, на месте белоколонного храма только пригорок из кирпичей остался. Да еще земля вся вокруг, и трава, и могильные надгробья покраснели, словно кровь проступила.

    3

    На этом кладбище среди торчащих из земли могильных камней и сидел сейчас Гирькин, разглядывая сквозь легкий сигаретный дым речную даль.

    Пожалуй, это тогда и случился счастливый поворот в его карьере, и он не застрял на лесозаводе, а начал подниматься вверх, и перед перестройкой стал директором весьма солидной фабрики в Питере.

    И хотя в олигархи не выбился, конечно, — это Белла Ивановна злится, что отказался он на собрание местной партячейки прийти пять лет назад! — но вполне прилично себя обеспечил. И счет у него какой-никакой, а имеется, и четыре квартиры в Питере, и особнячок загородный… Так что и им с женой хватит, и внуку Алешке останется… Жалко, конечно, что сына Леонида не уберегли, но зато внука вырастили!

    Ну, и здешний свой дом в поселке тоже не забывал Анатолий Дмитриевич. Все-таки хорошо тут, а главное — патриот он, если разобраться, и поселок своей малой родиной почитает, и гордится ею…

    Докурив сигарету, Гирькин затушил ее, смяв о надгробье, на котором сидел. Но тут же стряхнул окурок на землю и даже пепел с камня счистил.

    Зачем это сделал, он и сам не понял. Какая-то неожиданная возникла мысль, и надо было прислушаться… Давно уже думал Анатолий Дмитриевич что-нибудь хорошее для поселка сделать.

    Можно было, например, завод выкупить или совхоз, но как только начинал прикидывать Анатолий Дмитриевич, что все свои сбережения в здешние убытки всадит, так и гасло благое намерение. Что-нибудь хорошее, конечно, хотелось для поселка сделать, но не такой же ценой…

    И вот сейчас он подумал, а зачем завод, при чем тут сельское хозяйство?

    Не по-русски это, да и все равно будут считать, что для себя старается… Нет! И гостиницу в поселке он тоже не станет устраивать. Потому что не поедет никто в эту гостиницу, а кормить штат бездельников, с какой стати? Да и вообще не надо никакого предпринимательства!

    Лучше просто взять и восстановить, например, это кладбище, чтобы как в Америке или где-нибудь в Германии было! И начать восстановление надо прямо сейчас, своими руками расчистив затянутые в сумерки земли надгробья…

    Чтобы проверить замысел, Анатолий Дмитриевич счистил дерн с надгробья, на котором сидел…

    И обрадовался, когда обнаружил высеченные буквы…

    Даже сердце ойкнуло.

    С трудом, на ощупь, разбирал Анатолий Дмитриевич буквы, а когда сложил их, не сразу понял, что это.

    «ГИРЬКИН АД» — было вырублено на камне…

    4

    Вот так и бывает…

    Хорошее дело задумал, а тебе в ответ будто кипятком прямо в душу плеснули.

    Долго Анатолий Дмитриевич, не шевелясь, сидел на корточках перед надгробьем, словно выдать себя неосторожным движением боялся.

    Но ничего не менялось, не исчезало наваждение.

    Более того, в лучах заходящего солнца высветились неровности на надгробье, и слова «ГИРЬКИН АД» сейчас совершенно отчетливо читались. И кровавой кирпичной красноты на холме тоже будто бы прибавилось в лучах заходящего солнца.

    Даже жутковато стало…


    Конечно, Гирькин такую жизнь прожил, что испугать, а тем белее смутить его трудно было.

    В коммунизм он перестал верить, еще работая на здешнем лесозаводе, потом с годами, на больших должностях, и вера в человека в нем угасла, а уже в начале девяностых, когда за отступное пришлось свою фабрику чеченам отдать, и в капитализм Анатолий Дмитриевич перестал верить.

    Слава богу, что хватило у него ума откупные деньги в недвижимость вложить, а то на голой-то пенсии и демократию во главе с Владимиром Владимировичем Путиным можно возненавидеть…

    И никогда, ни комсомольцем, ни предпринимателем не верил Анатолий Дмитриевич ни в какую мистику.

    С трудом поднялся он на затекшие ноги.

    Еще минут пять-десять, и уйдет с земли пронзительный свет, быстро загустеют на поселковых улочках сумерки…

    Не теряя времени, Анатолий Дмитриевич снова оглядел расчищенное надгробье.

    «ГИРЬКИН АД» — темнели на камне буквы.

    5

    Впрочем, на этот раз Анатолий Дмитриевич рассмотрел в надписи и кое-что новое. В слове «ГИРЬКИН» буквы стояли плотно, а в слове «АД» они чуть-чуть отстояли друг от друга.

    «Это же инициалы! — озаренно сообразил Анатолий Дмитриевич. — Ну, точно… Гирькин — фамилия, а АД — инициалы. «А» и «Д»… Кстати, мои… Анатолий Дмитриевич… Хотя и не «Д» это… Нет тут черточки! Это земля так затвердела. Ну да, вот он счистил ее, и видно, что «Л» это… Это Гирькин А. Л. Например, Андрей Львович или Антон Лаврентьевич какой-нибудь».

    Открытие это сразу успокоило Анатолия Дмитриевича.

    В самом деле, совпадение, конечно, не слабое, но, с другой стороны, Гирькины в поселке — это Анатолий Дмитриевич точно знал! — и до него в районе жили. Вполне возможно, кого-то из них и похоронили на кладбище у церкви.

    Скрылось за рекою, за заречным лесом солнце.

    И сразу сошел со старого кладбища красновато-кровавый оттенок, снова превратилось оно в обыкновенный, заросший травой пригорок.

    И с надгробья тоже стекли таинственные знаки.

    И даже досадно стало, что так просто объяснилась загадка. Правильное объяснение Анатолий Дмитриевич нашел, но как-то скучновато получилось, даже жалко стало.

    Анатолий Дмитриевич выкурил еще одну сигарету и, не торопясь, зашагал по набережной к своему дому.

    Стекала и с речной глади закатная позолота. Река возле берегов потемнела, темнота эта сгущалась в непроницаемую черноту у лесозавода, и только на фарватере вода как бы чуть-чуть приподнялась светлой полосой, сливаясь с бессолнечным воздухом.

    И прямо к темной прибрежной воде подступали квадратики огородов, а между ними в густой траве догнивали старые лодки…

    Когда Анатолий Дмитриевич уже подошел к своему дому, показалось, будто кто-то окликнул его. Он оглянулся, но никого не видно было в сгущающихся сумерках.

    6

    — Странный какой-то день… — сказал Анатолий Дмитриевич дома.

    — А что? — спросила жена, выходя из кухни. — Случилось что? Чего долго-то так?

    — Да ничего вроде не случилось… — сказал Анатолий Дмитриевич. — Я, когда из леса выходил, знаешь, кого встретил? Ежукову!

    — Какую Ежукову?

    — Ну, Беллу Ивановну… Не помнишь разве? Она меня олигархом обозвала, дура такая! Правильно говорят, здесь поселок такой, кто ни приедет, сразу его за большого начальника принимают… И он чего хочет, то и творит с народом, пока не заберут наверх…

    — Погоди! — остановила его жена. — Ты лучше расскажи, чего тебе там привиделось? Какую ты Ежукову видел? Белла Ивановна померла еще пять лет назад!

    — Как померла?! — проговорил Анатолий Дмитриевич. — Ты…

    Он не договорил, потому что совершенно отчетливо вспомнил, что и в самом деле умерла ведь Белла Ивановна. Точно умерла! Тогда еще говорили, что расстроилась она, когда Гирькин отказался на собрание местной партячейки прийти!

    Глупости, конечно… С чего умирать из-за этого?

    — Это она и устроила! — сказал Гирькин. — Вот ведь до чего вредная баба…

    — Померещилось… — сказала жена. — Там место такое шальное, что часто мерещится всякое… Пошли ужинать! Остынет все…

    7

    Ужинали молча.

    — Налей чаю! — попросил Гирькин. — Чего-то совсем сегодня голова тяжелая… И спал плохо.

    И он замолчал, глядя на белых козочек, что прыгали на фарфоровом лугу на чашке.

    — По телевизору говорили, что погода меняется, — сказала жена. — Вот и гуляет давление.

    — А под утро какие-то кошмары снились… Алешку нашего видел. Он мне истории рассказывал, которые от ребят в оздоровительном лагере услышал… Страшные такие рассказы… Там, понимаешь, мать похоронили, а на следующий день дети стали исчезать из семьи. И вот только один отец и остался в доме. Так он даже раздеваться не стал, чтобы не уснуть. А когда полночь наступила, смотрит, выходит из печи мать, а за нею гроб черный выползает. Ну, отец схватил топор и изрубил гроб. И так, понимаешь, устал, что тут же и свалился без чувств, а когда проснулся, видит: вокруг-то дети лежат порубленные…

    — Ужас какой! — сказала жена. — Тут и не только Ежукова привидится…

    — Да… — сказал Гирькин. — А Алешка наш не звонил?

    — Его мать на дачу повезла… Как приедут, обещала позвонить…

    Они не успела договорить, когда резко зазвонил телефон.

    — Да? — снимая трубку, сказала жена. — Это ты, Настя? Что?! Что с Алешей, Настя?! Разбился? Насмерть?!

    Анатолий Дмитриевич смотрел, как, уронив телефонную трубку, медленно оседает на пол жена, но двинуться не было сил, каменная тяжесть сдавила его, и ему казалось, что откуда-то из темноты могильного надгробья, на котором высечены были буквы «ГИРЬКИН А.Л.», и смотрит он…

    И все различал он сейчас…

    И опрокинувшуюся фарфоровую чашку, на которой, как будто по небу, беззаботно прыгали белые козочки, и чай, что расползался коричневым пятном по столу, тяжело впитываясь в холщовую скатерть, и храм, который чуть приподнялся вверх, чтобы рухнуть наземь, пропадая во вздыбившейся земле и кирпичной пыли, тоже видел он…

    И все длилось и длилось это мгновение.



    Господь говорит тихо, но слышно всем

    — Господь говорит тихо, но слышно всем, кто Его слушает…

    Эти слова, похожие на цитату из сборника святоотеческих поучений, я услышал от своего соседа, отставного полковника в паломническом автобусе.

    И сказаны они были по поводу сетований сидевшей впереди женщины, что в этом году в поездках по святым местам не пробирает ее чего-то. В феврале была в храме Гроба Господня на Святой земле, и то ничего не почувствовала! Все, видно, туристы затоптали там, захватали своими глазами…

    Тогда полковник и сказал про тихий, но слышный каждому Голос, и женщина оглянулась на нас. И столько презрения было в ее взгляде, что, право же, моему соседу следовало бы в букашечку превратиться, чтобы уместиться в пространство, предназначенное ему странницей, разочаровавшейся и в Святой земле.

    Ну а мне мысль отставного полковника понравилась.

    — Хорошо сказано… — заметил я, когда он немного отошел от взгляда, подаренного ему паломницей. — Это вы у кого-то из старцев прочитали?

    — Нет! — ответил отставник. — Это я сам в Важеозерском монастыре понял…

    В монастыре, основанном учениками преподобного Александра Свирского Геннадием и Никифором Важеозерскими, я бывал, а полюбил его, кажется, еще в детстве, слушая рассказы про Интерпоселок, и конечно, меня заинтересовало, что же такое случилось с полковником в обители на Важском озере.

    1

    «У меня под Олонцом дом есть, я там как на даче живу… — рассказал полковник. — И вот года три назад приехали ко мне гости из Питера и пристали, чтобы я их в Важеозерский монастырь свозил.

    А я и сам уже давно хотел побывать там, но тут, как назло, накануне поездки меня радикулит схватил. Да так основательно, что я едва ногами мог шевелить.

    Но и отпираться от поездки было неудобно.

    Только заикнулся я про спину, и смотрю: лица у моих гостей вытянулись разочарованно, они ведь ради монастыря и приехали ко мне…

    А тут получается, что я отговорку такую придумал.

    Ну, раз деваться некуда, натер спину фастум гелем и поехал.

    И такая боль меня в дороге скрутила, что сам не помню, как пятьдесят километров по шоссе пропилил, а дальше — свертка, и еще километров двенадцать дороги. Вообще-то из-за этой свертки и проблемы все с поездками в монастырь. По шоссе рейсовые автобусы ходят, а на свертке никакого транспорта нет. Только на своей машине и можно проехать.

    Эти километры я, стиснув зубы, ехал…

    В общем, когда на место прибыли, я сказал, что возле машины побуду, дескать, не нравится мне что-то в моторе.

    — Идите, — говорю своим спутникам. — А я тут посмотрю, что случилось.

    И как-то так сказал, что и не заподозрили мои спутники неладного, а может, и не захотели заподазривать, побежали в монастырь, на источник, куда давно мечтали попасть.

    Ну а я еще раз мазилкой поясницу намазал и устроился поудобнее на сиденье, чтобы отдохнуть.

    Только чувствую, что еще хуже становится.

    И главное, боль уже по всей спине растеклась, и плечи, и грудь охватывает…

    «Не, — думаю, — еще минуту полежу, и застрянем здесь надолго. Никто ведь из моих спутников машину водить не умеет. Надо держаться…»

    Кое-как выполз из машины, захлопнул дверку и поплелся в монастырь.

    Расположен он, как вы знаете, на южном берегу озера…

    Несколько церквей, братский корпус, хозяйственные постройки — и все это вместе с деревьями, растущими на берегу, отражается в тихой воде озера, словно там еще один монастырь…

    А вокруг, удивительный такой, как на картинах Нестерова, пейзаж.

    Только мне не до красот этих было…

    Едва переставляя ноги, дошел я до Преображенской церкви, зашел туда и сразу на скамейку опустился.

    — Господи! — говорю. — Помоги и помилуй… Святые отцы важеозерские, пособите мне…

    А в церкви — вот ведь удивительно! — никого не было.

    Только за высокими окнами, совсем рядом, мягко покачивалось Важское озеро, наполненное, казалось, не водой, а светом, и тихий свет этот как бы омывал каждое слово моей неумелой молитвы…

    И вот знаете, то ли это лампадки, горящие у икон, в окнах отражались, но такое ощущение возникло, будто все озеро огоньками свечей наполнилось…»

    2

    То, что рассказывал отставной полковник, мне доводилось слышать и раньше…

    Важеозерский монастырь, восстановленный незадолго до революции по благословению и при ближайшем участии святого праведного Иоанна Кронштадтского, претерпел, кажется, все бедствия, которые были отпущены Русской Православной Церкви на ее Крестном пути.

    Об этом всегда вспоминал я, выходя на берег Важского озера и вглядываясь в отражения храмов в воде. Это туда, в отраженный вместе с небом в озерной воде монастырь, ушли иноки, когда захлестнула обитель большевистская тьма.

    Всю братию расстреляли здесь, на берегу светлого озера, и уцелел из братии один только блаженный инок Владимир, которого в этот день не было в монастыре.

    Про этого последнего инока Важеозерского монастыря говорили, что, несмотря на многочисленные злоключения, лишения и несправедливую брань, всегда сохранял он спокойствие, был всем доволен и взор его всегда светился радостью.

    В конце жизни инок Владимир предсказал, что тело его будет несколько раз перезахоронено, пока наконец не перенесут его в Важеозерскую обитель, ясный свет которой переполнял все его существо.

    Ну а в двадцатые годы опустевшую обитель переименовали в Интерпоселок и населили лесорубами.

    Во Всесвятском храме, где покоятся под спудом мощи преподобных Геннадия и Никифора, устроили кинотеатр. Лесорубы-интернационалисты смотрели там кино.

    Потом в монастыре была тюрьма для малолеток, потом республиканская психбольница…

    Всякие рассказы довелось мне слышать про эту больницу в детстве…

    Шепотом рассказывали истории, будто пациентам из Интерпоселка опять открывался отраженный в Важском озере монастырь, снова видели они расстрелянных иноков, слышали звон колоколов…

    Но странно, не мистическим ужасом отзывались в душе эти рассказы, а ощущением ясного покоя…

    Наверное, об этом и говорил полковник, рассказывая, как плещется совсем рядом за высокими окнами наполненное не водой, а светом озеро, и тихий свет его, мешаясь со светом белой ночи, омывает каждое слово молитвы, словно это Господь с тобой разговаривает…

    3

    «Не помню я, — сказал полковник, — сколько времени просидел так в храме. Очнулся, когда услышал голоса своих спутников. Они уже и помолиться успели, и в источнике искупались, и сейчас в Преображенскую церковь решили зайти.

    — Ух, хорошо как… — похвастал один из моих спутников. — Я на источнике ведро воды вылил на себя. Голова мокрая, а тело сухое — все ушло на больное место…

    Помолились мы вместе, и пошли к машине.

    Уже к дому подъезжали, один из гостей у меня про спину спрашивает.

    — Как? — говорит. — Спина-то у тебя?

    «Ну, — думаю, — вспомнил».

    И главное, только подумал так и тут же и сообразил сам, что не болит у меня ничего, совершенно не болит!

    Вот ведь как бывает…

    Тогда и пришло мне в голову, что тихо говорит Господь, но слышно всем, кто Его слушает.

    Я кивнул, понимая, почему слова полковника показались мне похожими на цитату из сборника святоотеческих поучений. В них было то светлое и пронзительное, что входит в тебя в Важеозерском монастыре.

    Помню, когда я первый раз приехал в Интерпоселок, монастырь только начали восстанавливать, но сразу же, едва я вышел из машины, возникло ощущение незыблемости той обители, о которой услышал еще в детстве, того монастыря, который прозирали здесь насельники дома скорби…

    И вот прошло немного лет, и снова уже наяву и для всех отразились в спокойной воде Важского озера стены монастырских храмов…

    И сбылось, сбылось предсказание блаженного инока Владимира, и его тело перенесли в монастырь, и похоронили между тремя березами прямо на берегу светлого озера…

    И останавливаешься теперь возле его креста, смотришь на светлую воду Важского озера и снова вспоминаешь, что Господь говорит тихо, но слышно всем, кто Его слушает…

    Это не только про монастырь сказано.

    Это — про всех нас…



    Матерщинница

    Ни на что не жаловалась бабка Толя, только Господа Бога очень не любила.

    — Не знаю… — говорила она. — Не ндравится мне Он чего-то, не люблю Его…

    А остальное все хорошо у нее в жизни было…

    Мужик, правда, неклюжий попался, дак чего же…

    — У ево руки-то дырявые… — защищала его бабка Толя. — Чего с него спрашивать? Сама сделаю… Зато не ругается! Словечка худого не услышишь.

    И делала. И сено косила, и топором махала не хуже мужика, и мешки ворочала с картошкой…

    И так и шли годы, и каждый год наступала весна, и по мосткам на берегу, с ошалевшими от первого весеннего солнца глазами, бегала соседская девчонка в ситцевом платье, а потом приходило лето. Белые чайки вились над мелкой озерной рекой… Густела душистая трава на пожнях… И как-то так, незаметно наступала осень, желтели березки, осыпая на изумрудный, опаловый мох копеечки своих листьев, заполняя лиственной мелочью бочажки с агатовой болотной водой…

    Осенью бабка Толя поздно возвращалась из леса и всегда садилась отдохнуть перед болотиной, отделявшей лес от маяцких домов. Смотрела на кривые и низенькие, словно они на Луне выросли, березки, слушала, как на задворках тоскливо звучит подзывающий борова соседкин голос:

    — Ходя! Ходя! Иди сюда! — и думала о своем.

    И конечно, долгими и снежными были зимы, и мерцали холодные звезды среди голых ветвей облетающего березняка, и шуршали по крошеву льда на озере полозья финок — в магазин, в поселок, только по льду и можно было добраться зимой…

    Но и зима кончалась, и весной, спутавшись с пароходными мужиками, сбежала кокшей на самоходку соседская девчонка. Бабка Толя однажды видела ее на пристани. Она стояла с матросами возле буфета и пила пиво из горлышка запотевшей бутылки…

    Этим же летом, в тихий вечер, когда теплые отражения покосившихся банек таяли в зеленой воде заводи, помер бабки-Толин мужик — еще с весны у него пошла по всему телу ржа, а поселковый доктор уехал на курорт отдыхать, и некому было остановить болезнь.

    И бабка Толя сама сколотила гроб и вместе с соседом Георгием Макаровичем, тоже овдовевшим минувшей зимою, снесла своего мужика на старое маяцкое кладбище, похоронила, как положено.

    И осенью, когда за окошком прыгали по забору мокрые воробьи и мелко-мелко дрожали их хвостишки, пришел к бабке Толе в гости Георгий Макарович, принес бутылку «Агдама» и предложил сойтись и жить дальше вместе.

    — Только ты этого… — когда допита была бутылка, попросил он. — Ну, того, в общем, язычок-то свой, насчет Бога, попридержи…

    — А чего? — прикидывая, что, конечно, лучше теперь вместе с Георгием Макаровичем жить, раз они вдвоем во всей деревне остались, ответила бабка Толя. — Я уже старая, чтобы молчать. Я всех без стеснения палю, если заслуживают… А Бог, чего? Не ндравится Он мне чего-то…

    — Ну, ты подумай, дура ты старая, — укорил ее Георгий Макарович. — Подумай сама, чего языком своим ворочаешь? Покарает ведь тебя Господь за язык!

    — А уж ты тоже не мели пустого… — ответила бабка Толя. — Делов у Него других нет, только мной заниматься. Да и что я поделаю, коли не ндравится?

    И так они и не сговорились ни о чем в тот вечер, потому что Георгий Макарович вытащил еще одну бутылку «Агдама» и выпил стакан, а после принялся материться. И бабка Толя тогда поджала губы и объявила, что матерщинники ей тоже не ндравятся, и пришлось Георгию Макаровичу, засунув в карман недопитую бутылку, идти под мелкий, нескончаемый дождик, брести по грязи в свою выстывшую избу…

    А по дороге он свалился-таки в канаву, разлил вино и еще сильнее озлился на бабку Толю, которой, видите ли, и сам Господь Бог не ндравится…

    И очень радовался, хотя и не показывал виду, когда начались у бабки несчастья.

    А несчастья действительно густо пошли.

    Повадилась по деревьям, что перед домом у бабки Толи росли, куница прыгать. И ладно бы по веткам скакала, так ведь забралась однажды в курятник и трех кур удавила. Бабка Толя тогда с ружьем всю неделю в засаде сидела, пока не застрелила разбойницу. Шкурку с куницы аккуратно содрала, вычистила и в поселок свезла, чтобы убытки покрыть.

    А в начале лета и совсем уже неприятная история приключилась…

    Приехала к Георгию Макаровичу дочка-кокша погостить перед навигацией, и пароходные мужики сторговали бабке Толе мешок сахарного песку. Взяли аванс и уже перед отъездом привезли мешок на моторке, получили оставшиеся деньги и уехали. Когда же бабка Толя, уже целый месяц сидевшая без сахара, раскрыла мешок, оказалось, что вместо сахарного насыпан там песок с озерного берега…

    — Видишь! — сказал тогда Георгий Макарович. — Замечаешь теперь, как Бог-то тебя карает? А ведь говорил я тебе, чтобы смирила гордыню… Говорил тебе, уймись, а?

    — Полно тебе слепых на бревна наворачивать… — оборвала его бабка Толя. — Досуг очень Богу всем, кому не ндравится, кары устраивать. Ты с собой-то не равняй его, Георгий Макарович…

    Говоря так, бабка Толя ссыпала на землю песок из мешка. Чего же мешку пропадать, мешковина такая хорошая… И тут мелькнуло что-то в песчаной струйке.

    Бабка Толя поставила мешок на землю и подняла красновато-желтый кружок.

    — Смотри-ка… — сказала она, разглядывая странную, невиданную монету. — Золотая, кажись…

    — Выдумливай больше… — скривился Георгий Макарович, но он и сам видел уже, что монетка та непростая.

    Так и оказалось…

    Когда бабка Толя отвезла монету в поселок, чтобы показать директору школы, гостивший у того приятель из города объявил, что обязательно найдет покупателя, а пока вот аванс готов выдать немедленно… И отсчитал бабке Толе столько денег, сколько она кряду и в глаза никогда не видывала.

    Вечером к бабке Толе явились пароходные.

    Они притащили мешок сахару и начали требовать назад монетку, говоря, что неувязочка у них получилась, по ошибке не тот мешок отдали… Бабка Толя сочувственно покивала им, а потом объяснила, что, видно, судьба такая, судьба так распорядилась, а воротить теперь ничего нельзя, нету у нее уже монеты этой… А мешок чего же… Вон он, еще не до конца высыпанный стоит. Пускай берут, раз перепутали…

    Из окошка дома она видела, как сыплют пароходные на землю песок из мешка, как роются в нем. Нашли ли чего там, бабка Толя не узнала, поскольку ни с того ни с сего начали пароходные кулаками махать, друг другу фонари навешивать, ну и матерились, конечно, при этом, а матерщинников бабка Толя страсть как не любила, отошла от окошка и поставила самовар — надо было чаю попить, раз сахар привезли…

    Но Георгию Макаровичу, который, нетерпеливо поджидая, когда наконец свершится над бабкой Толей Божья кара, прохаживался возле ее дома, перепало — всю неделю носил он под глазом фингал, который бабка Толя залечивала только ей известными травами…

    — Не передумала еще? — морщась от боли, спрашивал Георгий Макарович, когда бабка меняла ему примочки. — Не боишься Божьего гнева?

    — Дак, а чего Ему на меня гневаться? — отвечала бабка Толя. — Ежели б я на всех гневалась, кому не ндравлюсь, не знать бы, откуда и взять гневу столько…

    — Тьфу! — говорил Георгий Макарович и ходом-ходом шел со двора соседки в свою холостяцкую избу и не выходил оттуда, покуда не надо было идти снова ставить примочку.


    Но свершилось то, чего ждал он.

    Подул, откуда ни возьмись, ветер, и три дня горело погодой озеро, а на четвертый день шторм превратился в ураган. Ураганом смело крыши с покосившихся банек, поломало деревья, понесло по воздуху доски и сучья…

    — Свят! Свят! — бормотал Георгий Макарович, торопливо осеняя себя крестным знамением. — С энтой богохульницей и я ни за что пропаду…

    И едва он проговорил это, как увидел у себя над головой пролетающий мимо соседкин курятник, а в нем и саму бабку Толю.

    Одной рукой она прижимала к груди пеструю несушку, а другой — грозила кулаком то ли Георгию Макаровичу, глазевшему на это чудо, то ли самому небу. При этом она, как божился потом Георгий Макарович, материлась на чем свет стоит…

    Сама бабка Толя, которая благополучно приземлилась на мягкой болотине, и, так и не выпустив из рук несушку, вернулась спокойно в дом, начисто отрицала факт матерщины.

    — У тебя язык-то, Георгий Макарович, как портки на заборе, треплется… Откуль ты слышать мог чего, если ветер такой страшенный дул?

    Но хотя и озадачился этим вопросом Георгий Макарович, и примолк сконфуженно — действительно ведь, ревел ветер, разве слово какое расслышишь? — но нашелся еще один свидетель, городской охотник, который тоже видел пролетающую в курятнике бабу, которая очень забористо материлась при этом.


    Самое же удивительное, что и на самоходках матерщину слышали, и в поселке, до которого и по прямой меньше пяти километров не выходило.

    И никто уже и не осуждал бабку Толю в поселке за то, что ей, видите ли, сам Господь Бог не ндравится…

    — Что с ее взять… — рассуждали в магазине бабы. — Такая матерщинница, дак…

    И хотя клялась бабка Толя, что не материлась она, что не могло быть такого, ведь у нее рот был заткнут ветром, но не верили ей.

    И притихла бабка Толя, а зимой, когда уже лежал на еловых ветках снег и вся пороша под соснами была испещрена следами синиц, засыпана чешуйками расклеванных шишек, пришла она с бутылкой «Агдама» к соседу…

    — Прав ты оказался, Георгий Макарович… — сказала она. — Видишь, какую кару мне Господь-то устроил. Ни за что, можно сказать, хожу ославленная…

    — То-то же! — закуривая папироску, сказал сосед. — Поняла теперь, до чего ндрав-то твой довел тебя… Ладно! Главное, что хоть теперь поняла, что любить Господа нашего надо.

    — Дак как же любить-то, если не ндравится? — ответила бабка Толя.

    — Ну, вот опять! — в сердцах Георгий Макарович грохнул кулаком по столу. — Сама же говоришь, что кара тебе была ниспослана. Чего же ты по-прежнему не боишься Его?

    — Боюсь… — тихо сказала бабка Толя. — А только все равно не ндравится…

    Георгий Макарович тяжело посмотрел на нее, допил налитый в стакан «Агдам», хотел выматериться, но сдержался. Вместо этого вытащил из кармана еще одну папиросину и снова задымил, уставившись прямо себе под ноги. И бабка Толя, уже приготовившаяся встать и уйти, расслабилась и как-то виновато улыбнулась…


    Говорят, что и сейчас еще живут они вместе, хотя и минуло столько лет.

    — Старик-то такой хороший… Никогда ведь и не выругается… — судачат теперь поселковые бабы в очереди. — Как уж он с ней, с матерщинницей, живет…

    И вздыхают участливо…



    Приглашение

    — Пойдем, Варя! — В жарких вечерних сумерках голос Лизы казался размытым, как дрожащий от тепла воздух. — Никто не придет…

    Варя оглянулась.

    Аллея была пустой. Опустели и скамеечки возле темного, похожего на пенсионера, Крылова.

    — А ты считаешь, что кто-то должен был прийти? — Варя не хотела этого говорить, но сказала.

    — Не знаю… — ответила Лиза. — Я вообще не понимаю, что мы делаем тут…

    Вот это она верно сказала. Варя тоже не понимала. Хотя это она и заставила Лизу пойти на свидание, которое назначено было во время сеанса, но досадно, что Лиза не отговорила ее.

    А вчера было ужасно весело.

    Блюдечко легко скользило по столу, останавливаясь у нужных букв, из которых — так странно! — складывались слова и фразы. Кому первому — Варе или Лизе — пришло в голову назначить свидание разговорившемуся духу, девушки потом не смогли вспомнить, но невидимый собеседник приглашение принял.

    — Г.Д.Е.? — задало вопрос блюдце.

    — В Летнем саду! — сказала Варя. — Возле дедушки Крылова.

    Она сказала так, потому что так было смешно. Это действительно умора — назначить свидание привидению возле дедушки Крылова! Все за столом буквально покатились с хохота, и только блюдце сохранило серьезность.

    — X.О.Р.О.Ш.О., - ответило оно. — В. Д.Е.С.Я.Т.Ь. В.Е.Ч.Е.Р.А.

    — А как мы узнаем, что это вы?

    — Я. У.З.Н.А.Ю.

    Вот тогда Варя и почувствовала страх.

    Тогда и захотелось прекратить нелепую игру. Но все так весело хохотали, так беззаботно было лицо Лизы, что Варя не решилась ничего сказать. Всегда так… Это — Варя точно вспомнила! — Лиза и придумала назначить свидание духу, а утром, когда Варя позвонила, не сразу и вспомнила, о чем говорит Варя.

    Зато сейчас она дрожала вся.

    — Ну что ж? — сказала Варя. — Уже одиннадцатый час. Пошли.

    И она обняла подругу, успокаивая ее.

    — Девушки? — раздался тут за спиной голос. — А вы не меня ждете?

    Лиза вскрикнула. Варя обернулась. Перед нею стоял коренастый, уже начинающий лысеть мужчина. Широкое лицо его можно было бы назвать добродушным, если бы не взгляд, который все время ускользал в сторону.

    Варя брезгливо поморщилась. Не любила она таких вот, повсюду липнущих со знакомствами мужиков. Ясно, какого знакомства им хочется. Только вначале бы в зеркало посмотрели…

    — Отвали, дядя! — сказала она и хотела добавить, дескать, не для тебя, дядя, цветем, посмотри в зеркало и сам сообразишь…

    Но не успела.

    Лиза вдруг вырвалась из ее рук и побежала… И Варя сразу позабыла про сладострастного незнакомца, рванула следом за подругой.

    Мимо темного, как уголь после пожара, Крылова, мимо пруда, на зеленом берегу которого выгибали длинные шеи белые лебеди, а вокруг них, похожие на тараканов, копошились голуби, пробежали девушки. Выскочив из Летнего сада, Лиза перебежала по мостику через Фонтанку.

    Варя догнала ее, когда Лиза уже сворачивала на Моховую.

    — Постой! — задыхаясь, проговорила Варя. — Чего ты испугалась, сумасшедшая? Это же обычный мужик из тех, что повсюду пристают… Ну! Чего ты дрожишь вся?

    — Эт-то… — заикаясь от страха, ответила Лиза. — Эт-то сосед наш… Из соседнего подъезда…

    — Тем более… — засмеялась Варя. — Скажи ему, что он облысеет скоро… Коренастые все быстро лысеют…

    — Он не облысеет уже… — тихо проговорила Лиза. — Его в прошлом месяце похоронили…


    Комариные ночи

    Все или почти все в жизни знал Савушкин и только одного не мог выяснить — жив ли он сам, существует или нет на свете…

    В такое трудно поверить, но Савушкин и не делился ни с кем своими сомнениями — ни с женой, ни с детьми, ни с товарищами по работе. Да и что рассказывать, если и сам Савушкин не знал: с ним это было или привиделось во сне, примерещилось в детских страхах…

    Черные глаза опаснее серых и голубых…

    Если ворон на крышу хаты сядет — к покойнику…

    А браниться на Егорьев день — обязательно громом убьет…

    О таком женщины — одна вроде матерью была, а другая, постарше, бабушкой — часто с соседками говорили. Еще бабушка — морщинистая, с голубыми на темно-коричневом лице глазами — все ворчала на мать, дескать, ничего та не знает, что в былое-то время, услышав первый раз по зиме гром, девушки умывались с серебра, чтобы стать красивыми, а в реке тогда железица водилась — поешь ее и сойдешь с ума…

    — А откуда мне помнить, мама? — слабо защищалась мать. — Я и не жила тогда…

    — С какого лешего не жила? — ворчала старуха. — Кто же жил, если не ты?

    Бабушка не любила, чтобы перечили ей, и целыми вечерами — а вечера в той деревне долгими были, темными, зимними — попрекала мать, дескать, заспала она ее внучка, Алешеньку…

    — Опять вы за свое взялись, мама! — сердилась мать. — Как я заспать его могла, если вон он сидит, кашку кушает…

    И она обнимала Савушкина, только руки ее сквозь него проходили…

    Но старуха не видела этого, уставившись голубыми глазами в темный печной угол, бормотала, что, когда случилась беда, три ночи кряду стояла дочерь в церкви, очертившись мелом…

    — В перву-то ночь, когда принесли тебе показать Алешечку, выдержала ты, не вышла из круга. И во вторую ночь, когда щипали Алешечку, поднимали вверх ножками, заставляя плакать, удержалась… Утром-то еле добрела до хаты и на пороге рухнула… Весь день в постели билась… Ой, как голосила ты тогда, что не пойдешь больше в церковь… Но к вечеру притихла и, когда темнеть стало, отвели тебя под руки, закрыли в церкви на последнюю ночь…

    И в тую-то ночь времени уже не теряли они…

    Вытащили из гроба Алешечку и начали щипцами рвать… Вот ты, Кланя, и не выдержала тогда, вышла из круга. Я не осуждаю тебя, Кланюшка… Каменное сердце надо было иметь, чтобы такое выдержать…

    — Нет! Вы сами, послушайте, мама, что вы говорите… — бледнея лицом, говорила мать. — Что вы, в самом деле, говорите, мама, я не знаю!

    — Тебе, конечное дело, лучше знать, Кланюшка, — миролюбиво соглашалась бабушка. — Мое дело тут сторона… В тую ночь ты в церкви стояла, не я… Не буду врать, не знаю, чего ты своим умом удумала там…

    И когда мать заливалась слезами, бабушка начинала петь, укачивая Савушкина…


    Вот я выточу, выточу саблю вострую
    Да разрежу твою белу-то грудь…
    Посмотрю на ретиво сердце
    Не белее оно черного бархату…

    Тоскливо, как шум метельного ветра, как вой голодных волков, звучал над колыбелью голос.

    Под эти песни и засыпал Савушкин, а во сне вставал и в одной рубашоночке выходил за хлевы, где бродила по весенней земле огородов старуха с крысиной мордой, сеяла по грядам полынь.

    Иногда во сне Савушкин забирался совсем далеко, в темную, глухую чащобу.

    Кикиморы в лесу ухали, длилась и не кончалась протухшая комарами жаркая летняя ночь и — издалека было слышно! — страшно кричал на погосте младенец-мертвец — мучил его врастающий в тело ноготь.

    От этого страшного крика и просыпался Савушкин.

    Просыпался в своей колыбельке, весь мокрый, перепачканный сырой осенней землей…

    — Ишь, вывозился как… — переодевая его, ворчала бабушка. — Опять в лесу был?

    — В лесу, бабушка…

    — Носит тебя нелегкая. Лес — в небо дыра!

    — Почему дыра, бабушка?

    — Дак потому и дыра, что дыра… Дерево крик унимает.

    С утра старуха узнавала Савушкина, но к вечеру забывала все.

    — Свят! Свят! — жалобно бормотала она, увидев Савушкина. — Ну, ложись тогда в постельку. Я про сабельку тебе спою… С сабелькой-то в лесу легче…

    Долгими и темными были зимние ночи…

    А по весне ухали в чащобе кикиморы, длилась и не кончалась протухшая комарами ночь, и только под утро, когда развеивало ветерком душный сон Савушкина, переводили дыхание лесные чудища…

    И только ворочался в сосновом гробу на погосте младенец-мертвец — всю осень мучил его врастающий в тело ноготь.


    А потом все кончилось…

    Косматой тучей вышла из-за стога баба, встала над поскотиной — полился нескончаемый, холодный дождь. Сыро и холодно стало в полях, что-то промелькнуло там, пробежало серым зайчишкою.

    У бабушки от железного зуба ржа по телу пошла, лицо покрылось серыми пятнами, скоро умерла бабушка, наказав, чтобы похоронили ее на погосте, рядом с младенцем заспанным…

    Пока гроб в избе открытый стоял, Савушкин засунул в гроб ножницы для младенца — очень больно ноготь в сердце врастал…


    Еще тогда пчелиные рои улетели от людей, и все почему-то винили в этом мать Савушкина. Соседи грозились поджечь избу, а особенно усердствовал одноглазый Алексей. С навозными вилами бегал он под окнами хаты.

    А по ночам бабушка приходила с погоста…

    Садилась у порога, смотрела в печной угол пустыми глазами и все жаловалась, что холодно ей там, студено… Ой, как студено!

    — Ты младенчику-то ноготь постригла, бабушка? — спрашивал Савушкин.

    — Сгинь! Сгинь! — бормотала старуха. — Среди живых тебя нет, и среди мертвых отыскать не могу. Откуда такой взялся на нашу голову. Ой, Клашенька, не знаю, чего уж ты тогда в церкви удумала, а только не дело!

    — Не была я ни в какой церкви, мама! — отвечала мать, пытаясь стереть кровь, текущую из распоротой навозными вилами груди. — Сколько раз говорено было, пока вы еще жили!

    — Не знаю… Не знаю… — трясла головой старуха. — Тебе, Кланя, лучше знать, где ты была…

    Под утро она исчезала, опасалась, как думал Савушкин, одноглазого Алексея с вилами.

    Тогда и ложились спать, но не надолго, пока не собирались соседи палить избу.

    И снова одноглазый Алексей гонялся с навозными вилами за матерью, и снова не выспавшийся, озябший Савушкин смотрел, как обкладывают соседи хворостом избу, и снова, сырой, не разгорался хворост, и соседи ругались, недобро поглядывая на Савушкина.

    А потом мать то ли вышла замуж за одноглазого Алексея, то ли он запорол ее навозными вилами…

    Этого Савушкин точно не помнил. Его погрузили на сани — стояла уже настоящая зима — и повезли в заснеженный лес.


    В том лесу, в самой чаще стояло двухэтажное каменное здание.

    Внизу находились классы, а наверху летала моль, выедая у спящих детей брови.

    Под лестницей, возле кухни, стоял черный тазик. С виду он был неприметным, но это в нем — так шептались в детдоме! — бесследно исчезали дети. Иногда, тайком, Савушкин заглядывал в тазик, и ему казалось, что он различает там, в черноте, лица бабушки и матери, одноглазого Алексея и младенца, в тело которого — все ближе и ближе к сердцу! — врастает ноготь…


    Когда Савушкин вырос, о своем детстве он вспоминал неохотно.

    Впрочем, даже и близкие не настаивали. Чего вспоминать, если без отца, без матери вырос…

    И так получилось, что и сам Савушкин начал забывать о деревне, о бабушке, приходившей по ночам с кладбища, об одноглазом Алексее, что гонялся с навозными вилами за матерью…

    И наверное, забыл бы и не мучился больше сомнениями: есть он на свете или нет его вообще, но вот к господину Савушкину — человеку, уверенно держащему себя и в нашей беспокойной жизни, ночью снова явилась детская старуха с заржавевшим железным зубом…


    Господин Савушкин спал у себя в кабинете, но в квартире находилась жена, дети, и, открыв глаза и увидав старуху, Савушкин прежде всего испугался за них.

    К счастью, старуху не интересовали ее правнуки.

    — Вот ты где… — скрипуче сказала она. — А я тебя нигде найти не могла. У мертвых тебя тоже нет…

    — Что вам от меня надо? — вставая с дивана, спросил Савушкин.

    — Спокоя хочу… — старуха смотрела на Савушкина, но смотрела мимо. — Устала я очень, внучек… Не будет спокоя, покуда тебя не найду.

    — Нашла ведь… — попробовал усмехнуться Савушкин, но старуха перебила его.

    — Откуль нашла? — заругалась. — С какого лешего?

    — Так у кого же ты сейчас сидишь тогда? — уже не пытаясь улыбнуться, сказал Савушкин.

    — Коли б ведала я, тогда бы и сказала. И не мучилась бы…

    Из старухиных глаз потекли земляные слезы.

    Чтобы не смотреть на старуху, господин Савушкин сел за письменный стол. Машинально взял ручку, словно собирался подписать чек, потом поморщился и отбросил ненужный «паркер»…

    — Что же я должен делать, по-вашему?

    — А к матери съезди… Выпытай, что ей ведомо, чего она тогда в церкви с младенчиком отчудила…

    — Разве мама жива еще?

    — Дак живет ведь… — вздохнула старуха. — Внучонка моего заспала, а самой чего сделается… Поезжай… И это с собой возьми!

    Старуха шагнула к столу и тут же исчезла, словно ее и не было. Только на письменном столе ножницы заржавевшие остались. Те самые, которые Савушкин в гроб старухи засунул.


    Деревню свою, будто его вел кто, Савушкин разыскал легко.

    — Не к знахарке едете? — поинтересовалась у него пожилая женщина на автовокзале и, не дождавшись ответа, принялась расхваливать «специалистку». — Очень отзывчивый она человек. Если есть на чем ехать, обязательно поедет, не откажется. А вы что, без машины?

    — Издалека я… — коротко ответил Савушкин.

    — Ну, ничего, не страшно… — утешила его словоохотливая собеседница. — Так она тоже помогает. К нам-то тоже не ездила ведь… У нас тогда скот не водился, дак мы и поехали к ней. А она и слушать не стала. «Знаю, — говорит. — Давно ждала вас. Хлев у вас, милые, худой. На другое место его перенести надо… А когда перенесете, смотрите, чтобы три дня из дому ничего не отдавали. Не забудьте, смотрите. Посылать-то сильно будут»… Вот ведь какая она…

    — И посылали? — спросил Савушкин.

    — Дак посылали, как же… Столько страху натерпелись… На третий-то день пришла женщина и говорит: гуси мои у вас. Надо было этой бабе по носу дать, кровь пустить, но я на работе была, а мои не сообразили, чего делать…


    От остановки автобуса, как объяснила словоохотливая попутчица, Савушкину нужно было идти по размятой лесной дороге.

    Лес показался знакомым ему.

    Савушкин шел и знал, что сразу за опушкой начнется болото…

    И действительно… Вышел на опушку и увидел впереди болото с редкими, кривыми и низенькими, как будто освещенными лунным светом березками.

    Мимо ворчащей лягушачьими голосами топи прошел Савушкин к домам. Было тихо, только на задворках звучал тоскливый женский голос:

    — Ходя! Ходя! Иди ко мне, ходя!

    Голос этот Савушкин слышал отчетливо, но саму женщину так и не увидел.

    Деревня оказалась пустой.

    Заглянув в несколько окон, Савушкин понял, что деревня давно брошена. В полумраке комнат валялись на полу брошенные вещи, словно хозяева в спешке бежали отсюда.

    — Наверное, зона тут… — пытаясь не волноваться, пробормотал Савушкин. — Радиация… Или еще чего… Жалко, что дозиметр не взял…

    Звук собственного голоса показался ему странным. Все было странным. Жутковато было идти по пустой деревне, наполненной хлопаньем ставней, голосами репродукторов, рассказывающих о новых успехах демократии в Москве…

    Неожиданно Савушкин остановился. Он стоял перед полуобгоревшей избой, в которой — это Савушкин точно помнил! — и жил когда-то.

    Или не жил… Просто это в страшных детских снах приснилось ему, что в этой избе он жил…

    Изба только обуглилась, но не сгорела, не сгорел и хворост, которым была обложена она.

    Савушкин поднял одну ветку.

    Странно… Стояла жара, а ветка была сырой, словно набухла водою.

    — Тебе чего надо тут? — раздался за спиной голос. — А?!

    Савушкин испуганно оглянулся. На дороге невесть откуда взявшийся стоял одноглазый мужик.

    — Ничего! — соврал Савушкин. — Знахарку ищу…

    — Нету ее! — злобно ответил мужик. — Трава у ей плохо растет, дак к агроному уехавши…

    — Я подожду… — сказал Савушкин.

    — А чего ждать? Познай, когда вернется…

    — Подожду все-таки…

    — Ну, тогда возле ее хаты и жди! — злобно сказал мужик. — Нечего по деревне блудить… К ней-то чего?

    — Я ей и скажу…

    — Смотри сам… — мужик медленно тронулся по дороге. — Много еще сказок люди выдумливают. А черт все равно сильнее Бога, хоть и церкви теперь открывают. У нас село было, рядом с детским домом, дак оттуда теперь только одни волки прибегают. Замешкаешься на улице — враз разорвут.

    И зачем-то принялся перечислять фамилии соседей, которых зарезали волки.

    — Мальцева Анисима с женой Ольгой задрали… Сыромятниковых вместе с малым… Петровых всю семью… Савушкиных…

    — Кого? — услышав свою фамилию, переспросил Савушкин.

    — Жили тут одни… Фамилие такое было… Всей деревне наказание. Бабка с дочерью, а с ними малец… Дак мальца того с костями волки сглодали. Ты у ихней избы и стоял как раз. Может, ты родственник им будешь?

    — Вряд ли… — помотал головой Савушкин. — Вроде у меня в родне никого волки не ели… Не слыхал…

    — Дак ведь про такое и не говорят… — неопределенно проговорил одноглазый, и не понять было, то ли поверил он Савушкину, то ли заподозрил что…

    Впрочем, уже пришли…

    — Здесь я живу… — одноглазый остановился возле хаты, дверь в которую была приперта навозными вилами. — А в соседней хате — знахарка. Только нету ее, к агроному она уехавши.

    Он вдруг быстро наклонился и, схватив с земли полено, запустил им в ворона, усевшегося на крыше хаты.

    — Кыш! — закричал он. — Кыш, поганая птица!

    Полено не долетело до ворона. Загрохотало по дранке, а ворон даже не пошевелился…

    — Вот ведь, летать повадился, — заметив недоуменный взгляд Савушкина, пожаловался одноглазый. — Все стекла в хатах повыклевал… А ты чего встал? Заходи в дом, покалякаем…

    — Нет-нет… — испуганно запротестовал Савушкин. — Зачем же беспокоить вас? Я уж здесь посижу, на улице…

    — Кар! Кар! — одобрительно закричал ворон на крыше, а лицо одноглазого исказилось злобой.

    — Ну и сиди! — сказал он. — Коли волков не боишься, чего же не сидеть… Значит, говоришь, не Савушкин тебе фамилия будет?!

    — Вам-то какое дело до моей фамилии! — с досадой сказал Савушкин. — Чего привязались!

    — А ты на меня не кричи! — миролюбиво ответил мужик. — Мне твое фамилие знать ни к чему. Просто если волки зарежут, так спрашивать будут, кого они еще угробили…

    — Вы что, учет ведете?!

    — Учет не учет, а для порядка запоминаю…

    И не желая далее продолжать разговор, двинулся к дому. Сидящий на крыше ворон внимательно следил за ним. Когда дверь за одноглазым захлопнулась, ворон взлетел. Тяжело махая черными крыльями, пролетел над Савушкиным.

    Повинуясь какому-то безотчетному порыву, Савушкин перешагнул через упавшее прясло и, продираясь сквозь заросли бурьяна, подкрался к хате. Прильнул к окну…


    Одноглазый мужик сидел, склонившись над миской с темной водой.

    — Гроб плывет… Мертвец ревет… Свечи горят… — различил Савушкин еле слышное сквозь треснувшее стекло бормотание.

    «Колдун какой-то…» — подумал Савушкин, и в это время мужик поднял голову и глаз его встретился с глазами Савушкина.

    Отшатнувшись, Савушкин не удержался на ногах и упал.

    «Надо спрятаться!» — вскакивая, успел еще подумать он, а двери хаты уже распахнулись, и на крылечко выскочил огромный пес.

    Пес, молча, без лая прыгал на Савушкина, и тот, отбиваясь от него подхваченной с земли палкой, пятился к дороге. Но вот оскаленная морда возникла совсем рядом, и Савушкин, едва успев уклониться от зубов, разглядел, что у пса всего один глаз, да к тому же и не пес это был вообще, а самый настоящий волк…

    Отшатнувшись, Савушкин инстинктивно сложил в щепоть пальцы и — никто не учил его этому! — быстро перекрестился. Одноглазый волк страшно завыл и потянулся зубами к шее Савушкина. Савушкин вцепился пальцами в шкуру чудовища, пытаясь отодрать его от себя, и так и рухнули они на землю, обливаясь кровью.

    И тут распахнулась дверь в хате напротив. Отлетела, сорвавшись с петель, словно ее вышибли изнутри, и на крыльцо выбежала женщина. Схватив навозные вилы, бросилась к чудовищу.

    — Сынок! Сыно-очек! — услышал Савушкин жуткий крик, и все…

    Тяжелая смертная темнота сомкнулась над ним.


    Еще долго, долго ухали в лесу встревоженные кикиморы, длилась и не кончалась протухшая комарами ночь, и только когда поблекли звезды, когда потянуло ветерком, перевели дыхание лесные чудища. И тут на заросшем косматой травой погосте страшно закричал из-под земли младенец-мертвец — до самого сердца достал его врастающий в тело ноготь…

    Этот крик разбудил всю квартиру директора совместного предприятия господина Савушкина.

    Когда испуганная жена вбежала в кабинет, она увидела супруга лежащим на мягком ворсистом ковре. Все тело его нелепо изогнулось, словно господин директор боролся с кем-то.

    Видимо, почувствовав боль в сердце, муж пытался добраться до телефона, но не успел…

    Неотложка приехала, когда он уже умер.

    Глотая слезы, вдова смотрела, как одноглазый доктор заполняет за столом Савушкина бумаги, и не очень-то и понимала, зачем он здесь. С приездом врачей вся квартира заполнилась надсадным звоном комаров, и вдова время от времени взмахивала руками, разгоняя комаров.

    — Как фамилия вашего супруга? — спросил доктор, поднимая голову.

    — Алексей Петрович… — ответила вдова. — Савушкин…

    — Савушкин?

    — Савушкин…

    — Тот самый?

    Вдова пожала плечами.

    — Наверное… — сказала она.

    Одноглазый доктор пытливо смотрел на нее и вдруг подмигнул своим здоровым глазом.

    И так страшно стало, когда захлопнулся здоровый глаз, а стеклянный в упор уставился откуда-то из своей стеклянной мертви, что госпожа Савушкина не выдержала, уронила голову на стол и зарыдала навзрыд, зачем-то сжимая рукой лежащие на столе заржавевшие ножницы.

    — Ну, что вы… Что вы… — смущенно бормотал доктор, быстро складывая в портфель бумаги. — Вы не беспокойтесь, пожалуйста… Все в порядке. Комары, знаете ли, покойников не едят… До свидания! Извините великодушно! Я ведь не знал, что его Савушкин зовут… До свидания!


    Госпожа Савушкина ничего не ответила ему. Она продолжала рыдать, сжимая в руке заржавевшие ножницы…

    Впрочем, уже кончалась и эта протухшая комарами ночь…

    Вставало солнце…



    Треснувшее зеркало

    Квартира отцу Николаю сразу не понравилась. Чистота и аккуратность такая, какой не бывает у живых людей.

    Даже стопка газет и та сложена ровно-ровно, одна к другой…

    И только старинное трюмо в комнате стоит, зеркалом к стене повернуто.

    — Что это так?

    — Отец у меня умер две недели назад… — сказал хозяин. — Я его похоронил, возвращаюсь с кладбища, а на зеркале пятно жирное. Я вытер его, а оно не вытирается, только еще сильнее на человека похоже стало. Я начал рассматривать его, там все было — и ноги, и руки… И вдруг чувствую — зрение слабнет… Я обратился к врачу, а он ничего не понимает… И пятно это… Страх от него какой-то исходит… Я и отвернул трюмо…

    — Можно посмотреть?

    — Посмотрите, если не боитесь… А то сосед посмотреть решил, так сразу выскочил, едва не поседел от страха…

    — Я посмотрю, — сказал отец Николай и отодвинул трюмо.

    Да, на зеркале действительно было пятно.

    Отец Николай взял чистый носовой платок, намочил его святой водой и хотел протереть пятно, но только коснулся зеркала — оно треснуло.

    И тут закричал за спиной хозяин квартиры.

    Отец Николай обернулся, хозяин лежал на диване, схватившись за сердце…

    — Что с вами? — спросил отец Николай, но и сам видел, что уже не дышит его собеседник, да и не он лежит на диване, а мертвец с заострившимся лицом…

    Выскочил священник на лестничную площадку, позвонил в соседнюю квартиру.

    Вышел мужчина с заспанным лицом.

    — Так вот и так, — сказал отец Николай. — Что-то странное с соседом вашим случилось.

    — С Алексеем Степановичем?

    — Да… Он так представлялся…

    — А что с ним может случиться, он же еще месяц назад как помер… — зевая, сказал сосед. — В морг увезли…

    — Видно, не совсем помер, коли меня сегодня позвал.

    — Как это позвал?!

    — А так… — Отец Николай рассказал, как пригласили его сюда.

    В это время по лестнице спускался сухопарый старик. Услышав разговор, он остановился.

    — Посмотреть надо! — поддержал он отца Николая. — Вдруг и в самом деле случилось что…

    — Пошли! — неохотно согласился заспанный сосед.

    Втроем они и зашли в квартиру.

    Треснувшее зеркало трюмо отражало там пустую комнату со стопкой ровно-ровно, одна к другой сложенных газет на журнальном столике.

    Покойника в квартире нигде не было.

    — Ну что, батюшка? — сказал заспанный сосед и снова зевнул. — Привиделся покойник-то?

    И он хотел уже выйти из квартиры, но сухопарый старик загородил ему дорогу.

    — Э! Э! Жилец Торопнев, если не ошибаюсь?

    — Не ошибаетесь…

    — А я из тридцать седьмой квартиры… Подождите, надо выяснить, что этот, с позволения сказать, товарищ священник в этой квартире делает?

    — Если вам надо, вы и выясняйте! — сказал заспанный сосед и, решительно отстранив со своего пути сухопарого старика, вышел.

    — Я же объяснял… — сказал отец Николай. — Меня Алексей Степанович пригласил, хозяин этой квартиры.

    — Ну, хорошо… Мы сейчас эксперимент проведем. Вот… — старик вытащил из серванта альбом с фотографиями. — Покажите человека, который привел вас сюда?

    Отец Николай, пожав плечами, раскрыл альбом на середине и сразу увидел своего просителя.

    — Точно он… — удовлетворенно подтвердил старик. — Вот вы и попались, с позволения сказать, товарищ священник. Алексей Степанович уже целый месяц в морге лежит! Что вы на это скажете?

    — Нечего мне говорить на это… — сказал отец Николай. — Ничего я и сам не понимаю… Подошел ко мне в церкви человек, пригласил в квартире его молебен отслужить… А что же, если он месяц назад помер, не хоронят его?

    — Это вам, батюшка, у наследницы его спросить надо… Когда в морг увезли Алексея Степановича, она прибрала тут все и больше не появлялась. Ну, ладно… Ее телефона я не знаю… Что, в милицию будем звонить?

    — Ну, если считаете, что нужно в милицию звонить, звоните…

    — Сейчас позвоним… — сказал старик. — Это хорошо, что вы сознательность проявляете… Только у нас тут неувязочка вышла… У меня номерок в поликлинику подходит, так что вам, гражданин священник, у товарища Торопнева посидеть придется, пока милиция не приедет.

    — Я в храме подожду! — сказал отец Николай. — В церкви, в Красном переулке, буду, если милиции потребуюсь…

    И не слушая возражений сухопарого старика, вышел из квартиры и спустился на улицу…

    — Вот такая история со мною была… — завершая свой рассказ, проговорил отец Николай. — Милиции я так и не дождался. То ли старик заявлять не стал, то ли в милиции ему не поверили…

    — А что же это вообще-то было? — спросил я.

    — Не знаю… — сказал отец Николай. — Я думаю, что Алексей Степанович один в квартире умер. Его в морг увезли, а про то, что отпеть надо и похоронить, позабыли. Вот он и пришел ко мне, чтобы я отпел его…

    — А вы?

    — Отпел, конечно, раба Божия Алексея… И племянницу разыскал, заставил похоронить дядю… Она неплохой женщиной оказалась, только заполошной немного. Когда дядину квартиру продала, вечное поминание заказала и в монастыре, и у нас… А еще, когда она квартиру продавала, позвала меня, чтобы я на память взял что-нибудь… Я себе это трюмо взял с треснувшим зеркалом…

    И он провел меня в соседнюю комнату, где стояло старинное трюмо.

    Трещина бежала по всему зеркалу, но само зеркало было удивительно чистым и ясным…



    Заяц с оторванным ухом

    Кругловы потонули на озере, когда ездили на маяк за черникой.

    Осталась восьмилетняя дочка Таня — тихая, спокойная девочка, с которой дружили все дети их большого четырехэтажного дома.

    Родни у Кругловых в поселке не было, и Таню, когда похоронили родителей, отправили в детский дом.

    Провожать ее вышли все дети.

    Они стояли возле подъезда и смотрели, как Таня, сопровождаемая строгими тетями, села в машину. Она не плакала, только крепко прижимала к груди своего серого зайца с оторванным ухом.

    1

    Это еще летом было, а в октябре, когда уже зарядили бесконечные серые дожди и совсем съежился дневной свет, возвращаясь из школы, дети снова увидели Таню. Замотанная в темный платок, она сидела у дровяных сараев с потемневшими от дождей стенами и прижимала к груди серого зайца с оторванным ухом.

    — Ты вернулась? — окружили Таню дети. — Тебя отпустили из детдома?! Навсегда?

    Таня что-то отвечала, но толком никто и не слышал ее, потому что все наперебой спешили рассказать Тане, что случилось в доме за эти месяцы.

    — Витька Егоров ногу сломал, когда с яблони упал! Мама у Колюшкиных теперь завучем в школе работает! А у тебя, Таня, в квартире, теперь Самохины живут. Самохин капитаном на самоходке ходит!

    — Я знаю… — грустно улыбаясь, сказала Таня.

    — А ты?! Ты к себе пришла, и они не пустили тебя, да?!

    — Нет… — покачала головой Таня. — Я не пришла. Пускай живут…

    И хотя и не понятен был ответ, но почему-то никто не стал допытываться, что хочет сказать Таня.

    А, может быть, потому и не переспросили, что в этот момент мать Саши и Нади Колюшкиных выглянула из окна и закричала, чтобы шли они скорее обедать.

    Следом за Сашей и Надей пошли и другие дети, и только Витька Егоров, который все еще немного прихрамывал после больницы, остановился у двери парадного и оглянулся на Таню.

    — Может, ты к нам зайдешь… — неуверенно предложил он. — Погреешься?

    — Я не застыла! — сказала Таня.

    Замотанная в темный платок, она сидела у дровяных сараев, прижавшись спиной к потемневшей от дождей стене, и так грустно смотрела на Витьку, что он не выдержал этого взгляда.

    Махнул рукой и зашел в парадное.

    2

    Но дома Витька не выдержал и, шмыгнув носом, рассказал о встрече матери.

    — Таня приехала? — удивилась мать. — Так чего же ты к нам ее не пригласил?

    — Я ее звал погреться, но она отказалась…

    — Витька-Витька! — вздохнула мать и, накинув на плечи куртку, выбежала из квартиры.

    У сараев она столкнулась с Колюшкиной, которая тоже отправилась искать Таню.

    Тани, однако, нигде не было.

    Не было ее ни у Самохиных, где раньше жила Таня, ни у других ребят в доме. При этом все они в один голос утверждали, что действительно видели Таню.

    — Не знаю, что и делать… — сказала Колюшкина. — Сердце не на месте.

    — Надо… — сказала Егорова. — Позвонить надо в детдом. Сообщить им.

    Колюшкина работал завучем в школе, и у нее остались телефоны строгих женщин, увозивших Таню.

    По этим телефонам и дозвонились до детдома.

    — Таня Круглова?! — переспросил его директор. — Да, да… Прискорбный случай… Мы все потрясены… Вы понимаете, уже решен был вопрос с усыновле… простите, с удочерением Тани! И ведь как замечательно все складывалось: девочку хотели взять в США! И вот, такая трагедия!

    — Трагедия?! — испугалась Колюшкина. — Вы не беспокойтесь! Мы разыщем!

    — Кого вы разыщете?! — сердито воскликнул директор. — Никого не надо разыскивать! Умерла сегодня Таня Круглова! На операции умерла!

    3

    Так и стало известно в поселке о смерти Тани Кругловой.

    Удивлялись все, что здоровая девочка умерла на операции, или — говоривший тут понижал голос — может, Таню в детдоме на органы, как по телевизору говорят, пустили…

    О появлении Тани в поселке, у дровяных сараев, не вспоминали вообще, мало ли чего дети придумывают…

    И даже, когда самая младшая, первоклассница Надя Колюшкина на следующий день снова увидела Таню Круглову у дровяных сараев, ей не поверили.

    — Может, ты и разговаривала с нею? — насмешливо спросила мама Колюшкина, когда Надя рассказала о встрече.

    — Ага! — сказала Надя. — Разговаривала…

    — Не выдумывай! — сказала мама.

    Надя ничего не ответила ей.

    Прижимая к груди серого зайца с оторванным ухом, она стояла в коридоре и молча смотрела на мать.

    — Положи зайца! — сказала мать. — Снимай пальто и иди, мой руки!


    Туманы под оранжевой луной

    Наступал вечер.

    Поднимающийся от воды туман захлестывал низкий берег и, словно озерная вода, растекался за кустами…

    1

    В доме Устьянцевых было натоплено, но все кутались. Мертвым холодом несло из запавших глаз Михаила.

    — Как ты чувствуешь себя? — спросил я, усаживаясь возле кровати. — Получше?

    — Хо-о-орош-о-о… — заученно выдавил из себя Михаил. Слова так трудно выходили из него, что хотелось помочь ему говорить.

    — Следователь-то приезжал?

    — М-м-м… — промычал Михаил.

    — Молодой? — подсказала Вера.

    — Ага-а! — Устьянцев сдавленно засмеялся. — И ни хре-ена…

    — А какого хрена и ждать, если это не следователева ума дело… — вздохнула Вера. — Это она все сделала. Она наколдовала, зараза!

    Она — это Ирина Карпова, которую Вера считала колдуньей.

    Карпова полгода квартировала у Устьянцевых. Вера прогнала ее, когда обнаружила, что Ирина деньги в мышей превращает.

    — Вот ведь зараза какая! — рассказывала Вера. — Мы эти деньги горбом своим на клюкве зарабатывали… А она, когда разбегутся от нас мыши, назад их делала деньгами. И ходила, собирала во дворе, я сама видела…

    Вера не стерпела, выгнала постоялицу, и теперь Ирина мстила…

    2

    Вообще у Веры все просто было.

    Соседка Галя одно время, чтобы приворожить Михаила, подкладывала Устьянцевым под крыльцо сложенные крестом гвоздики. Когда Вера обнаружила это, камнем разбила окошко соседке, и та даже пожаловаться в милицию побоялась.

    Это окончательно убедило Веру в ее причастности к колдовству.

    Ирина Карпова тоже колдовала.

    — Это она, она сделала на Мишу-то… — сказала Вера и, заметив сомнение у меня в глазах, рассказала, что как раз накануне избиения приходила Ирина, разодетая вся. Встала во дворе и не уходит, платьем своим красуется…

    — Чего, — Вера спросила. — Опять пришла деньги собирать, сучка?

    — Не-е… — Ирина ответила. — Мне с Михаилом поговорить надо…

    — Может, лучше тебе с ухватом побеседовать? — спросила Вера.

    3

    — В общем, прогнала ее… — сказала Вера, завершая рассказ. — Только она уже успела сделать.

    Я не стал спорить.

    Мир, окружавший Устьянцеву, был неведомым для меня, но Вера чувствовала себя в нем вполне комфортно. Она и мексиканские сериалы по телевизору смотрела как выпуски новостей. И если она искренне верила во всех этих Изаур, то отчего же она должна была сомневаться в наших домовых, леших и колдунах?

    Ну а, с другой стороны, Михаила отделали так, как еще никого не били в поселке.

    Отбили, как говорил врач, все…

    Понятно, что Устьянцев ходок был, и ему и раньше перепадало от обманутых мужей, но раньше все ограничивалось синяками, выбитыми зубами да сломанными ребрами, а теперь забили до смерти.

    Невозможно было поверить, что это поселковые мужики сделали…

    — Ну, давай… — сказал я, стараясь не смотреть в запавшие глаза, из которых несло могильным холодом. — Поправляйся в общем…

    — Про-о-о-щай! — выдавил из себя Устьянцев, и блестящая слезинка выкатилась из темной глазницы и сбежала по щеке. — Уже не сви-и-димся…

    — Не придумывай! — сказал я. — Выздоровеешь, и еще на рыбалку съездим…

    Я чуть сжал его темно-коричневую, покрытую ссадинами руку, лежавшую поверх пухового одеяла, и встал, не дожидаясь ответного пожатия.

    Вера проводила меня до крылечка.

    4

    Пока я сидел у Устьянцевых, выплыла из-за верхушек деревьев большая оранжевая луна, а туман уже заполз и во двор, и цветочный куст, что стоял под окнами, стал похож на женщину в нарядном васильковом платье, пришедшую проститься с Михаилом.

    Я даже поежился — так похоже было.

    — Ага! — подтвердила Вера. — Страх как на бабу похоже. Я уж вырубить хотела, да руки не доходят…

    — Зачем? — сказал я. — Эти кусты долго не цветут… Скоро он развалится по земле, тогда и срежешь…

    — Ишь какая луна в этом году… — не слушая меня, сказала Вера. — Не знаю уж, видно, сегодня ночью мужик помрет… В трубе весь вечер воет… Даже телевизор не могу смотреть…

    То, что Вера смотрит свои сериалы, когда умирает муж, меня не очень удивило. Отношения с супругом у нее давно непростыми были…

    — Чего же? — спросил я. — Всегда к смерти в трубе воет?

    — А как же… — сказала Вера. — Домовой с хозяином прощается, вот и голосит…

    Оранжевая луна, поднявшись над деревьями, казалось, заглядывала сейчас из-за нашей спины, высматривая что-то, чего я сам еще не мог различить. Неуютно было под этим холодным проникающим повсюду взглядом.

    5

    Еще выше поднялся туман над дорогой.

    Теперь он доходил почти до колена, и редкие прохожие, что попадались навстречу, казалось, по туману и шли, не касаясь земли ногами.

    И Ирина Карпова, которую я встретил в переулке у каменных домов, словно по облакам плыла.

    В нарядном васильковом платье издали ее можно было перепутать с бредущим куда-то цветочным кустом.

    — Ты у Устьянцевых был? — спросила она.

    — Да… Крепко его отделали…

    — Я знаю… — вздохнула Ирина. — Это же нелюди какие-то… С городу приехали, так думают, все можно… Я хотела предупредить тогда Мишу, чтобы не ходил, да Верка меня, зараза такая, не пустила.

    — Он все равно бы пошел… — сказал я.

    6

    Стоять в тумане было холодно, и Ирина вся дрожала.

    — Шла бы ты домой… — сказал я. — Ты же озябла вся.

    — Ага… — послушно кивнула Ирина, но не двинулась с места. — Верка-то что говорит, когда он помрет?

    — Говорит, что сегодня… Только много она знает эта Верка…

    — Не-е… — вздохнула Ирина. — Если уж эта колдунья не знает, то кто знает тогда? Ой, боюсь я, как бы она не сделала чего, когда Михаил умрет… Ладно, пойду я… Постою еще под окном…

    — Так это ты? — переспросил я. — Ты была там?!

    — Я…

    — А мы не узнали тебя… Мы думали, что это цветочный куст…

    — Это ты думал… — усмехнулась Ирина. — Верка сразу меня узнала…

    — Узнала?!

    Ирина не ответила…

    Она быстро, как по облакам, уходила по стелющемуся над дорогой туману… Светила большая оранжевая луна.

    7

    Утром я узнал, что Михаил умер этой ночью. Хоронили его, как и положено, всем поселком. Долго и громко ревел на реке буксир, на котором плавал Михаил.

    Сразу за гробом шла Вера.

    Ее поддерживали под руки соседка Галя и Ирина Карпова.

    Все трое плакали…


    Выворотники

    Уже загустевал темнотою болотный воздух, когда мы подошли к вырубке, на которой в прошлом году работали приезжие лесозаготовители.

    Уж не знаю, какой техникой пользовались они, но вся земля была разворочена, из нее торчали обломки сухих стволов, повсюду в сероватых холодных сумерках темнели застрявшей в корнях землею пни-выворотники.

    И хотя и сказала Вера, что слышала, будто оживают эти выворотники в сумерках, а все равно Валька Сигов замедлил тут шаг и, махнув нам рукою, дескать, идите, а я догоню, шагнул в исковерканную глубину делянки…

    Он догнал нас, когда мы уже спускались по дороге к реке.

    Я спросил про «комбайн» — совок для сбора ягод, который Сигов одолжил мне, но он словно и не услышал, торопливо отодвинувшись, зашагал по обочине дороги.

    Бледным и неподвижным было лицо его.

    — Ой, беда, Николя… — прошептала шагавшая рядом со мною Вера. — У него же ни кровинки в лице нет…

    — Может, заболел…

    — Не, Николя… — Вера помотала головой. — Выворотник, наверно, его схватил…

    1

    Через неделю — все-таки нужно было вернуть «комбайн» — я зашел к Сигову.

    Вроде и не уезжал он никуда, а дом стало не узнать. Зарос косматой травой двор, открытая на веранду дверь висела на одной петле, и весь угол — они жалобно зазвенели, когда я проходил мимо! — был заставлен бутылками.

    Сигов пил второй день.

    Часы в доме остановились, и когда я прикрыл за собой дверь, невозможно стало разобрать — вечер сейчас или день — за окошками висел тусклый, сырой воздух, и одинаково серенький и днем, и долгими вечерами свет сочился в комнаты.

    Отовсюду ползла сырость, и в ней оживали запахи прежней жизни, которая когда-то совершалась в этом доме — запахи детей, выросших здесь, запахи кошек… Все время, которое копилось в этом доме, лезло из стен, мешая и путая привычный порядок бытия…

    Катерина, жена Сигова, что-то делала у кухонного стола, но, кажется, и сама не понимала, где она — лезущее из старых стен время засасывало ее…

    — Сигов-то что, загулял? — спросил я.

    — А как вернулся неделю назад с леса, так и пьет… — ответила Катерина. — Дак ведь и пускай бы пил, как другие… А он по ночам на берег идет и сидит там, под старой сосной до утра…

    Сигова прижала к губам уголок косынки, пытаясь сдержать прихлынувшие с этим признанием рыдания.

    Я отдал «комбайн» и простился.

    2

    Зачем ночами сидел Валька без сна у реки?

    Кого он ждал, чьего появления из темной глубины пространства?

    Я не знал этого, но ночью, как раз перед моим отъездом, вдруг подул ветер, потом хлынул страшный дождь, а утром, когда я собирался, чтобы идти на автобус, прибежала Вера и рассказала, что ночью Вальку задавило старой сосной…

    Дорога на автобусную остановку шла мимо сиговского дома, и Вера, которой надо было зайти к Катерине, увязалась со мной.

    Я к Сиговым заходить не стал.

    Просто постоял немного на дороге, напротив рухнувшей сосны, которой и задавило Вальку. Мощные, вывернутые из земли корни загораживали всю реку, а в образовавшейся ямине уже дрожала тусклая дождевая вода…

    — Неужели это вчерашний ветер своротил? — сказал я.

    — Не… — Вера покачала головой. — Видно, это те выворртники и приходили вчера за Валентином…

    — Те?

    — Ага, тые…

    Вера вспомнила вдруг, что ей нужно что-то купить в магазине, и прошла со мною дальше, до угла переулка, ведущего к автобусной остановке.

    Здесь мы и простились.

    Как-то нехорошо темнел раскорячившийся на берегу, напротив сиговского дома, выворотник.

    — Не знаю, как и ходить теперь будем… — словно услышав мои мысли, проговорила Вера. — Страшно…

    3

    Больше я не видел ее.

    Месяца через полтора, уже в ноябре, я встретил в городе знакомого поселкового мужика. Мы заглянули в рюмочную, недалеко от автовокзала, и он рассказал среди других поселковых новостей, что Веру похоронили.

    — Вот это да! — изумился я. — Она же здоровая была… Да и не старая еще… Или что? Несчастный случай?

    — Можно и так сказать, что не очень счастливый… — согласился мужик. — Одним словом, в теменках домой шла, и в яму напротив сиговского дома свалилась…

    — Так там же не глубоко совсем! Я сам эту яму видел…

    — Можно сказать, что совсем не глубоко… — сказал мужик. — Только Катерина утром пошла за водой и в этой яме и нашла Веру…

    Не чокаясь, мы выпили еще по рюмке, и мужик заспешил идти на автобус.

    — А, может, ее того… — спросил я. — Может, убили…

    — Может…

    — А экспертизу что, не делали?

    — Делали, конечно…

    — Ну и что эксперты сказали?

    — Чего они в наших выворотниках эти эксперты понимают… — сказал мужик и, простившись со мною, вышел из рюмочной.

    А я стоял у пустого столика и смотрел в мутное окно, пока в сероватом дождике видно было спину уходившего к автовокзалу мужика.

    И такое ощущение было, как будто и не в поселок, а куда-то на край белого света собрался уезжать человек…



    Крестное знамение


    Крестное знамение

    Откуда-то издалека, от первоистоков памяти, всплывает эта история…

    Кто ее рассказывал?

    Бабушка? Мама? Или, может, кто-то из чужих людей, ночевавших тогда у нас? Сколько их проходило тогда мимо по разворошенной, обугленной войною земле…

    А история была такая…

    Крестьянин услышал в церкви, что Господь Иисус Христос, наш Спаситель, принял мученическую кончину на кресте, и поэтому теперь каждому православному свой крест надобно нести.

    И задумался крестьянин, как только русский мужик умеет задумываться, уже ни на что более не отвлекаясь и не беспокоясь более ни о чем.

    А обдумавши все, отправился в лес, нашел подходящее дерево и, повалив его, смастерил крест. Потом топор в пенек воткнул, перекрестился и, взвалив крест на плечи, двинулся в путь.

    Куда?

    А куда глаза глядели…

    Тяжел крест, но нести надо, раз взялся…

    И долго мужик шел.

    Может, неделю, а может — месяц. Главное, что всю оставшуюся жизнь…

    А в конце жизни пришел он к монастырю.

    Остановился у входа, а не войти — слишком велик крест оказался, не проходит в ворота.


    Предлагали мужику, дескать, сними с плеч крест, разберем его, пронесем через ворота, тогда снова поднимешь на плечи…

    — Нет, — отвечал мужик. — Никак нельзя. Невозможно его с плеч снять, покуда до конца не донесу…

    Ну, нельзя, так нельзя.

    Остался он с крестом за стеною монастыря.

    Прошел день и наступила ночь.

    Утром пошли монахи в церковь — стоит мужик с крестом за воротами. Никуда не ушел. Дальше ему идти некуда…

    Игумен к мужику вышел.

    — Так, мол, и так, — говорит. — Не проходит в ворота крест твой. А стену ломать монастырскую не положено. Да и опасно очень — враг приближается… Как без стены оборонимся?

    — Не надо ломать… — отвечает мужик. — Я тут постою, пока силы будут…

    Прослезился игумен и в келью к себе ушел — молитву творить.

    И было ночью видение игумену. Утром собрал он братию и благословил — монастырскую стену разбирать.

    Разбирают ее монахи, а стена не в теперешние времена делана, не разбирается никак. Каждый камушек вырубать приходится.

    Несколько дней и ночей трудились, покуда проломили стену. А только ввели мужика с крестом в монастырь, тут и враги…

    Скачут необозримые полчища. Стрелы летят тучами. Сабли сверкают…

    Думали монахи, что погибель монастырю наступает. Прямо в пролом мчится вражья конница…

    А мужик, едва только вошел в монастырь, слабеть стал, прислонился с крестом к стене, в аккурат пролом им закрыв, перекрестился и помер…


    — А враги? — спросил я. — Они ведь в монастырь хотели ворваться!

    — Не ворвались… — заверил рассказчик. — Никто тот крест сокрушить не смог. Сказывают, что тракторами его тащили, да он не поддался. Немцы танками пытались свалить, а он все равно стоит… И сейчас, сказывают, на том же месте, куда и поставили. Никто, никакая сила не может сдвинуть…

    Перекрестился рассказчик, завершая свою историю.

    И с этим исчезает он в сумерках детской памяти…

    Только крестное знамение и осталось от неведомо откуда и неведомо куда шедшего мимо нашего дома по обугленной послевоенной земле странника…

    Но и сейчас, через столько лет, закрываешь глаза и видишь, как движется старческая рука, творя это крестное знамение…


    6 марта 1998 г.


    Птичья бабушка

    То лето началось для нас с разорения птичьих гнезд…

    Был конец июня, но лето у нас всегда начинается поздно, было холодно, и вот с утра старшие ребята отправились в котлован.

    Там, за поселком, на берегу реки стоял заброшенный леспромхозовский сарай, облепленный комочками ласточкиных гнезд. Эти гнезда и разорили старшие ребята. Вернулись они с птенцами за пазухами. Часть птенцов по дороге умерла — они достались знакомым кошкам, а некоторые еще жили, и ребята отдали их нашим девчонкам.

    Одного птенца забрала моя сестра.

    Вначале мы налаживали на чердаке гнездо вместе, но потом я неосторожно погладил птенца, и сестра прогнала меня.

    Было ужасно обидно.

    Сестра по-прежнему возилась на чердаке — мастерила из тряпочек гнездо, потом носила с огорода червяков, чтобы кормить своего квартиранта. Я же — откуда только сила взялась? — перетащил от хлева к дому лестницу и, размазывая по лицу слезы, забрался наверх.

    За наличником кухонного окна у нас жило семейство мухоловок… Оттуда я и вытащил двух птенцов. Покрытые не потемневшей еще прозрачной кожицей, жалкие, как-то странно похожие на голых скорчившихся человечков, лежали они на моей ладони. Когда они перестали шевелиться, я испугался и засунул птенцов назад, за наличник.

    Я вовремя сделал это. Едва я убрал лестницу, как прилетели взрослые мухоловки и, тревожно цикая, запрыгали по наличнику. Несколько раз заныривали в гнездо, громко переговариваясь между собой.

    Из дома вышла мать.

    — Кот залез… — посмотрев на мухоловок, сказала она. — От рыжий леший!

    — Не… — запротестовал я. — Не! Это не наш Барсик, мама… Чужой кот ходил…

    Мать как-то странно посмотрела на меня, тяжело вздохнула и ушла в дом.

    Птенец, которого выхаживала сестра, к вечеру умер. Сестра теперь не прогоняла меня, и мы вместе похоронили его — в пустой консервной банке возле кустов крапивы.

    Утром, на ребячьем пригорке, мы узнали, что умерли и другие птенцы. Кроме того, который достался Сашке Горшкову…

    Трудно было в это поверить.

    Тем более что Сашка был не нашим, не поселковым… Он жил в Петрозаводске, а в поселок приезжал на каникулы.

    — Врешь… — сказал Колька Кондров.

    — Чего вру-то?! — закричал Сашка. — Я могу показать, если не веришь!

    И вот всей гурьбой мы вошли во двор к бабушке Горшковой.

    Двор как двор.

    Развешенное на веревках белье… Покосившаяся поленница дров… На крыльце стоят измаранные глиной сапоги… Все как у всех.

    — Сейчас… — сказал Сашка. — Подождите здесь.

    И он исчез в доме.

    Назад он вышел не один, а с бабушкой — обычной старушкой в белой косынке.

    В руках она держала птенца.

    — Только руками не трогать! — строго предупредила она и вздохнула. — От хулиганы-то. Столько гнезд разорили…

    Из-за спин старших ребят я ничего не увидел, но, судя по голосам, Сашка не соврал — птенец был жив.

    — Ну что? — спросила бабушка. — Насмотрелись, ироды?

    Она осторожно погладила птенца.

    — Не бойся…

    Смущенные, уходили мы.


    — Это что… — уже на ребячьем пригорке рассказывал Сашка. — У бабушки всякие птицы живут. Она даже разговаривает с ними!

    — Не ври… — неуверенно сказал Колька Кондров.

    — Я и не вру! — сказал Сашка. — Я сам слышал, как она с ними говорит.

    — Ну, а они?

    — И они тоже… Только я не понимаю, чего они говорят, а бабушка разбирает. У нее… — Сашка таинственно понизил голос. — У нее косынка такая. Повяжет на голову и сразу всех птиц понимает. Да вы сами на ней эту косынку видели…

    — Не выдумывай! — строго сказал Колька Кондров и о чем-то задумался.

    — Я и не выдумываю! Бабушка сама про себя говорит, что она — птичья…

    Это прозвище бабушки Горшковой мы и раньше слышали. Ее называли так взрослые, насмехаясь над возней с больными птицами.

    Да и встречали мы бабушку Горшкову десятки раз…

    Но хотя и слышали, хотя и встречали, как бы и не замечали ее.

    И вот только сейчас, после чуда воскресения ласточкиного детеныша, после Сашкиного рассказа о волшебном платке, увидели ее по-новому.

    И сразу притихли, пытаясь вместить это чудо в свое сознание.

    — Да ну! — вдруг сказал Колька Кондров. — Сказки все это! Пошли лучше рыбу ловить.

    И рассеялся сказочный туман.

    Рыбачить я не пошел. Видел, как возились ребята на старой, полузатопленной барже, а потом расходились по домам. Только Кольке и удалась рыбалка. Когда он проходил мимо ребячьего пригорка, на прутике-кукане трепыхались рыбешки.


    Вечером мать послала меня отнести в поселок молоко. Обычно молоко носила сестра, но в тот день я не стал спорить, взял бидончик и пошел. Возвращался задворками.

    Там и увидел Кольку Кондрова. Колька сидел на камне возле смородиновых кустов и голова его была обмотана белой косынкой.

    Заметив меня, Колька смутился и погрозил кулаком.

    — Понял?

    — Ага… — сказал я. — А это… ее платок? Волшебный?

    Кондров задумчиво посмотрел на меня, потом сплюнул.

    — А ты как думаешь? Что я, в обыкновенном платке буду сидеть?

    — Колька! — попросил я. — Дай послушать, о чем они говорят. Ну, Колька…

    Наконец он сжалился и намотал на мою голову косынку. Ворчали в кустах смородины дрозды, на косой скворечне сидел толстый скворец и задумчиво смотрел на меня.

    — Ну, хватит! — Колька стащил с моей головы косынку. — Послушал и хватит. Понял что-нибудь?

    — Ага! — сказал я и чуть не задохнулся от неожиданной догадки: ведь не случайно так смотрел на меня толстый скворец — еще мгновение, и он бы сказал что-нибудь, он явно собирался сказать что-то…

    — Колька! — взмолился я. — Ну дай еще послушать!

    — Хватит! — Колька засунул косынку в карман. — Давай вали отсюда и не вздумай рассказывать, что платок у меня.

    Разноголосые сны слетелись ко мне в ту ночь.

    До утра разговаривали со мною белогрудые ласточки, хохлатые жаворонки, взъерошенные воробьи, крепкоклювые вороны. Синицы и снегири доверчиво усаживались на плечи, а под ногами, кланяясь и переступая на тонких черных ножках, бегали каменки, торопясь рассказать о своих тайнах.


    Ребята, когда я все-таки проговорился о волшебном платке, подняли меня на смех. Громче других смеялся Колька Кондров.

    — А где? Где ты взял платок? — спрашивал он и буравил меня настороженными, несмеющимися глазами.

    Жутковато стало от его взгляда, и я убежал домой, страшась, что сейчас придет птичья бабушка и будет требовать свой волшебный платок, а что, что я отвечу?

    Три дня я прятался в доме, а когда не выдержал и вышел на улицу, оказалось, что уже наступило настоящее лето и никто не помнит ни о волшебном платке, ни о птичьей бабушке.


    Несколько дней стояла жара, вода нагрелась, и ребята с утра до ночи пропадали на реке… А потом отполыхал алым цветом когтистый шиповник, разрослись, загустели деревья, рассыпалась на полянах в лесу земляника, поднялась трава, начался сенокос… И я тоже позабыл и о птичьей бабушке, и о своем страхе. Бабушка Горшкова никуда, конечно, не исчезла, она продолжала жить в поселке, но другие впечатления заслонили ее, и бабушкина сказка потускнела, рассеялась в памяти.

    Эта детская сказка снова вернулась в мою жизнь, когда умерла птичья бабушка.

    Я уже закончил школу и готовился к вступительным экзаменам в институт. Целыми днями сидел я над учебниками и о смерти птичьей бабушки узнал, когда после похорон в гости к отцу зашел сын бабки Горшковой. Он давно уже жил в Петрозаводске, но раньше, до города, учился у отца в школе.

    Они с отцом долго сидели на кухне и разговаривали.

    Горшков вспомнил о похоронах и погрустнел. Зачем-то начал рассказывать, что мало заботился о матери.

    Хотя, что он мог сделать? Заготовить на зиму дров? Так у нее дров своих хватало… Во дворе стал перебирать поленницу, а дрова-то все сгнившие… А ведь еще Сашка их складывал… Сгноила старая…

    — У ее каменка там жила… — прижав к губам уголок косынки, сказала моя мать. — Вот матерь твоя и не трогала поленницу-то…

    — Вот и я говорю… — сказал Горшков. — Старая была, а жила тут без присмотру со своими птицами. И в Петрозаводск не ехала, хоть и звал ее.

    Он вздохнул тяжело и принялся расспрашивать отца, не знает ли тот покупателя на дом, потому что Сашка не охоч до деревенской жизни, норовит ездить в отпуск на море, а ему тоже выбираться в поселок трудно, он уже так и решил, что увезет в город с собою бабкины иконы, а дом, дом хорошо бы продать…

    Отец кивал, говорил, что это так, конечно, молодежь теперь на город глядит, а покупателя на дом найти трудно, никто теперь в поселке не хочет жить, уезжают отсюда…

    — Да, это так! — соглашался Горшков. — Так… А что делать?


    Покупателя Горшков так и не успел найти…

    Дня через два он уехал, а после прилетели из леса дятлы, облепили дом и весело застучали клювами.

    До самой темноты расклевывали они дом птичьей бабушки.

    Было это, как потом объяснила мне мать, на девятый день…


    С тех пор прошло много лет. Но иногда, под утро, снова слетаются птичьи сны, и снова возникает бабушка Горшкова.

    Я пытаюсь разглядеть ее лицо.

    Но напрасно — черты расплываются, а из зыбкого тумана сна выплывает дерево, наполненное светом и голосами птиц моего детства. Птиц, которые, кажется, навсегда исчезли после смерти птичьей бабушки…



    Лесенки

    Еще до войны взорвали у нас в поселке храм Вознесения Господня…

    Обломками, с которых и при взрыве не осыпались фрески, замостили топкие места на дорогах, но память, память о храме так и не сумели уничтожить…

    Я родился уже после войны, но запомнил, как пекли на сороковой день после Пасхи, на Вознесение Господне, «лесенки».

    Это были сухие, как печенье, выпечки, изображающие лесенку с семью ступенями.

    Были они необыкновенно хрупки и иногда разваливались, когда их снимали с противня.

    «Лесенки» не просто ели. «Лесенками» можно было гадать.

    Надо было взобраться на печь и сбросить «лесенку» на пол. Если «лесенка» останется цела, значит, все хорошо. Значит — безгрешный ты человек и живешь ты, как бабушка говорила, родителей радуешь…

    Если поломается «лесенка», надо посмотреть, на какой ступеньке это произошло… Ну а коли вдребезги разлетится «лесенка» — беда. Всерьез надо задуматься о грехах, слишком много их накопилось.

    Только хрупкими были «лесенки». Не припомню я, чтобы хоть одна уцелела после падения.

    — Дак это с печи так падают… — говорила бабушка. — В Остречинах-то, бывало, с колокольни бросали. С этакой вышини.

    — И что, бабушка? — спрашивали мы. — Наверное, совсем на мелкие кусочки разлетались? И не собрать было?

    — По-всякому бывало… — отвечала бабушка. — У некоторых робят и целыми иногда оставались.

    — Так, наверно, и пекли тогда иначе… — заступалась за нас мать. — Мука-то была не теперешняя…

    — Все тогда не теперешнее было… — отвечала бабушка. — Хоть и в огород выйдешь, а обязательно на храм посмотришь да и перекрестишься…

    Неясны, туманны были ее слова о «нетеперешней» жизни…

    А сейчас и сами «лесенки» вспоминаются туманно.

    Помню только, как собирали мы с крашеного пола кусочки наших разбившихся «лесенок» — бабушка говорила, что надобно обязательно съесть их! — и как-то не по-детски печально было на душе.


    Деревянные сабли

    Снова увидел во сне этих парней с перекрестка, и, проснувшись, долго лежал, слушая, как бухает в груди сердце, и все не мог понять, что меня напугало так, пока не догадался, что это не парни из детства были, а обыкновенные бесы…

    И уже не смог заснуть.

    Так и лежал с открытыми глазами, пока не начали светлеть окна…

    1

    Эти страхи начинаются с того летнего дня, когда родители ушли из дома и оставили меня на попечении старшего брата. Мне должно было исполниться тогда четыре года, а брат уже закончил девятый класс.

    Мы не долго оставались вдвоем — пришел приятель брата Юра Клепиков. Он сразу зашептался с братом, поглядывая на меня.

    Я видел это, и мне совершенно не нравились эти переговоры.

    Конечно, я мог гулять и без брата, но на ребячьем пригорке собрались сегодня незнакомые ребята, которые уже давно ходили в школу и жили не на нашем краю улицы, а далеко отсюда, там, где улица Труда пересекается с переулком Водников.

    С этими ребятами мой приятель Саша Горбунов, который хотя и жил рядом с нами в Самылкинском доме, но часто бывал у старшей сестры в переулке Водников.

    Саша был своим среди этих незнакомых мне ребят, но это совершенно ничего не значило. Я уже подходил к нему, и он сказал, что собирается со своими приятелями идти в сабельный поход на заросли крапивы, что растут возле котлована, и меня они не смогут взять, потому что у меня нет сабли, чтобы рубиться там бесстрашно и насмерть.

    Тогда в детстве я еще не знал ни обид, ни зависти, как не знают их деревья и трава, и так же не ощущал стремления хоть как-то выделиться, обозначиться.

    Конечно, мне тоже хотелось идти в сабельный поход, чтобы рубиться там бесстрашно и насмерть, но никакой обиды на Сашу Горбунова не возникло. Он все объяснил мне, и перед приходом Юры Клепикова я как раз и уговаривал брата вырезать мне саблю, чтобы меня тоже взяли в Великий крапивный поход.

    Однако брат увлеченно читал книгу и возиться с изготовлением сабли не собирался. И только когда появился Юра Клепиков, брату пришлось решать, что делать со мной.

    — Ну что? — спросил он. — С ребятами поиграешь!

    Я замотал головой.

    — Почему?

    — У меня сабли нет…

    — Я вернусь и сделаю ее тебе…

    — Не… Ты сейчас сделай…

    Брат начал было осматриваться, из чего смастерить мне саблю, но тут Юра Клепиков отвлек его. Он что-то сказал брату, показывая на ребят, собирающихся на ребячьем пригорке в крапивный поход.

    — Слушай! — сказал брат. — Ты пригласи-ка ребят сюда!

    — Не… — сказал я. — Они не пойдут… Они в поход собираются, крапиву рубить…

    — А ты скажи, что тебе глиссер заводной купили… Скажи, что покажешь его!

    Я уже давно упрашивал родителей приобрести заводной глиссер, и сейчас, услышав, что можно пригласить ребят посмотреть на него, совершенно позабыл и о сабле, необходимой для участия в Великом крапивном походе, и о самом походе.

    — Глиссер? — облизнув языком пересохшие губы, спросил я.

    — Глиссер, глиссер! — подтвердил брат. — Иди.

    2

    Конечно же, посмотреть на заводной глиссер было интересно всем, и ребята гурьбой двинулись к нашему дому. Впереди шагали мы с Сашкой Горбуновым. Ему тоже хотелось посмотреть на заводной глиссер.

    Еще больше хотелось посмотреть на этот глиссер мне.

    Я не сразу и понял, что произошло во дворе.

    Мой брат с Юрой Клепиковым, закрыв за ребятами калитку, начали разоружать их.

    Не все отдавали сабли добровольно, и брату приходилось силой вырывать их. Некоторые ребята пытались перелезть через забор, но Юра Клепиков успевал поймать их.

    Скоро сабли были отобраны и, вооружившись вилами, брат с Юрой Клепиковым погнали ребят за ребячий пригорок, а я остался один с целой кучей разномастных деревянных сабель на крыльце.

    — Ну что? — спросил брат, вернувшись. — Доволен?

    — А глиссер где? — спросил я.

    — Какой еще глиссер?! — рассердился брат. — Ты просил саблю. Вот, целый арсенал теперь у тебя. Все. Мы пошли. Ты сиди дома и никуда не ходи. Играй со своими саблями.


    Об этом брат мог бы и не предупреждать меня.

    Глядя на сваленные на крыльце деревянные сабли, я все еще думал о том, куда исчез глиссер, который обещали показать мне, и так и не мог до конца уразуметь, что же произошло.

    Только когда брат ушел с Юрой Клепиковым, я понял, что произошло что-то ужасное.

    Стараясь не дотрагиваться до сабель, лежащих на крыльце, я ушел в дом и забрался под стол в комнате, потому что более надежного убежища у меня уже не оставалось.

    Наверное, здесь и уснул, потому что ясно увидел сон: мчащийся по Свири глиссер останавливается и начинает разворачиваться, вот он застыл на мгновение в круглом нимбе стремительно вращающегося воздушного винта на корме, но, стремительно набирая скорость, он устремляется на наш дом, и я в страхе отшатываюсь, — вместо лопастей к винту глиссера приделаны деревянные сабли…

    3

    — Миколя! — разбудил меня голос тетушки. — Убери с крыльца свои палки!

    Пришлось вылезать из-под стола и затаскивать сабли в дом.

    Наверное, самое правильное было вытащить все это добро за калитку, но я не то чтобы не догадался об этом, а побоялся.

    Мне казалось, что можно еще как-то исправить ситуацию и для этого следует только сохранить сабли в неприкосновенности. Еще держались в памяти остатки сна, где крутился пропеллер глиссера с лопастями из деревянных сабель, и я чувствовал, что сабли обязательно надо спрятать.

    Только сейчас в комнате и разглядел я приобретение.

    На улице, когда ими рубили крапиву или просто размахивали над головой, эти неловко обструганные палки не выглядели так уродливо, как в дому.

    — О, Господи! — испугалась мать, заглянув в комнату. — А на улице эти палки нельзя оставить?

    — Не, мама… — сказал я. — Я под кроватью их положу.


    Через пару дней я встретил Сашку Горбунова.

    Он не хотел разговаривать со мною из-за глиссера, но потом смилостивился и сказал, что мне будет плохо. Так велели ему передать мне ребята с перекрестка.

    Как-то неуютно и холодно стало мне в теплом летнем вечере.

    Я предложил Сашке выбрать себе любую саблю из моего арсенала, за его ходатайство в переговорах. Сашка повертел предложенные ему сабли, потом объявил, что у него свои лучше, и ушел.

    А я остался с ненужными мне саблями, которые годились только для замены лопастей в винте приснившегося мне глиссера. Я снова засунул их под кроватью.

    Я уже не помню, как — она мыла тогда в комнате пол! — выведала у меня мама страшную тайну сабель.

    Что-то она говорила отцу про сабли, что-то, упоминая сабли, отец выговаривал брату. Я не слышал этих разговоров, и не потому, что они велись тайно, а потому что эти разговоры совершенно не касались меня. Отец объяснил брату, что нельзя отбирать ничего у младших ребят, а о том, что эти ребята винят теперь в происшествии меня, ничего не сказал.

    4

    Бывают мгновения на границе сумерек и тьмы, в усталом, отходящем ко сну сознании дневные хозяйственные хлопоты и какие-то копеечные резоны и выгоды вдруг равномерно сливаются с мыслями о неизбежной смерти, о тщете всего, и тогда так больно, так тоскливо сжимается сердце: на что? куда? — ушли отмеренные нам годы…

    Наверное, поэтому так безумно-томительны рассветы.

    Конечно же, не хватает света.

    Его едва-едва достает, чтобы разглядеть цвет неба и реки, очертания кустов на ребячьем пригорке — только самое главное, да и то словно бы подернутое дождливым туманом…

    Так и в памяти о детстве…

    Свет медленно отделяется от тьмы, и из неразличимой глухоты небытия возвращается дневная жизнь и заполняет тебя…


    Прошло еще немного времени, история с саблями была окончательно забыта и отцом, и братом, и только во мне она продолжала разрастаться густым страхом… Я боялся заглядывать под кровать, там лежало самое страшное, что было в моей жизни. Мама уже не раз пыталась выкинуть сабли, но я каждый раз останавливал ее своим плачем.

    А однажды тетушка пришла из магазина и объявила, что слышала в очереди, будто по домам ходит милиция и ищет какие-то сабли…

    Мама подтвердила ее слова.

    Я не заметил, как заговорщически переглянулись они.

    Не до того было…

    Милицию я ждал уже давно, с того самого дня, когда брат облагодетельствовал меня отобранными у ребят саблями.

    Меня охватила паника.

    Я видел, как уводили милиционеры дядю Толю, стрелявшего из ружья по проходившим пароходам, как били его, запихивая в фургон с решеткою на окне.

    Мне не хотелось, чтобы меня увезли в этом фургоне в тюрьму, и я потащил сабли к тетушке, чтобы спрятать их у нее в боковушке.

    — Можно их за сундук спрятать… — говорю я. — Если крышку не закрывать, и не увидят…

    — Не, Миколя… — говорит тетушка. — Если уж обыск придут делать, и за сундуком найдут…

    И она, чтобы скрыть улыбку, прижимает уголок косынки к губам, но я, конечно, не замечаю этого, мне кажется, что тетушка утирает слезы, оплакивая мою горестную судьбу, как бабушка Самылкина, когда рассказывает о том, как сидит в тюрьме ее сын Толя.

    И я сам плакал, так не хотелось мне в тюрьму.

    — А, может, сжечь их сынок, а? — спросила мама, и я с ужасом посмотрел на нее, не понимая, как такое могло прийти ей в голову.

    Но мама кивает, подтверждая свои слова.

    И все равно я не сжег тогда сабли.

    Это произошло на следующий день, когда милиционеры, как сообщила мне тетушка, пошли с обысками уже по нашей улице.

    5

    Это одно из самых ярких воспоминаний детства.

    Я сижу в комнате на горшке, перед раскрытой дверкой печи-лежанки и засовываю в разожженную топку сабли…

    Мне жалко их, нестерпимо-грустно наблюдать, как охваченное огнем сгорает оружие больших крапивных походов и рассыпается в печи жаркими ярко-малиновыми углями.

    И что с того, что сабли были не очень-то и красивыми, что с того, что они лежали у меня под кроватью!

    Ужасно жалко было их, но еще жальче самого себя.

    Я сжег весь свой арсенал, осталась только ручка сабли, да и то, потому что она, обгорев, сама вывалилась из печи.


    А через несколько дней, рубясь с крапивой, Сашка Горбунов ударил своей саблей по затаившемуся в крапиве валуну и сломал свою саблю.

    Вечером он пришел ко мне и сказал, что говорил о моем предложении на перекрестке.

    — Я сжег их… — сказал я.

    — Сжег?!

    — Ага! — и я показал Сашке обгоревшую ручку сабли.


    На этом и завершается история с саблями, но не для меня, потому что проходит какое-то неизвестное — может, год, а может, два! — пространство времени, и меня, я уже учусь в первом классе, посылают в магазин за хлебом.

    Ни о чем не думая, я иду по нашей улице и вдруг вижу на перекрестке переулка Водников тех парней, у которых брат отобрал когда-то для меня деревянные сабли.

    Парни эти смотрят на меня или мне кажется, что они смотрят, наверняка я ошибаюсь, наверняка ребята уже позабыли все, но страх парализует меня, и я не могу двинуться дальше.

    Отец потом ругал меня, но я ничего не мог поделать с собою, и в магазин за хлебом пошла сестра.

    6

    Кажется, в тот день и кончилось лето…

    Еще несколько дней погода была теплая, даже жаркая, как летом, но потом подул северный ветер, принося холодный арктический воздух и щемящее одиночество детства…

    Одиноким я ощущал себя и потом, но детское одиночество запомнилось сильнее…

    Наш дом стоял на берегу реки, и в теплые дни здесь всегда собиралось много ребят, а вот когда начинал дуть северный ветер, берег реки пустел, никого уже не встретить было на нашем краю.

    В такие дни я пробирался на задворки и шел через пустырь к лесу.

    Но в этом лесу не было ни грибов, ни ягод, и скоро мне надоедало бродить там, и я сворачивал на лесные дорожки — заросшие кустарником развалины довоенных зданий…

    Сразу после войны в этих развалинах выбирали кирпичи, и получилось, что сами фундаменты оказались расчищенными, а по обе стороны от них образовались насыпи из битого, негодного ни к чему кирпича. Насыпи эти с годами заросли дерном и на них вызревала на солнце земляника.

    Туда и шел я, и в одиночестве — лесные дорожки пользовались в поселке дурной славой и сюда, как я узнаю позднее, старались не ходить! — ползал по пригоркам в поисках созревшей земляники, а порою и просто сидел, охваченный одинокими мечтаниями о будущем…

    Мне хотелось совершить что-то героическое, кого-то спасти, сделать что-то очень нужное и полезное и, если нужно, пожертвовать собою ради Родины и ради любви…

    Мысли об этом как-то необыкновенно волновали и возвышали меня…

    И так и осталось наполненное необузданными мечтаниями одиночество…

    Вот что приносит холодный северный ветер…

    Однажды, когда я сидел так на берегу реки за поселком, за моей спиной зашуршало платье, я оглянулся и увидел молодую цыганку, что жила в Богачево и ходила гадать на пристань к приходящим теплоходам.

    — Кого ты здесь ждешь, мальчик? — спросила она.

    — Я так сижу… — сказал я, не зная, что ответить. — Никого не жду.

    — А чего испугался так?

    — Нет… Я не испугался…

    — Испугался… — внимательно глядя на меня, сказала цыганка. — Ты думаешь, что все изменится, когда ты вырастешь? Не изменится ничего… Твои страхи вырастут вместе с тобой…

    И она ушла, сбивая подолом длинной юбки прозрачные шары одуванчиков.

    Я не понял ее, но, глядя на пустую вечернюю воду реки, ощутил вдруг такой приступ страха, какого не ощущал еще никогда в жизни.

    7

    Прошли года, и ребята с перекрестка, которых я заманил когда-то к себе в дом, снова пришли в страшные сны…

    Вот я вхожу в свой вознесенский дом, иду по комнатам. Почему-то ночь и вокруг темно.

    Я включаю свет и начинаю вспоминать, что в этом доме всегда меня охватывает какая-то жуть, стоит только остаться одному.

    Но сейчас не страшно.

    Чего бояться мне, взрослому, уже прожившему почти всю жизнь?

    И зачем, спрашивается, здесь заколочены изнутри все окна?

    Я начинаю отдирать доски и тут замечаю толпу подростков с перекрестка. Подростки лезут через забор и бегут прямо к окну, возле которого стою я.

    При этом они явно не видят меня.

    Это странно, потому что на улице тьма, а в доме свет, и это я не могу видеть их, а они должны, должны видеть…

    Но все наоборот.

    Подростки лезут в окно, хотя я и мешаю им.

    У подростков возбужденные, очень злые лица. Они лезут, разбивая стекла, и мне страшно, а больше всего я боюсь тех ребят, которые пошли в обход дома и сейчас, я слышу это, уже входят в коридор…


    И всегда первое движение — броситься к кровати, под которой были сложены у меня деревянные сабли, но тут же останавливаешь себя, понимая, что против тех, кто пришел в сон, никакие сабли уже не помогут… И только и осталось Крестное Знамение…


    Новогодний подарок

    — А помнишь… — сказала мне сестра. — Ты ведь уже в школу ходил, а все равно — самый маленький в семье был, вот и приходилось тебе старые вещи донашивать. Некому больше было… И однажды взбунтовался ты. Не буду, говоришь, старое носить, и все! Так тетка-то Маруся тогда к бабке, Анне Тимофеевне, унесла Шуркино пальто перешивать. А когда готово было, пришила на него ярлык с отцовского пальто и принесла домой.

    — Колька, — говорит, — я тебе к Новому году в магазине пальто наглядела. Вроде как твоего размера… Я померить взяла, ты прикинь-ка…

    — В каком магазине? — спросил ты.

    — Да в раймаге ведь… Вон ярлык-то целый… Ты прикинь пальто на себя, если не подойдет, дак назад отнести надо.

    Ну, ты ярлык проверил, потом надел пальто.

    — Дак что? — тетка Маруся спрашивает. — Будешь носить или в магазин отнести?

    — Оставь… — сказал ты.

    Двоюродная сестра вспомнила историю, которую помнил и я.

    Очень хорошо помнил…

    Действительно, в детстве мне приходилось донашивать вещи, которые носили брат и сестра, и меня это возмущало. И брату, и сестре время от времени покупали в магазине новое, а мне нет. И ничто не могло поколебать ощущения несправедливости…

    Так что случай, про который вспомнила двоюродная сестра, на самом деле был. Только сестра и сама не знала некоторых подробностей.

    Я донимал мать, чтобы она купила мне пальто в магазине, а не перешивала пальто, из которого выросла сестра Саша. Но покупать не на что было… Вот мать и придумала этот фокус с ярлыками.

    Сестра не знала только, что ярлыки не обманули меня…

    Я сразу узнал пальто, которое носила Саша, никакой ярлык не мог помешать этому узнаванию. Просто, когда я понял, чье пальто «купили» мне, я увидел глаза матери — о, как она смотрела на меня тогда! — и слова возмущения застряли комком в горле.

    — Оставь! — только и сумел я буркнуть тогда.

    Мать облегченно вздохнула, а я потом целый год ходил в этом пальто и старательно не замечал улыбок, которыми обменивались взрослые, когда мать снова и снова рассказывала при мне, как она «покупала» пальто в раймаге.

    Как новое и носил я это пальто.

    Однажды даже подрался с приятелем Сашкой Горбуновым, усомнившимся, что мое пальто — покупное…

    Впрочем, с Сашкой Горбуновым мы в тот же вечер и помирились.

    Как-то все равно нам было тогда, в каких пальто дружить…



    Живуля

    По вечерам коровы бродили вдоль берега по колено в неглубокой воде и мягкими губами выбирали водоросли. Дальше, по течению реки, покачивались на волне бревна в оплотниках, а над ними, на берегу, стояла доверху заваленная пахучими опилками лесопилка.

    С годами все менялось.

    Углубляли фарватер на реке, перестраивали лесопилку, и, когда я сдавал в школе выпускные экзамены, на месте оплотников разместились доки, а в них — большие, тысячетонные суда. И коровы уже не ели водорослей, коров стало совсем мало, и им хватало теперь травы.

    А когда я учился в начальных классах, корова считалась признаком семейного благополучия — без коровы трудно было тогда прожить в нашем поселке.

    Лето в те годы называлось сенокосом, а все семейные хроники отсчитывались по коровам.

    Когда мы держали Зорьку, отцу не дали учительской ставки, и целый год мы жили очень бедно. Вместе с соседкой Авдюхикой мать ездила продавать молоко в леспромхозовский поселок Прорву, где жилы лесорубы — денежные и беззаботные люди.

    Уезжала мать утром. Они долго копошились с Авдюхикой на берегу, устанавливая в лодке бидоны, а потом, оглянувшись на дом, отталкивались от пристани.

    Улочки в леспромхозовском поселке были крутые, разбитые в грязь гусеницами лесовозов, и трудно даже представить, как мать таскала здесь тяжелые бидоны, но, повторяю, мы жили в тот год очень бедно.

    Обратно мать возвращалась только вечером и долго сидела у кухонного стола, уронив на колени руки с набухшими на них жилами.

    Потом раздавалось под окном муканье Зорьки, и мать тяжело вздыхала и непослушными пальцами начинала развязывать узел платка — нужно было идти доить корову.

    Когда мы держали Буренку, дела отца пошли в гору.

    При его школе — он уже стал тогда директором — открылся еще и заочный консультационный пункт. Заработок стал хорошим, и можно было сократить домашнее хозяйство, но мать не желала отставать от коровы. На все наши уговоры она мотала головой и упрямо твердила, что ей не жизнь без коровы.

    И мы держали Буренку, а потом еще и Живулю.

    И может быть, потому, что Живуля была нашей последней коровой, а я учился уже в старших классах, я запомнил ее лучше других коров.

    Это была самая веселая корова, и держать ее было совсем легко. И я, и брат, и сестра стали уже взрослыми и сильными; отец же учил в своей школе двоих сыновей лесничего, и тот давал нам косить сено без половины — сенокос был игрушкой для нас, и я, еще не умея размышлять, лишь удивлялся: отчего же сенокос казался мне таким долгим раньше.

    И еще одно.

    Живуля уже не кормила нас. В сущности, то молоко, что покупали соседи, которые сами приходили теперь по утрам к нам, занимало ничтожное место в семейном бюджете, и мы любили Живулю бескорыстнее, нежели других коров. Эта любовь напоминала любовь горожан к своим собакам и кошкам, и мы удивлялись, что мать не может привыкнуть к этому. Надо было видеть, как горевала она, когда пропадало молоко.

    И все-таки, когда Живуля заболела, все мы переживали.

    Грустно было еще и потому, что и отец, и я, и мать — все мы понимали, что Живуля наша последняя корова. Закончили школу оболтусы лесничего, брат уже работал и не знал, дадут ли ему летний отпуск, сестра просилась на лето к морю, а мне нужно было сдавать вступительные экзамены в институт. Мы все понимали это, и еще мы чувствовали, что с Живулей уходит огромная прежняя жизнь, а какой будет новая, мы не знали и только хмурились, и почти ни о чем не разговаривали между собой.

    Часов в пять пришел ветеринар.

    Он посмотрел Живулю и сказал, что ее надо забить.

    Вместе с ветеринаром ушел и отец. Он пошел договариваться с Федей, который копал всем в поселке могилы и забивал любую скотину. Мы остались с матерью вдвоем в доме.

    На мать было больно смотреть.

    Казалось, она только что вернулась из леспромхозовского поселка. Сутулясь, она сидела у стола, и лицо ее казалось совсем старым.

    Начало смеркаться. Густо пошел на улице снег, засыпая кусты, припорашивая ветки деревьев в палисаднике.

    Мать накинула фуфайку и вышла в коридор. Она долго ходила по сеням, что-то искала, потом вернулась назад и, прижавшись грудью к печи, заплакала.

    Я сидел на кухне и читал книгу.

    — Мама… — сказал я.

    Мать послушно вытерла слезы и виновато вздохнула.

    — Пойдем, — попросила она. — Фонарем посветишь, а я сена дам.

    Я взял висевший на стене фонарь, и мы пошли в хлев. Встревоженно закудахтали разбуженные куры.

    В хлеву было тесно, темно и тепло, здесь было много стаек — когда-то мы держали и овец, и свинью. Теперь стайки пустовали и только в самой большой, где стояла Живуля, еще теплилась настоящая хлевная жизнь.

    Свет фонаря падал на Живулю и тускло поблескивал в нитях слюны, свисающих с ее больших мягких губ.

    — Живуленька! — тихо позвала из темноты мать. — Не умирай, Живуля…

    Живуля печально закрыла свои огромные, в мохнатых ресницах глаза и опустила тяжелую голову.

    Мать принялась бестолково засовывать сено в кормушку, и так полную, потом опомнилась, как-то судорожно сглотнула вставший в горле комок и побрела, хватаясь за косяки, на улицу.

    Я еще раз оглянул Живулю, попытался вздохнуть так же, как вздыхала мать, и тоже вышел из хлева.

    Снегопад утих. Из темноты неба, медленно покачиваясь, падали на землю последние снежинки.

    Мать не спала всю ночь.

    Сквозь нехороший сон я слышал шаги на кухне. То и дело мать выходила на улицу и в коридоре скрипела дверь. И всю ночь горел в нашем доме свет.

    А утром пришел дядя Федя. Вместе с отцом он долго возился во дворе, прилаживая стояки и перекладину.

    Снова приходил ветеринар, он долго бубнил что-то на кухне, я в своей комнате слышал только отдельные слова: «Прободение… Язва…», мать стояла у печки, и в зеркало, что висело в большой комнате, было видно, как кривится сдерживаемым плачем ее рот. Мать не снимала с себя грязной фуфайки, и от нее пахло хлевом и талым снегом.

    Потом Федя вывел из хлевушки Живулю, и мать бросилась было к окну, но тут же отпрянула назад — Живуля жалобно мукнула в последний раз и сразу же затихла под страшным ножом Феди.

    Густо хлынула на молодой снег кровь.

    После Федя сдирал кожу, рубил на части тушу, а мы с отцом, согнувшись, таскали в дом мясо. Половицы в коридоре тяжело скрипели под нашей тяжестью.

    Во двор сбежались поселковые собаки и вначале яростно дрались над требухой. Оставляя на снегу кровавые полосы, они тащили по огороду кишки, пока другие собаки не налетали на них, и тогда сцепившийся яростный клубок катался по сугробам.

    К вечеру все было кончено.

    Отец, Федя и ветеринар сидели на кухне и пили водку, закусывая ее свежим поджаренным мясом. И хотя свои фуфайки они оставили в коридоре, все равно в кухне пахло кровью.

    Скоро лица у мужиков раскраснелись, голоса стали громкими.

    Они разговаривали о том, как убивали Живулю, и Федя — здесь он был главным — все пытался объяснить какие-то физиологические особенности Живули, из-за которых он не сразу попал ножом в артерию, и Живуля успела мукнуть.

    А отец, как всегда, когда выпивал, расчувствовался и начал вспоминать, как выходила Живуля во двор, как поняла, что сейчас будет, как она падала, свалившись вначале на колени.

    Мать слушала эти разговоры, и лицо ее темнело.

    Уже начало смеркаться, когда я увидел ее на огороде.

    Проваливаясь в снегу, она бродила за домом и собирала брошенные собаками кишки.

    Она вернулась домой совсем в потемках. Ветеринар и Федя уже ушли, и мы сидели на кухне вдвоем с отцом.

    — Не было никакого прободения, — остановившись в дверях, сказала мать. — Не было. Наврал ветеринар. А она-то… — голос матери пресекся. — Она-то и на шестую траву еще не ходила…

    — А! — сказал отец. — Брось, Маруся.

    И, вздохнув, полез в шкаф за припрятанной бутылкой.

    А ночью опять шел снег. Он засыпал все кровавые пятна, и только столбы с прибитой к ним перекладиной всю зиму торчали из сугробов, напоминая о случившемся. Да еще чурбак, на котором разрубали мясо, так и остался красным от впитавшейся в него крови.

    А мать долго не могла простить ветеринару Живулю, и даже перед своей смертью вспоминала, что он наделал тогда…


    Волшебное яблоко

    В детстве я видел яблоки, только когда их привозили из Ленинграда.

    В нашем поселке они тогда не росли — десятилетия, миновавшего после войны, не хватало, чтобы ожила выжженная гвардейскими минометами поселковая земля.

    Правда, в окрестных деревнях яблони сохранились, но они уже окончательно одичали от беспрерывной колхозной жизни и на них росли кислые и твердые плоды, больше похожие на картофельные яблоки, чем на фрукты.

    Настоящие яблоки всегда были связаны с праздником и сами были праздником.

    Помню, бабушка, взяв привезенное отцом яблоко в руки, задумалась, а потом сказала, что когда они только вернулись в Вознесенье из эвакуации — странник у них ночевал.

    — Шурка-то наша не любила странников, но она на совещание была, в Ленинград уехавши, — сказала бабушка. — Вот я и пустила человека… А он, когда уходил, такое же яблоко подарил…

    — Нет, мамаша… — ревниво сказал отец. — Это из Крыма яблоко… А тогда война еще не кончилась, откуда у странника такое яблоко взялось?

    — Дак ведь не с Крыма, Миша… — вздохнув, согласилась бабушка. — Откуда в Крыму таким яблокам взяться? Сколько живу, а такого яблока больше не видела…

    — Сладкое было? — спросил я.

    — Наверное, сладкое, Миколя… — сказала бабушка. — А главное — не кончалось…

    — Как это не кончалось?!

    — А так, Миколя… У нас-то хоть тебя и на свете еще не было, детей в дому несчитано жило. Домов в поселке почти не осталось, вот и селили эвакуированных друг к другу. По две, по три семьи в комнате жили. И все с ребятами… И все ребята это яблоко видели, потому что странник при всех его мне дал. Положил на стол, а сам в сторонку отошел. А детишки чего? Обступили меня и глядят на яблоко, глаз не спускают… Ну, я взяла тогда нож, и каждому по ломтику отрезала. А половинку яблока в ящик буфета убрала, на вечер… И вот вечером открываю ящик, а там целое яблоко лежит, такое же, какое и было… Подивилась я, конечно, но перекрестилась и снова половинку яблока на всех поделила, а половинку в шкаф спрятала. А утром снова целое яблоко нашла. И так я три дня дитенков тем яблоком кормила. Иногда и по четыре раза в день им в день по ломтику давала, а яблоко не кончалось.

    — А потом что? — спросил я. — Кончилось?

    — А, не знаю, Миколя… — вздохнула бабушка. — Тогда ведь Шурка с райцентра, с совещания вернулась. Первым делом она странника, квартиранта моего, выгнала, а потом увидела, как я соседских детей яблоком одаряю, выхватила его у меня из рук.

    — Совсем, — говорит, — с ума съехала, старая… Родные внучки без витаминов растут, а она чужих детей яблоками кормит…

    Спрятала яблоко, и больше я его не видела.

    — Дак, может, Люся с Галей и ели его потом? — спросил я, когда бабушка, баюкая в руках привезенное отцом яблоко, замолчала.

    — Не, Миколя… — бабушка покачала головой. — Когда Шурка вечером разрезала яблоко, червивое оно оказалось. Так и пришлось выбросить…

    — Что же это было?

    — А не знаю, Миколя… — бабушка аккуратно положила румяное крымское яблоко в вазу. — Откуда мне знать, если Шурка говорит, что никакого ума от старости не стало… Да и на что мне ум этот?



    Макушечка

    К Новому году заносило снегом поселок и на огородах обгрызали яблони прибегавшие из леса зайцы, а иногда, особенно в снежные зимы, появлялись на задворках и волки… Мать тогда ругалась, если мы задерживались на улице, — возле баньки серели волчьи следы, величиной с наши ладошки.

    Центр жизни незаметно перемещался в дом, в теплую глубину комнат.

    Сюда и приносил отец елку. Обледеневшие ветки медленно оттаивали, и комнаты наполнялись запахом леса. Стоило только закрыть глаза, и казалось, что ты в лесу, не в том страшном, по-волчьи подкрадывающемся к задворкам домов, а в добром, наполненном птицами и зверятами, в просторном лесу, где хватает места для всех.

    Этим лесным запахом и начинался праздник.

    Можно было засесть за любимую книжку, можно было играть, но ни книжка, ни игра уже не способны были отвлечь внимания от того главного, что должно произойти…

    Над головой тяжело отдавались шаги ходившего по чердаку отца. Сыпались опилки. Отец искал на чердаке крестовину для елки.

    К вечеру елка стояла в комнате, и мы ждали теперь, пока освободится мать, чтобы развесить игрушки.

    Синеватые сумерки, расползаясь по сугробам, скрадывали пространство.

    Затекали они и в дом.

    В комнатах темнело, и словно бы больше делалась елка. Теперь она заполняла все пространство.

    Наконец зажигали свет, и мать, освободившись от хлопот, осторожно доставала с высокого черного шкафа картонную коробку…

    Мама осторожно развертывала закутанные в вату игрушки, а мы — брат, я и сестра, сгрудившись вокруг стола, смотрели, как вспыхивают в ее руках праздничными блестками позабытые нами шарики и гирлянды.

    Отец, казалось, не обращал внимания на нас, но и он, повозившись на кухне, заходил в комнату.

    — Ну, что? — покашливая, спрашивал он. — Наряжаете?

    — Счас начнем… — отвечала мать.

    — Ну-ну… — говорил отец и, взяв газету, присаживался на диван.

    Игрушки вешали по очереди.

    Мы принимали из рук матери сверкающие шары, домики, люстры и самовары и, стараясь не дышать, натягивали ниточки на растопыренные елочные лапки.

    И всегда в мои руки попадали почему-то или бумажные звезды и лошадки, или груши и яблоки из папье-маше, а яркие, сверкающие шары из тонкого стекла развешивали брат и сестра.

    Однако, нимало не подозревая подвоха, я развешивал на нижних ветках небьющиеся игрушки и был вполне счастлив этим, пока не наступала очередь макушечки.

    Это была Кремлевская башня с часами, стрелки которых застыли без пяти минут двенадцать. На самом верху башни горела рубиновая звезда.

    Эту макушечку и нужно было водрузить на специально подпиленную отцом верхушку елки.

    Макушечка считалась у нас самой ценной игрушкой, и всегда мы упаковывали ее особенно тщательно, заворачивали в несколько слоев ваты, так что макушечка занимала почти половину коробки.

    Для того чтобы водрузить макушечку, брат становился на стул, а я или сестра подавали ее. Но даже подержать макушечку в руках, отдать брату, а потом следить, как она поднимается на самый верх елки, и то было важно для нас, и мы всегда спорили, кто будет подавать ее.

    Брат, готовившийся к поступлению в педагогический институт, кажется, первым нашел решение этой задачи. Макушечку должен был подавать тот, кто лучше закончил четверть. Это предложение понравилось и отцу…

    Только мне было грустно. Моя сестра ходила в отличницах все годы, и понятно, что по правилу, предложенному братом, мне никогда бы и не удалось заполучить макушечку в свои руки. И редко украшение елки заканчивалось без слез.

    Брат-педагог был неумолим, но мама всегда, как бы незаметно, придвигала макушечку ко мне, чтобы и я мог ее потрогать.

    Однако все это было не то, ведь это совсем другое — не тайком погладить макушечку, а открыто взять в руки и передать брату…

    Совсем, совсем не то…

    И — случайно ли? — мне снилась по ночам макушечка, сверкающая праздничными новогодними огнями.

    Кажется, учился я уже в третьем классе…

    Брат приехал на два дня и сразу после праздника возвратился в город. Десятого числа, в последний день каникул, мы разбирали елку вдвоем с матерью — сестра ушла к подружке.

    Сверкающие игрушки исчезали в картонной коробке, елка пустела, обнажились пожелтевшие ветви. Когда мы распутывали ниточки, иголки осыпались с веток прямо на наши руки.

    Мама сняла макушечку, и тут ее окликнул из кухни отец. Когда мать вышла, дыхание у меня перехватило.

    Наконец-то столько раз снившаяся по ночам макушечка лежала передо мною.

    Осторожно я взял ее в руки.

    Легкой, почти невесомой была эта башня с крепостными зубцами, с часами, остановившимися без пяти минут двенадцать.

    Ярко сверкала макушечка, но — странно! — пустыми и эфемерными показались мне эти блестки. Праздник закончился, пожелтела и осыпалась иголками засохшая елка, а эта макушечка фальшиво весело отражала электрический свет, словно бы праздник еще предстоял.

    Сделалось грустно, и я торопливо засунул макушечку в коробку. Она ударилась о стеклянный шарик, и, шурша, вывалился из нее кусочек стекла с циферблатом часов. Серебристая, зияющая, как тонкий ледок на реке, пустота открылась на месте стрелок, застывших перед Новым годом.

    Стало страшновато. Хотя макушечка для меня уже и стала какой-то чужой, но все равно — ее любили все.

    Я торопливо прикрыл макушечку слоем ваты и положил сверху стеклянные шарики. Вернулась из кухни мать.

    — Корова неспокойная чего-то… — пожаловалась она и, торопливо развязывая платок, подошла к столу.

    — Убрал уже?

    — Убрал…

    — Вот и молодец! — мать вздохнула и закрыла коробку.

    Прошло еще полчаса, и отец вытащил из комнаты засохшую елку. Он воткнул ее в сугроб возле помойки.

    К весне иголки с нее совсем осыпались, и только остов ее возвышался за нашим окном, пока не начали таять снега…

    До самой весны помнил я о разбитой макушечке, а потом, когда с талым снегом пропала куда-то елка, позабыл.

    На следующий праздник мы наряжали елку вдвоем с сестрой. Брат приехать не смог, он не успел сдать какие-то зачеты, а мать была занята. Впрочем, мы подросли за год и сами прекрасно справлялись с этим делом.

    Наконец мы добрались до макушечки.

    — Ой! — сказала сестра, взяв ее в руки. — Поломалась…

    Макушечка переливалась яркими, праздничными блестками, и только пустота, зияющая на месте циферблата, напоминала, что праздник, хотя он еще не начался, все равно когда-то закончится, а раз так, стоит ли уж очень радоваться ему.

    Смутно вдруг стало на душе. Зябким холодком шевельнулось что-то в груди.

    — Да, — пытаясь скрыть свое состояние, равнодушно сказал я. — Поломалась…

    — Жалко, — вздохнула сестра. — Такая красивая макушечка была.

    — Жалко, — сказал и я.

    Сестра подумала, потом полезла на стул.

    — Ну и ничего! — сказала она оттуда. — Теперь ведь елка у нас в углу стоит. Вот мы и повернем макушечку циферблатом к стене. Смотри оттуда: не видно дырки?

    — Не видно… — сказал я.



    Арси

    Иисус же, подозвав их, сказал: вы знаете, что князья народов господствуют над ними, и вельможи властвуют ими.

    Но между вами да не будет так: а кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою.

    И кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом…

    Евангелие от Матфея (Гл. 21, 25–27)

    Так называется проделанный в бичевнике пролив, в который забегают в канал с Онежского озера сердитые волны, но раньше имя это принадлежало жившему здесь одноногому бакенщику.

    Жил он тут всю навигацию, зажигая положенные огни озерной и канальной обстановки, здесь и умер, и здесь, возле своего дома, и похоронили его.

    Теперь дома уже нет, осталась только могила, на заржавевшей табличке которой с трудом можно разобрать: «Арсений Федорович Федоскин», да еще клюквенное болото вокруг.

    Когда я отошел от могилы и двинулся в глубь болота, оно заохало, завсхлипывало, будто живое…

    Слушая эти вздохи и всхлипы, перемежаемые тревожным шумом набегающих с озера волн, и задумался я о судьбе жившего здесь одноногого бакенщика…

    Какой-то евангельский отблеск лежал на судьбе его…

    Воистину: мнози же будут перви последними, а последние первыми…

    Понятное дело, если бы работал неведомый мне Арсений Федорович Федоскин начальником или обладал бы внушающим страх и уважение характером, наверняка и величали бы его полным именем с отчеством, но ведь тогда и пролив бы не назвали его именем.

    Кто бы стал говорить: «Возле Арсения в озеро выедем»? Или: «К Федоровичу ходил…»

    — К какому еще, — спросят, — Арсению Федоровичу?

    А Арси — детское сокращение имени Арсений, с которым и прожил Арсений Федорович свою жизнь, — это и удобно, и понятно…

    — Волна поднялась, хорошо успели к Арси, укрылись…

    Ну а когда умер Арсений Федорович Федоскин, когда исчез неведомо куда его дом и вообще только пролив Арси и остался…

    И уже и не помнят многие, почему он так называется.

    Знают просто, что Арси, и этого достаточно…

    * * *

    Когда я, вернувшись в поселок, рассказал эту историю своему соседу, тот покачал головой.

    — Не знаю… — сказал он. — По-моему, тут другая версия имеется. Я слышал, что там, на Арси, три брата сено косили. Двое родных и третий — троюродный. Что у них произошло, никто не знает, но родные братья убили троюродного. Один из них испугался, поплыл по каналу и утонул… Второй — повесился. Похоронили их в Шустручье, а этот памятник на страшном месте стоит. Арси называется…

    — Убили… Утонул… Повесился… — сказал я. — А почему? Непонятно… И при чем тут Арси?!

    — Много непонятного в нашей жизни есть… — мудро сказал сосед. — Кто мы такие, что понимать все?

    С этим я не стал спорить, просто сказал, что сам видел на памятнике заржавевшую табличку «Арсений Федорович Федоскин»…

    Но аргумент мой не смутил соседа.

    — Так это и был брат, которого убили они… — сказал он.


    Жители земли


    Ночной гость

    Первым завял иван-чай, а ромашки еще стояли — горели солнышки в белом ореоле лепестков сквозь поникший и скукожившийся сиреневый мусор… Этот букет, который давно уже пора было выбросить, и увидел я, проснувшись посреди ночи. Проснулся от крика, раздавшегося во сне.

    Кто-то кричал, кто-то звал меня, но кто? Я не мог вспомнить…

    Густая, вязкая тишина стояла в отвыкшем за зиму от человеческих голосов доме, и только сердце тяжело бухало в груди, пытаясь одолеть прорвавшийся сквозь сон крик.

    Поднявшись с дивана, я прошел на кухню, вытащил из лежащей на столе пачки сигарету и закурил. В пламени спички на миг потемнело окно, но спичка погасла, и снова окно затянулось сероватым светом белой ночи. За деревьями тускло светилась речная вода.

    Крик повторился снова, когда я уже докурил сигарету.

    — Ну куда ты лезешь?! Куда лезешь?! — кричала на улице соседка.

    Торопливо натянув штаны и накинув на плечи куртку, я выскочил из дома.

    На крылечке соседнего дома, в длинной белой рубахе стояла Вера Лепешкина. А кричала она на мужика, что стоял в помятом пиджаке, в сапогах посреди капустных грядок.

    Соседская собака тоже была тут. Молча, без лая, прыгала на мужика, но тот не отбивался от нее, стоял, виновато опустив голову.

    — Шарик! — крикнула соседка. — Да отойди ты! Кому говорят! И ты, Иван, иди. Нет здесь никого.

    Собака послушно поджала хвост и отбежала в сторону.

    — Ступай домой… — повторила соседка. — Не броди тут, Иван, по ночам. Иди с Богом…

    Мужик, опустив голову, послушно двинулся прочь. Прошел через огород, открыл калитку и пропал за серым неровным забором, где-то на пустыре.

    — Кто это? — закуривая новую сигарету, спросил я.

    — Ваня Фершуков… — ответила Вера. — Он капитаном на самоходке ходил… А позапрошлым летом поехал на моторке с семьей. В самое озеро выехавши были, а тут ветер… Волны с баньку величиной пошли, ну и перевернулась, конечно, лодка. Жена и сын потонули. Теперь вот ходит, ищет их, по домам лазает…

    — А их тогда так и не удалось спасти? — спросил я.

    — Какое там спасение? — вздохнула соседка. — Погода такая страшенная была. Его самого без сознания на берег выкинуло. До сих пор в себя не может прийти…

    Она поежилась от прохлады и, вспомнив вдруг, что на ней одна рубашка, торопливо ушла в дом. Слышно было, как брякнула задвигаемая на двери щеколда.

    Я посмотрел на часы. Была половина второго. Ночь, чуть-чуть было потемневшая, когда я ложился спать, сделалась как-то просторнее, словно все клубившиеся сумерки успели отстояться в ней. Прозрачной была она сейчас и бесконечно тихой. Густо пахло сиренью.

    Вернувшись домой, я лег в постель, но уснуть не смог.

    Дом, словно растревоженный ночным криком, был наполнен тихими шорохами, потрескиванием обоев… Казалось, что он тихо ворчит, сам себе жалуется на что-то.

    Было время, когда я боялся оставаться в этом доме на ночь в одиночестве.

    В тишине звуки разрастались, обретали сходство с голосами людей, казалось, все мои близкие, что жили в этом доме, собираются тут и разговаривают, но о чем? — я не мог разобрать… В полусне мешались голоса с сонными видениями. Я забывал в этой полудреме, кто жив, а кто уже давно умер, начинал разговаривать сам, и когда вдруг вспоминал, что говорю с умершей матерью или отцом, сжималось сердце от страха…

    Впрочем, это было давно…

    Сейчас и захочешь, а не сразу вспомнишь лицо матери, голос отца, сейчас я и сам уже вошел в возраст, в котором родители казались мне пожилыми людьми. Сейчас не так уж много мне самому осталось лет, если мерить по сроку жизней родителей…

    Хотя, может быть, дело не только в возрасте.

    Просто последнее время потихоньку начинаем мы приобщаться к православной жизни, «воцерковляться», как говорят батюшки, и ночные страхи отступают, рассеиваются…

    Задумавшись о своем, я то ли задремал, то ли отвлекся, и пропустил момент, когда в потрескивание обоев, в шорохи, доносящиеся с чердака, вплелись другие, какие-то царапающие звуки. Вот — совершенно явственно — задребезжало стекло в боковой комнате, потом — оглушительно громко — заскрипела створка окна.

    Я вскочил.

    Под руку попалась только кочерга, что стояла возле лежанки. С этой кочергой и вбежал в боковушку.

    Темный, заслоняя собою белоночный свет, лез в комнату мужик. Створка была слишком узкой для него, и он застрял, просунув в комнату только плечо и голову. На руке, сжимавшей подоконник, темнел вытатуированный якорек.

    Глупейшее положение хозяина дома, наблюдавшего за застрявшим в окне грабителем. Ударить кочергою по голове? Вытолкнуть в огород?

    — Голубчик… — проговорил я. — Что ты позабыл здесь?

    Ситуация была кретинская, а вопрос еще более кретинский. Мужик дернулся так, что зашатался оконный переплет. Я подумал, что мой гость вырвет сейчас его из пазов и вместе с ним рухнет в огород.

    — Главное, не волнуйся! — торопливо сказал я. — Не спеши… Поаккуратнее, пожалуйста.

    — Ы-ы… — промычал мужик, поднимая лицо. Оно было темным от морщин и загара. Только голубые глаза светились из его сумерек.

    — Они здесь?

    — Они?! — Я наконец-то узнал в своем госте мужика, которого видел час назад в огороде Веры Лепешкиной. — Нет… Здесь никого нет…

    — А где же они?

    Я пожал плечами. Мне все-таки удалось втащить его в комнату, не поломав раму. Закрыв окно, чтобы не налетели комары, я повел незваного гостя к выходу. Когда мы проходили через кухню, взгляд его задержался на миске с вареной картошкой, что стояла на столе.

    — Может, ты есть хочешь? — спросил я.

    Сглотнув слюну, он кивнул. Я вытащил из целлофанового пакета хлеб, достал из холодильника недоеденную тушенку и уселся напротив, наблюдая, как ест мой гость.

    Ел он неряшливо, жадно, пальцами запихивая в рот неочищенные картошины и обмокнутые в тушенку куски хлеба. При этом он еще и рассказывал что-то.

    Он говорил про озеро, про лодку, на которой они плыли, когда налетел ветер… Про церковь, вставшую на озерном берегу. Слова мешались с чавканьем, застревали во рту, с трудом проглатывались вместе с кусками картошки…

    Наконец, он наелся. Вытер рукавом пиджака рот и внимательно посмотрел на меня.

    — Где же они все? — с болью спросил он. — Мы ведь плыли в одной лодке…

    — Ты же сам видел — здесь никого нет, — вставая, сказал я. — Пошли. Я открою дверь.

    Фершуков кивнул и, не возражая, прошел следом за мною на веранду. Вышел в распахнутую дверь.

    Уже на улице он остановился.

    — Мы же все были в одной лодке… — сказал он.

    Здесь, на улице, мне удалось лучше, чем в домашних сумерках, разглядеть его. Исхудавшее морщинистое лицо, порванный, испачканный пиджак болтался на его плечах, как чужой. А в голубых глазах светилось такое горе, что я отвел глаза.

    — Иди домой… — сказал я. — Иди…


    Уже из окна я видел, как вышел Фершуков на дорогу и, опустив голову, медленно зашагал вдоль реки, в поселок. Я следил за ним, пока он не пропал, заслоненный стоящим на подоконнике букетом, среди скукожившихся, потемневших лепестков которого ярко горели незакатные солнышки ромашек.

    Я докурил сигарету и снова улегся в постель. Странно, но это ночное приключение не развеяло сна. Удивляясь этому, я и заснул…

    Мне снилось: мы плыли на лодке, когда налетел ветер… Высокие — под баньку! — пошли волны, захлестывая озерный берег, церковь, вставшую на берегу, само небо…



    Асфальтовый мужик

    Негра звали Фикре́.

    Днем он сидел на лекциях в институте, а по вечерам надевал белую рубашку и шел танцевать в посольство. Фикре́ и в голову не приходило, что можно жить как-то иначе или, по крайней мере, не мечтать о такой жизни.

    Он был очень доволен собой, и эта жизнь продолжалась до того утра, пока в газете не прочитал он о перевороте в своей стране. Фикре́ попытался дозвониться в посольство, но там телефон был занят, и, все более осознавая себя политэмигрантом, Фикре́ впервые не пошел на лекции.

    Бесцельно блуждая по городу, он забрел на вокзал и, не думая о том, что делает, сел в электричку.

    Стоял сентябрь… По утрам от воды поднимались пронзительные, холодные туманы, расползались среди деревьев и, медленно рассеиваясь, серой дымкой окутывали пустые поля.

    И когда Фикре́ садился в электричку, и когда мчался в ней, рассеянно рассматривая в окне летящие мимо поля с грудами пустых ящиков, с одинокими тракторами, выбрасывающими в пространство синеватое дыхание, — нет! — ничего не знал он о деревушке Поганкино, которую переименовали давным-давно в Комиссарово… И уж тем более не знал, что с утра возле крайнего дома, смотревшего окнами в облетающий лес, ходила и стучала клюкой горбатая Домна Замородновна. Отворяла окна, топила печи, а потом, притомившись, села на лавочке — вся черная, горбатенькая, уперлась подбородком в клюку и, кашляя, уставилась на дорогу не по-старушечьи острыми глазами.

    1

    В баре международного аэропорта Орли, глядя на самолеты, Фикре́ рассказывал, что в электричке, тогда, он не задумывался: куда и зачем едет…

    — Понимаешь… — говорил он и чуть морщился, шум взлетающих самолетов заглушал его слова. — Просто вдруг стало пусто… Я думаю… — он пощелкал седоватыми пальцами. — Это пустота двигала тогда меня. Вы понимаете? Я правильно говорю это по-русски?

    Но он говорил это многие годы спустя, а тогда — задрожала электричка и стихла. Щелкнули опущенные пантографы, и пассажиры поднялись и, застегивая плащи, направились к выходу. Фикре́ тоже встал…

    Платформа стояла высоко над местностью, по которой извивалась узкая серебристая река, местами она пропадала, прячась в густых рощицах. Дул пронзительный, холодный ветер. Заросли полуоблетевших кустов окружали платформу, и среди них бежала к реке тропинка.

    Прячась от пронизывающего ветра, Фикре́ пошел туда, осторожно переставляя ноги среди разлившихся луж, но река оказалась неожиданно далеко, и, когда Фикре́ подошел к реке, на небо опять натянуло тучи, начал накрапывать мелкий дождишко.

    Этот дождь пролился и над деревенькой Комиссарово, и Домна Замородновна колючими и цепкими глазами начала было отгонять тучи, но не получилось ничего… Она плотнее перевязала на голове черный платок и, уставив глаза в землю, побрела по деревенской улице.

    У небольшого домика ее окликнула другая старушка.

    — Чего тебе надобно, Алексеевна? — строго спросила Домна Замородновна.

    — Да вить как же, — торопливо затараторила старушка. — Вить, сказывают, вы конец света сегодня устраивать будете…

    — Пустое говоришь! — отрезала Домна Замородновна. Она двинулась было дальше, но старушка забежала вперед и снова преградила путь.

    — Ай! — сказала она. — Да разве неправда, что поп-то ваш в город ездил и из городу препаратов для конца света привез?

    Она не договорила, потому что Домна Замородновна решительно отодвинула ее с дороги и, не оборачиваясь, пошла дальше.

    — Грех, грех это! — крякнула вслед старушонка. — Антихристы вы с вашим батюшкой!

    2

    А Фикре́ тем временем, думая сократить путь, потерял тропинку и шел теперь по жухлой мокрой траве. Снова начались кустарники, порою так тесно прижимающиеся к воде, что приходилось пробираться сквозь заросли. Вскоре вся одежда на Фикре́ промокла и облипла лесной грязью… Фикре́ хотел было вернуться на тропинку, но скоро очутился в каком-то овраге и уже отчаялся найти не только тропинку, но и реку, и тогда-то и увидел в прогалинах ветвей дома.

    Это был поселок, он стоял на берегу реки.

    С платформы Фикре́, может быть, и видел его, но сейчас не узнал, не вспомнил. Он пошел по берегу и возле пристани, где женщина, наклонившись, полоскала белье, остановился.

    Разглядывая широкий, туго обтянутый платьем зад женщины, Фикре́ стал вспоминать какие-нибудь подходящие фразы, но в памяти мелькали только слова из англо-русского разговорника: «У меня украли чемодан! Милиция! Как пройти в отель? Скорее везите меня в отель!» — и эти слова сюда не подходили. Фикре́ чуть наморщил лоб, а лицо его стало пепельным от смущения, когда он сказал:

    — Добрая женщина! Где здесь дорога на станция?

    Женщина медленно разогнулась и, повернувшись к Фикре́, оглянула его.

    — Ой, голубчик! — певуче сказала она и кистью руки, в которой держала скрученную простыню, поправила сбившиеся волосы. — Да ведь это далеко…

    — Да-ле-ко? — переспросил Фикре́.

    — Ой-ей-ей как далеко, — подтвердила женщина. — Это надо по улице до конца домов, там поле будет, бураки на нем сажают. Дак идти по полю до Вороньего леса, а дальше вокруг него до Марьиной заставы, а оттуль тропинкою и до станции.

    Фикре́ мало что понял из этой сбивчивой речи.

    — Туда? — Он махнул рукою в сторону леса, на который особенно часто смотрела женщина.

    — Можно и туда, — подтвердила женщина. — Только там лес, там тебя вороны обсерут.

    — Туда? Да? — сказал Фикре́, и из темноты его лица ослепительно сверкнули зубы.

    — А! — сказала женщина. — Иди куда хочешь…

    Она проводила его взглядом, пока не скрылся Фикре́ за домами, и снова склонилась к воде, но тут из калитки дома, припадая на одну ногу, выбежал коренастенький мужичок и окликнул ее:

    — Марья! Куды негр-то пошел?

    — На станцию, — ответила женщина.

    Мужичок почесал в затылке.

    — А пошто через лес? — раздумчиво спросил он. — Ведь там его вороны обсерут.

    — Может, и не обсерут, — сказала женщина и бросила на воду скрученную простыню, причем так ловко, что простыня разом развернулась и запузырилась на быстрине реки.

    3

    Между тем уже кончался недолгий осенний день. Сумерки расползались по деревенским улицам, когда сухонькая старушка закончила обход деревенских домов.

    — Антихристы-то… — с порога говорила она. — Слышали, чего вздумали?

    — Чево? — спрашивали у нее.

    — Конец света сегодня манить будут — вот чего!

    — Да ну…

    — Точно говорю, точно… — горячилась старушонка. — Вначале выть будут, голосить, ево звать, только он-то не придет к ним сам, а пошлет мужика асфальтового. И уже и хозяин ихний из городу приехал… Ой, бабоньки, сегодня кликать будут конец света… Вона Домнушка и избу ихнюю протопила. Сегодня сдювляться будут… Точно говорю.

    И, когда старушонка уходила, бабы еще долго не могли взяться за прерванные дела, поворачивались к углу, в котором висели когда-то дедовские иконы, крестились, а иные так лезли даже в сундуки, где на самом дне, под платьями, под расшитыми, уже потемневшими от времени полотенцами, под мануфактурами, неизвестно для чего сберегаемыми, лежали завернутые в тряпицы образки, доставали их, и долго смотрели на чистые лики и ругали сектантов.

    Но все эти волнения и слухи стороною обходили высокий дом Домны Замородновны. Там, в комнате, устланной домоткаными половиками, у стола, заставленного вареньями, сидел чуть лысоватый и очень представительный мужчина в дорогом костюме и пил чай, перелистывая какую-то книжку. Временами он неодобрительно хмыкал, однако чтения не прерывал. Книжку эту ему прислали братья из Голландии, написана она была на английском языке и представляла собою анализ развития современного баптизма.

    Сама Домна Замородновна сидела напротив городского брата и, как тогда, возле молельной избы, опершись подбородком на клюку, внимательно смотрела на него. Зоркие глаза ее различали буковки на обложке книги.

    «Ишь ты, — уважительно думала она, — по-греческому небось писано-то, а он и так знает… Нет, далеко до него теплиценскому батюшке, тот и по-церковному плохо разумеет».

    Иногда Домна Замородновна поворачивалась к окну, поглядывала на машину брата — как бы не схулиганили чего деревенские! — и тут ее не оставляла мысль о преимуществах брата перед теплиценским батюшкой. «И машина-то у тово хужее, — думала Домна Замородновна, — куды ему до нас…»

    — Батюшка, — наконец сказала Домна Замородновна.

    Гость отвлекся от книги.

    — Сестра! — сказал он. — Не зовите меня так. У нас один Отец, а я вам просто брат…

    — Ой-ой, — спохватилась Домна Замородновна, — я так это, так просто замечталась… Вот скажи мне, братец… Чево сегодня, опять конца света ждать будем?

    Гость поморщился.

    — Не так все, сестра, — вставая, сказал он. — Не так…

    И тут с ним случилась одна из самых блестящих лекций, которые он когда-либо читал. Яростно нападал он на голландскую книгу, в пух и прах разрушая ее положения. Его филиппики были исполнены грациозности и блеска. Латинские слова так и сыпались с языка, и Домна Замородновна, вся подавшись вперед, жадно ловила их, наслаждаясь их тайной прелестью.

    — Вот так, — сказал наконец гость. — Понятно?

    — Понятно, понятно, — закивала головой Домна Замородновна. — Значит, будет конец света?

    — Ах! — сказал брат и, чтобы переменить разговор, спросил: — Наши-то не собираются еще?

    — Как не собираются, — ответила обрадованная Домна Замородновна. — К брату Филиппу четверо приехали, у сестры Анисьи еще двое остановились. Сестра Александра дочерей троих приведет, брат Федор будет…

    4

    Сразу за домами Фикре́ свернул в лес.

    Там было уже совсем темно, только вверху, между деревьями, хмуро светило небо. Фикре́ никогда не был боязливым человеком, смело шагал он по темному лесу, но, когда над головою послышалось хлопанье крыльев и раздался вороний крик, ему стало страшно. Все пространство неба заполнилось черными крыльями. Что-то скользкое упало на щеку, что-то мягкое шлепало по модному плащу, и тогда Фикре́ не выдержал и побежал.

    Он спотыкался о коренья и падал, раздирая одежду, напролом бежал сквозь сросшийся непроходимый кустарник, а над головой по-прежнему хлопали черные крылья, и Фикре́ поднимался с мокрой земли и снова бежал.

    5

    Сухонькая старушонка долго в тот день не заходила в свой дом. Она стояла во дворе возле калитки и смотрела, как движутся к молельной избе желтоватые огоньки. Это с карманными фонариками пробирались туда баптисты.

    Старушонке и боязно было, и страсть как любопытно. Постанывая от страха, она двинулась следом за мерцающими в ночи огоньками.

    Без фонаря идти было неловко, и старушонка убедилась в этом, когда шлепнулась посреди лужи. Однако она отважно продолжала свой путь, и не прошло и получаса, как оказалась возле молельной избы.

    В щель между ставнями пробивался изнутри желтый свет и голоса. В избе пели. Старушонка подкралась к щели и припала глазами к ней.

    Странное зрелище представляла собою изба. Степенные мужики и бабы, все в городских, дорогих одеждах, сидели на лавках напротив стены, на которой висела картина с изображением поля с крестами, залитого песчаной желтоватой краской, с угрюмым низким небом над ним, с белыми верхушками гор вдалеке… У всех мужиков и баб в руках были книжечки, не отрывая от них глаз, все пели.

    Эта картина была поразительна еще и тем, что сухонькая старушонка никогда не видела ранее, чтобы взрослые, и тем более трезвые люди ни с того ни с сего пели песни.

    «Манят, — уверенно подумала она, — асфальтового мужика манят».

    Она так увлеклась созерцанием песнопения, что не сразу почувствовала, как тронули ее за плечо. Только когда увидела черную, как бы истаивающую на подушечках пальцев руку, она обмерла всем нутром, и ноги у нее подкосились.

    «Выманили! — мелькнуло в ее голове и: — Свят! Свят!» — она отшатнулась от Фикре́, вид которого и воистину был ужасен. В изодранной одежде его запутались сухие ветки и какая-то болотная трава, а курчавые волосы были покрыты вороньим пометом, и ужасающий запах исходил от них.

    «Свят! Свят!» — открещиваясь, отступала от Фикре́ старушонка, а Фикре́, потерявший остатки разума в этой неоглядной русской ночи, наступал на нее:

    — Э-э-э, добрая женщина! — с чужим акцентом выговаривал он. — Как пройти э-эе…

    — Туда иди, туда, — махнула рукой в сторону молельной избы старушонка. — Там тебя кличут… Иди, иди с Богом.

    — Туда? — спросил Фикре́, показывая пальцем на избу.

    — Туда! — ответила старушонка и вдруг как-то резво, совсем по-молодому повернулась и во весь дух побежала к деревне.

    — Асфальтовый мужик! — кричала она на ночной улице. — Антихрист пришел! Спасайтесь, добрые люди! Весь из смолы сделанный! Спасайтесь, кто успеет!

    Вспыхивал в домах по пути ее бегства огонь, и желтые квадраты света падали в пустые палисадники. Старушонка бежала к своему дому не оглядываясь, но и вбежав в свой двор, не успокоилась. Кинулась в дом, принялась выбрасывать из сундука на пол тряпки и торопливо увязывать их в узлы.

    Скоро, когда деревня окончательно проснулась, старушонка резво пробежала с узлами к старой, давно запущенной под овощехранилище церкви. Узлы были тяжелы, они пригибали старушку к земле, но старушонка находила силы еще кричать на всю деревню: «Спасайтеся, гражданы, кто может! Асфальтовый мужик явился!»

    Тревожно стало во всех избах.

    Замычали во дворах коровы, снова бабы кинулись к сундукам, заплакали во всех домах дети, и тщетно участковый милиционер бегал по улицам — никто не мог объяснить причину тревоги, только бабы во всех домах связывали в узлы имущество, наскоро одевали детей и бежали по улицам к церкви.

    Побегав так и не замечая никаких иных нарушений общественного порядка, милиционер отправился к себе домой, чтобы сообщить о случившемся в районное управление.

    6

    А в молельной избе пели как раз «Есть у птиц небесных гнезда, норы есть, где лисам жить, лишь Христу, кем полны звезды, негде голову сложить…», когда дверь вдруг распахнулась, и с ночной сыростью возник на пороге Фикре́.

    Вид его, как мы уже говорили, был ужасен.

    Но в избе к тому же ярко горел свет, и все безобразие появления Фикре́ перед молящимися людьми произвело еще более сокрушительное впечатление. Зажимая носы, молящиеся отпрянули от Фикре́, и порядок в избе явно смешался.

    Фикре́ же, ослепленный светом, стоял на пороге и уже ничего не помнил, кроме фразы из англо-русского разговорника:

    — У меня украли чемодан! Милиция! Скорее в отель! Где мой чемодан? — кричал он.

    И даже просвещенный гость Домны Замородновны и тот растерялся в первые мгновения. А уж что говорить о самой Домне? Она забилась в угол и тихо забормотала: «Домолилися… Вот и началося…»

    Но руководитель общины уже оправился и, видя, что перед ним хотя и обосранный воронами, но все же обыкновенный негр, спросил у него на довольно чистом английском:

    — Вы иностранец? Вы говорите по-английски?

    Фикре́ так обрадовался, слыша наконец-то знакомую речь, что ему показалось на мгновение, будто прямо из страшного вороньего леса он попал в свое посольство.

    — Да! Я иностранец… — закричал он и бросился к просвещенному гостю. — Помогите мне! Где я?.. Вы поможете мне добраться до нашего посольства?

    — Да, — ответил тот, и Домна Замородновна, которая со страхом наблюдала из своего угла за братанием чудовища с ее братом, разом вдруг переменилась во мнении к нему.

    — Ишь ты! — бормотала она, спеша выбраться из избы. — Ведь и сам, должно быть, антихрист, если с антихристом побратался… И толкует-то по-ихнему… Ой, беда…

    Она бежала по деревенской улице, позабыв, что оставила в молельной избе клюку, и тревога, которая окутывала деревню, только укрепляла ее в совершившейся мысли.

    — Накликали, — бормотала она, — накликали на свою головушку, а я-то, полоротая, еще и помогала им… Ой, грех-то!

    В своем дому в отличие от сухонькой старушонки Домна Замородновна не стала увязывать в узлы вещи, а первым делом принялась выкидывать на улицу шмотки «супостата» — своего гостя. Она свалила их грудой на капот машины и, отплевываясь и крестясь, снова скрылась в доме. Закрыла двери на все засовы, достала из чулана иконы, сохранившиеся еще со времен ее дружбы с теплиценским батюшкой, обтерла с них пыль и торжественно повесила в угол. Потом повалилась перед ними на колени и принялась усердно молиться.

    Скоро раздался стук, но Домна Замородновна только плевалась в сторону дверей и снова била земные поклоны перед образами.

    Только уже под утро, когда успокоилась, она с какой-то необыкновенной благостью, сошедшей к ней, подумала: «А теплиценский-то батюшка, ой, ведь куды клюжей будет!» — и заснула тут же на холодном полу.

    7

    К рассвету разошлись тучи, и солнечный свет безудержным потоком затопил поля, просквозил облетевшие рощицы, ярко засверкал в извивах реки.

    Конец света не наступил. Баптисты еще ночью разъехались на своих машинах, а те, которые жили в деревне, не выходили на улицу.

    Уехал вместе с гостем Домны Замородновны в город и Фикре́. И лейтенант милиции тщетно допрашивал население об асфальтовом мужике, но так ничего и не добился.

    Через несколько дней в районе издали постановление, что в связи с нарушением общественного порядка райисполком постановляет закрыть молельный дом в деревне Комиссарово.

    Впрочем, никто в деревне этому не огорчился.

    Домна Замородновна была уже не баптисткой, а яростной приверженкой теплиценского батюшки. Это сблизило ее с сухонькой старушонкой, и с этой поры они стали лучшими подругами.

    Вот и все, что случилось в деревне Комиссарово, только долго еще ходили в церковь женщины, чтобы отыскать там потерянные в ту ночь вещи.


    Фикре́ же вернулся в Москву и на следующий день узнал, что после переворота его родственники заняли еще более важное положение в новом правительстве. Теперь на посольских раутах посол всегда подходил к Фикре́, жал ему руку и искательно заглядывал в глаза…

    — Вот так… Так все было… — говорил Фикре́ в баре международного аэропорта Орли.

    Фикре́ успел уже закончить после московского института еще и Сорбонну, и был теперь вполне европейским человеком.

    — Да-да, не спорьте, мосье… — говорил он. — Один день я был политэмигрант, но я прожил тогда всю нелегкую судьбу такой человека. Вы не знаете даже, какой невеселый этот судьба!

    Его собеседник грустно кивал ему.

    Вчера в посольстве ему снова не выдали въездную визу в СССР.



    Жители земли

    Живший в каменных домах сын Семена Порфирьевича задумал строить новую баню и попросил отца привезти шесть мешков бурого мха.

    Семен Порфирьевич пообещал исполнить просьбу сына, а потом задумался. Когда строили дом, в котором и жил он сейчас, мох рвали прямо за огородом. Теперь за огородом протянулась дорога, а за дорогой стояли заводские цеха. Никакого болота там не осталось. Семен Порфирьевич вспомнил, что еще он видел мох чуть выше поселка, на озере, но и там тоже в последние годы строились. Получалось, что за мхом теперь нужно было ехать далеко за поселок, на гакручейские болота.

    1

    С утра, освободившись после дежурства — Семен Порфирьевич и на пенсии все еще работал кочегаром, — отправился на берег наладить моторку в неблизкий путь.

    Сам Семен Порфирьевич совсем уже постарел, и моторка у него тоже старая, со старым — на таких теперь и не ездит никто! — трехсильным мотором.

    Вытащив из оттопырившегося кармана пиджака паклю, Семен Порфирьевич немного подконопатил щели. Лодка была старая, надо бы пошить новую, да где? Повывелись лодочные мастера с тех пор, как металлические лодки появились. Старики поумирали, а молодые забыли отцовские умения. Попроще жизни искали, поприбыльнее…

    Конечно, мастера и сейчас можно бы найти, да, с другой стороны, к чему? Зачем вообще-то новая лодка? Сколько ее, этой жизни, осталось?

    Думая так, подконопатил Семен Порфирьевич самые большие щели, потом забросил в лодку пустые мешки и, оттолкнувшись от берега, двинулся в путь.

    Мотор заработал сразу. Семен Порфирьевич вырулил на фарватер и, зажав под мышкой конец рулевого шеста, похлопал себя по карманам. Дорога предстояла дальняя. Все прямо, прямо, вниз по реке, и можно было покурить, неторопливо посматривая на берега.

    Вдоль берегов окнами на реку стояли дома. Наклоненные к реке, серели перед ними выкопанные огороды. Кое-где жгли ботву, и стлался к воде синеватый дымок костров. Иногда череда домов прерывалась, и вплотную к воде подступали опаленные сентябрьским воздухом рощицы. Березки только начали светлеть, а осинки полыхали вовсю.

    Еще не привык глаз к этой осенней красе. Только второй день после нескончаемых холодных дождей проглянуло солнце…

    Это, как говорил вчера диктор по телевизору, зародившийся где-то у далеких Азорских островов антициклон добрался и сюда, пригрев начинающую зябнуть землю, принес с собой бабье лето…

    И так светло и тихо стояли над водой опаленные сентябрем рощи, так задумчива и прозрачна была даль, что сжалось сердце Семена Порфирьевича от скоротечности этой красоты.

    А мимо по реке — вверх и вниз — неслись, подпрыгивая на волнах и поднимая шлейфы водяной пыли, скоростные «Днепры» и «Прогрессы». Стремительно обгоняли они Семена Порфирьевича и исчезали из глаз, превращаясь в крохотные точки. Семен Порфирьевич понимал, конечно, почему стесняется сын ездить на его моторке, но понимал это как-то отстраненно и равнодушно. Ему самому немного оставалось пути и ни к чему было пересаживаться на другой транспорт.

    Аккуратно задавив пальцами огонек докуренной сигареты, он оглянулся назад. Уже порядочно натекло воды. Вода поднялась до крутящегося маховика, и тот разбрасывал по воздуху радужную, пахнущую бензином водяную пыль. Осторожно, ступая по бортам, перебрался Семен Порфирьевич через мотор на корму и начал вычерпывать воду. Потом той же помятой алюминиевой кастрюлькой зачерпнул воды за бортом, попил. Снова полез в карман за сигаретами.

    По-прежнему тянулись дома вдоль реки. Пригретые солнышком, и они казались сейчас празднично красивыми.

    — Тесним, тесним матерь-природу, — пробормотал Семен Порфирьевич. — Отжимаем от реки… Мху нарвать — этаку даль надо ехать…

    2

    На болоте осень чувствовалась сильнее. Здешние березки прожелтели насквозь и осыпали на кочки, на изумрудный и яшмовый мох копеечки своих листьев. Этой лиственной мелочью были наполнены и бочажки с темной болотной водой. На кочках, видная издалека, словно розовые фонарики, полыхала начинающая зреть клюква. Вызревшие ягоды держались солиднее, они сливались по цвету с бурым мхом и не сразу бросались в глаза.

    Болото было пусто. Подъезжая, не заметил здесь Семен Порфирьевич ни одной моторки и потому-то, когда услышал сзади:

    — Это не ты ль, Семушка? — не сразу обернулся.

    Жутковато на пустом болоте прозвучал обращенный к нему голос.

    Семен Порфирьевич внутренне замер, а рукой продолжал заталкивать в мешок мох. Потом только повернулся.

    И чуть не выматюгался.

    Рядом с двумя корзинами клюквы стояла его сверстница, бабка Лиза Стрешнева.

    — Ой! — всплеснула руками старуха. — Семушка и есть. А я тебя ведь издаля заметила, только наверняка признать не могла.

    — Я-то Семен, — пробурчал Семен Порфирьевич. — А тебя-то какой леший, старая, занес сюда?

    — Дак клюквы побрать приехала, — кивая на корзины, отвечала старуха.

    — А-а… — Семен Порфирьевич, нагнувшись, снова принялся рвать мох.

    — А ты мох рвешь, Семушка? — не отставала бабка Лиза. — Подруб ладишь делать или так, на баньку?

    Семен Порфирьевич ничего не отвечал ей, аккуратно обдирая кочку. Мох отставал легко, прядь за прядью, обнажая рыжеватую, болотную землю.

    — Шесть мешков тебе рвать-то? — удивилась бабка Лиза и, присев на корточки, спросила: — Помогчи, может?

    — Помоги, если не шутишь.

    — Помогу-помогу, — сухонькие пальцы бабки Лизы забегали по болотной кочке. — Чего ж не помочь хорошему человеку? А человек-то ты, сразу видно, хороший.

    — Разглядела, что ли, теперь?

    — Ага, Семушка, разглядела…

    Семен Порфирьевич только хмыкнул, и теперь оба замолчали. Только когда наполнили мешки, — а вдвоем-то скоро они их наполнили, — Семен Порфирьевич вытер пот и, вытащив сигарету, опустился на мешок.

    — Сюды-то как тебя занесло? — спросил он, закуривая.

    Синеватым дымком сигареты заволокло на мгновение прогорающие до самого нутра березки, чистое пространство реки, но тут же дымок рассеялся, снова прозрачным стал воздух.

    — Дак вот, клюкву поехала побрать, — вздохнув, ответила бабка Лиза. — Самой-то уж не до ягоды, может, и помру зимой, доче послать надо. А не принесет ведь никто, самой брать надо. Вот и пособирала.

    — Да я вижу, что не грибы собирала, — усмехнулся Семен Порфирьевич. — Сюда-то как попала? Пешком, что ль, прибрела?

    — Сусед взял на моторку. Трешки им с приятелем не хватало, вот и взял. На бензин, говорит. А сами-то тоже вроде как за клюквой сюда ехали.

    — Отстала от них, что ли?

    — Не совсем чтоб отстала, а получилось так… — виновато проговорила бабка Лиза. — Они на болото меня точно свезли. Ну, вначале тоже пособирали. По одной ласте не набрали, а потом под кустик и за бутылочку. А я знай себе собираю. Еще корзину недобрала, слышу, кричат меня. «Дак што ж это такое? — думаю. — Три рубля у меня взяли, а и корзинку насобирать не дадут». Ну и притаилась за кустиками, беру ягоды и не откликаюсь. Думаю, подождут, тоже поберут ягод. А они поматюгались и в лодку. Я, когда мотор-то услышала, корзинку бросила да на берег. Дак куда там… Они уже в черную точечку превратившись. И опять ведь я не испугалась вначале. Думаю, в магазин съездят да воротятся. Мыслимое ли дело, подряженную за три рубля пассажирку на болоте бросить! А у их, видно, и совесть всю вином залило.

    — Значит, бросили?

    — Бросили, Семушка, бросили, — смахивая с глаз слезинки, отвечала бабка Лиза. — Как нелюди какие. Помирать на болоте бросили.

    — Испугалась небось?

    — Не знаю… — Бабка Лиза вздохнула. — Ты вот мне объясни лучше, Семушка. Как же это так получается? Раньше против нынешнего лодок в десять раз меньше было, а на болото, бывало, съездить, дак сами звали. А теперь и лодок столько, и трешку дашь за провоз, а все равно не знать, как домой доберешься…

    — Лодки другие стали, — неохотно ответил Семен Порфирьевич. — В такую лодку лишнего пассажира взять — скорость падает. А это время, ну и бензину опять же больше требуется. Вот и не берут за так пассажиров.

    — Скорость… — задумчиво повторила бабка Лиза, словно бы пробуя это слово на вкус. — А на что тогда скорость-то эта, если она людей друг другу врагами делает? Если разъединение от ней одно?

    Ничего не ответил на это Семен Порфирьевич.

    — Ишь ты, — сказал он, вытаскивая рукой прядь мху. — Добрый какой мох-то. Бревно, понимаешь ли, сгниет, а он ничего, держаться будет.

    И тут же без всякого перехода добавил:

    — А ты ловка, Лизавета Петровна, мох-то драть.

    — С деревни сама, дак знакомое дело, — чуть зардевшись, отвечала старуха. — Это сейчас не растет ничего. А раньше-то и лен ростили. А я и его ловка драть была.

    И засмеялась, прикрывая морщинистой ладошкой рот.

    Потом как-то сразу смолкла и озабоченно взглянула на Семена Порфирьевича.

    — Семушка, — сказала она. — А у тебя-то каково на лодке со скоростью? Можно будет меня взять?

    3

    Назад против течения моторка ползла еще медленней, и снова загляделся Семен Порфирьевич на тихие, пригретые солнышком берега.

    Ласковый ветерок дул навстречу.

    Бабка Лиза, сидевшая впереди, стянула косынку, подставляясь этому теплому ветерку. Глядя на нее, расстегнул фуфайку и Семен Порфирьевич.

    — Тепло-то как, а? — наклоняясь, сказал он.

    — Дак ведь бабье лето пришло, — ответила бабка Лиза.

    — Да… — проговорил Семен Порфирьевич. — Это антициклон, Лизавета Петровна, такой. С Азорских островов нам тепло несет.

    — Откуда?!

    — С Азорских, говорю, островов! — крикнул Семен Порфирьевич. — В Атлантическом океане такие острова есть.

    — А-а… Ну, да, ну, да… — закивала бабка Лиза. Потом повернулась и спросила: — А ты, Семушка, в кочегарке трудишься-то?

    — В кочегарке. — Семен Порфирьевич пожал плечами, досадуя на свою пассажирку, перепутавшую антициклон, начавшийся на Азорских островах, с его кочегарной работой. — А что?

    — Дак ничего, — отвечала бабка Лиза. — Золы-то мне не пособирал бы, Семушка?

    — На что тебе зола, старая? — удивился Семен Порфирьевич.

    — Дак огород наладить, Семушка, надо, — зачастила бабка, но как-то так, что и за ревом мотора ее было слышно. — Картошка-то вся фигурами какими-то расти стала. Не хватает ей питания, вот и растет так. Таки дурные картофелины попадаются, что и в руки взять страшно.

    Семен Порфирьевич усмехнулся.

    — Лизавета Петровна, Лизавета Петровна, — проговорил он. — Смотрю я на тебя и вижу: нисколько ты не переменилась. Ты ж только что помирать собиралась на болоте. А теперь что? Полчаса прошло, а тебе золу достать приспичило.

    Бабка Лиза поджала губы и принялась заматывать косынкой голову. Моторка въезжала в поселок.

    Про золу старуха, однако, не позабыла.

    — Так ведь надо, Семушка, землю устроить-то, — выбираясь на мостки, сказала она. — Я-то помру, а земля останется. Другие люди посадят чего, а такая фигура вырастет, они и вспомнят меня добрым словом. Вот, скажут, жила умелица, землю-то довела до чего. На земле живешь дак…

    — Ладно-ладно! — замахал на нее рукой Семен Порфирьевич. — Будет тебе зола, будет. Иди давай, попадай домой.

    А сам он все еще сидел в моторке, ткнувшейся носом в берег, смотрел, как ковыляет по деревянному тротуару старуха, почти волоча по земле тяжелые корзины с клюквой.

    — Интересно все-таки, — пробормотал он, снова вспомнив про мужика из телевизора, который рассказывал вчера про Азорские острова. — А какие они, острова-то эти? Теплые, небось, если с них такая прорва тепла выделяется…

    Потом улыбнулся чему-то, встал, собираясь вычерпать из кормушки воду. Но — странно! — воды, хоть и ехали сейчас дольше, почти и не было в лодке. Должно быть, разбухла в воде пакля, прикрыла щели.

    «А ничего, — вылезая из моторки, подумал Семен Порфирьевич, — ничего еще лодка-то. Можно и еще лето ездить. Выстоит…


    Господи, помилуй!

    В поселке Вознесенье, где я родился, церкви закрыли еще до войны, а при Никите Сергеевиче — динамиту тогда у нас уже хватало — взорвали и последнюю церковь.

    Но Веру, но Надежду на спасение души нельзя ни закрыть, ни взорвать, и православие тоже не исчезло никуда, а, напротив, оставшись без храмов, порою приобретало даже какую-то изначальную первохристианскую простоту и ясность.

    1

    Вот и бабушка моя глубоко и искренне верила, что достаточно прошептать перед смертью: «Господи, помилуй!» — и душа будет спасена для вечной жизни.

    — И что же? — спрашивал я. — И молиться не надо? И Евангелие читать не надо?

    — Почему не надо? — отвечала бабушка. — И молись, и читай… Только, главное, не забудь, когда придет час помирать, «Господи, помилуй!» попросить…

    Я уже прочитал к тому времени несколько духовных книг, по поселковым меркам считался достаточно начитанным молодым человеком, и потому с упорством, достойным советского школьника, всячески пытался разубедить бабушку.

    — Как же так? — доказывал я. — Один человек, бабушка, живет как праведник, терпеливо сносит все лишения… А другой — мерзавец, готовый совершить любую подлость, чтобы достичь выгоды… И что же? По-твоему, получается, что и ему достаточно только попросить Бога помиловать его, и Бог спасет его, как и праведника? Ведь это же бессмыслица…

    — Нашего смыслу тут нет… — соглашалась бабушка. — А Бог все равно спасет. Он каждого спасет, если, конечно, останется еще в человеке чего спасать…

    2

    Если останется в человеке чего спасать…

    Только с годами, постепенно открывалась вся страшная глубина этих простых слов. В семидесятые, восьмидесятые годы, когда в бесхрамовом пространстве начала иссякать инерция православного движения, когда закончились веками накапливаемые в языке, в самой генетической памяти запасы духовности, какими страшными, почти непотребными сделались поселковые смерти!

    Зимою шла старушка с автобуса в Чашеручей, а через неделю нашли ее без пенсии, в проруби на реке…

    Или другая старушка: напекла калиток и пропала куда-то, целый год искали, пока не нашли косточки на болоте у маяка. И сразу слухи поползли осеннею непогодой: не иначе сын с невесткой ей помогли…

    Впрочем, молодые помирали еще страшнее.

    Я был в поселке, когда хоронили молодого шофера.

    Он возился с папироской в моторе, от огненных табачных крошек вспыхнула ветошь, а потом загорелась и промасленная фуфайка. Парень упал на землю, начал кататься, пытаясь сбить огонь, но тут подбежал на помощь другой мужик. Увидел стоящее возле машины ведро и, не задумываясь, вылил на парня. Думал, что в ведре вода, а оказался — бензин.

    Заживо сгорел парень…

    И понятно, что случайность, что пьянство, что низкая культура труда, но все равно не вмещается в эти слова такая ужасная, жуткая смерть… И такая в ней безысходность поздней осени, что кончается, кажется, и свет на земле, и тоскливо и глухо шумят, стонут над могилами деревья, и тонет в растоптанной грязи дорога на кладбище.

    А ведет эта дорога мимо прежнего погоста, где стояла когда-то церковь Покрова Богородицы. Этот храм взорвали еще в тридцатые годы, а вместе с церковью уничтожили и погост. Теперь здесь детский садик, и вот — уже сколько десятилетий подряд! — пересыпают тут могильный песочек дети, ничего не знающие ни о кладбище, ни о Покровах Богородицы, простертых над нашей землей.

    3

    Покрова Божией Матери…

    Когда долго и пристально вглядываешься в глубину нашей истории, кажется, почти визуально начинаешь различать Их, простертых над нашим Отечеством…

    Сохранилось предание, что в раннее летнее утро церковного сторожа во Владимире разбудил необыкновенный грохот. Когда перепуганный сторож подбежал к Собору, то увидел, что двери Храма распахнулись и из них, осиянный дивным светом, вышел на паперть святой князь Александр Невский…

    Этот день и считается днем обретения мощей Святого, а в тот, 1380 год, всего несколько дней оставалось до восьмого сентября, когда сошлись на поле Куликовом русские ратники с полчищами Мамая.

    Русские Святые всегда являлись, когда без них уже не выстоять было нам. Так было еще при земной жизни князя Александра Невского, когда со словами: «Поможем родственнику нашему Александру!» — спешила к Невской битве небесная ладья со святыми мучениками Борисом и Глебом, так было и после, в тяжкие дни испытаний…

    Ничего не происходило и не происходит вопреки воле Божией…

    И Дмитрий Донской, и Куликовская битва занимают совершенно особое место в нашей духовной истории.

    Даже с точки зрения завзятого материалиста 8 сентября 1380 года — необъяснимое Чудо. Ибо известно, что освободительные войны происходят тогда и тогда увенчиваются победой, когда появятся для того общественно-экономические условия.

    А при Дмитрии Донском таких условий еще не было.

    Русь еще не готова была сбросить татаро-монгольское иго, еще сто лет после великолепной победы несла она на себе это бремя.

    Поэтому и невозможно объяснить победу в Куликовской битве никакими изменившимися социально-экономическими предпосылками. Это в чистом виде Божие Чудо, явленное нам по молитвам преподобного Сергия Радонежского, воплощенное волею Святого князя Дмитрия Донского.

    4

    Чудо…

    И порою мелькает странная мысль… Может, и сейчас, когда снова переживает наша Родина страшную годину испытаний, такое обилие в газетах и журналах очерков и статей о русских святых?

    Может, не только одним интересом к церковной тематике продиктовано оно, а нечто большее стоит за этим?

    Обратите внимание, что не только ведь на страницах патриотических изданий, но и в официозной прессе, как яркий свет из унылых сумерек вранья, возникают сияющие и величественные образы русских святых…

    И вот уж воистину: «Согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом перед Тобою, Господи Боже наш: не сохранихом заповедей твоих, не соблюдахом повелений Твоих, но возжелахом ходити в волях сердец наших. Не хранили мы первой любви к тебе, жениху душ наших, нашему владыце и благодетелю, к матери нашей Церкви Православной и ея уставам, ко Отечеству нашему, Святой Руси, и его святыням, к памяти отцов наших и благочестивым обычаям и заветам предков…»

    И повторяешь эти слова из службы Всем Святым, в земле Русской просиявшим, и веришь — так хочется верить! — что и в наши страшные времена не случайно явилась к нам светлая рать Небесных Заступников, что это Божия Мать, простершая покрова над нашей Родиной, посылает их к нам. И, может быть, не так уж и далеко и наше поле Куликово, и снова, уже в который раз, будет явлено Чудо, и из праха и унижения вновь восстанет наша страна, сильною и могучей…

    5

    Я уезжал из Вознесенья вскоре после похорон сгоревшего в бензиновом пламени шофера…

    В тот день я проснулся рано утром от стука дятла в облетающем саду. Приглушенный двойной рамой, стук этот был похож на тиканье часов, отмеряющих наше земное время.

    Сколько его осталось до нашего поля Куликова? Или, может быть, всего и хватит его, чтобы произнести эти два слова: «Господи, помилуй!»


    У тихой воды

    Этот старик только изредка появлялся в нашем поселке.

    Он заходил на почту за пенсией, потом не спеша ковылял к магазину. Неторопливо наполнял там продуктами свою побелевшую от времени брезентовую суму. Потом долго сидел на крылечке магазина, тихий и лысенький, и, ласково улыбаясь, смотрел на прохожих.

    Таким он и запомнился мне — тихонький старичок на крылечке. У ног брезентовая, набитая буханками хлеба сума, на коленях обтрепавшаяся фуражка, а в ней несколько восьмушек чая да кулек с дешевыми конфетами.

    Никого не было в поселке у старика, и, кроме почты да магазина, он и не заходил никуда. Посидев на крылечке, взваливал на себя суму и брел в лес, где и жил — в доме на берегу лесного озерка.

    Когда-то на этом озере стояла большая деревня. Но то ли выгорела в войну, то ли сгнила потихоньку в послевоенное десятилетие, только при мне уже ничего не осталось от нее, один стариковский дом. Да и этот дом сохранился благодаря лесничеству. Здесь, на озере, был кордон, пока не вышел старик на пенсию.

    От поселка до лесного озера было недалеко, километра четыре, но редко кто выбирался сюда. Незачем было ходить…

    Воды у нас и так хватало. И река, и Онежское озеро, и канал, прорытый вдоль его берега… Какая в этом водном царстве нужна еще вода?

    И зачем тащиться к воде в лесную, буреломистую даль?

    Нет… Никто не ходил на лесное озерко, разве что охотники, да и те только по весне, когда пробирались на глухариные тока.

    Я побывал на лесном озерке случайно.

    Трава не уродилась в тот год, на отведенном участке нам было не накосить на корову, вот и припомнились отцу старые заброшенные пожни, и в разгар сенокоса мы отправились искать их.

    Увы… Мы так и не нашли ничего похожего на пожни. Давно заросли, должно быть, сенокосные поляны кустарником, как заросли ольхой и осиной лесные тропинки.

    Зато часа через два, вдоволь поплутав по лесу, вышли мы к домику старика, стоящему у края тихой, затянутой кувшинками воды. Озерцо зарастало, и только посредине чернело открытое пространство.

    Я уже говорил, что у нас в поселке было много воды…

    Сколько я помню себя, столько помню и Свирь, текущую под окнами. Но наша вода была большой — по реке шли тяжелогруженые самоходки, а когда на моторке мы выезжали с отцом в Онежское озеро, распахивалась такая ширь, что захватывало дух…

    Здесь же, впервые, кажется, увидел я маленькую воду. Она была тихой и какой-то медлительной. Здесь трепетали над листьями кувшинок стрекозиные крылья, здесь бегали по воде крохотные водомерки и бегуны. Иногда бегуны сталкивались друг с другом и тут же отскакивали в разные стороны.

    Но, должно быть, и здесь водилась рыба, и старик ловил ее. Возле осевшего дома уткнулась в берег камейка — два выдолбленных бревна, сколоченные между собой металлическими скобами. Только для такой вот тихой воды и годилась эта лодка, как и сам ее хозяин, который в черных подшитых валенках и пожелтевших подштанниках вышел из покосившейся избы навстречу нам.

    Отец принялся расспрашивать его о пожнях, но старик никак не мог сообразить, чего нам надо, и только кряхтел и мычал в ответ… Может быть, он плохо слышал, а может, просто позабыл слова от своей бесконечной жизни у этой тихой воды и зарастал колючками междометий, как зарастало мирисой лесное озерко…

    Я помню ощущение давящей духоты, которая обволакивала меня здесь. Мы стояли у самой воды, но она не смягчала июльского зноя. В тоскливой, навалившейся духоте и в отце погасло желание отыскать заброшенные пожни.

    Во всяком случае, больше мы не блуждали по лесу. Прямо от старика, не сговариваясь, двинулись к поселку. В лесу гудели слепни, тучами налетали с болота комары, и четыре километра пути показались бесконечными.

    Тяжел был не сам путь. Давила духота, охватившая нас во время разговора со стариком.

    Дома я сразу же искупался в холодной Свири, но легче не стало. Только к вечеру начал рассеиваться лесной дурман.

    В тот вечер я ходил на свидание.

    Со своей одноклассницей я встретился за поселком, на берегу реки, где еще с довоенных времен росли старые, задичавшие яблони.

    Как хорошо было, обнявшись, смотреть на проплывающие мимо теплоходы!

    Мы перешли уже в десятый класс, стали почти взрослыми, и жизнь казалась простой, ясно и отчетливо виделся ее смысл. Я не знал, что и как я должен совершить в ней, но то, что я должен что-то совершить, было очевидным. Без этого и не мыслилась будущая жизнь. Впрочем, кому не знакомо это состояние, когда, ничего еще не зная о жизни, самоуверенно и своенравно примеряешь ее на себя и нетерпеливо поджидаешь срока, когда можно будет наконец уехать, уйти, сделать, совершить, когда все кажется таким легким и простым!

    И я не могу понять сейчас, почему среди этих мечтаний о будущей жизни снова вдруг вспомнились мне увиденные днем, затянутые ядовитой мирисой берега лесного озерка…

    Снова, как тогда днем, трудно стало дышать.

    — А знаешь, что страшнее всего? — спросил я у одноклассницы. — Это когда ты совсем-совсем не нужный…

    — Никому не нужный?

    — Никому, ни для чего. Совсем-совсем…

    — А разве так может быть? — тихо спросила одноклассница.

    — Выходит, что может… — ответил я.

    В последний раз я видел старика поздней осенью, когда учился на втором курсе Политехнического института.

    Еще и не белило снежком землю, а ивы над рекой уже покрылись инеем и так и застыли, белые над черной, стремительно несущейся холодной водой…

    Старик в фуфайке стоял посреди дороги у магазина. Не нужный, совсем никому не нужный старик…

    Быстро опускались на поселок сумерки. Серые заборы сливались с облетевшими деревьями, мутью заволакивало дома.

    Постояв посреди гаснущей улицы, старик медленно двинулся к пустырю.

    Мне тоже нужно было выйти к каменным домам, что стояли на краю пустыря, и я видел, как медленно уходил старик из нашего, не бог весть какого оживленного, но все-таки наполненного какой-то жизнью поселка, уходил в холодную мертвь, в лесную сумрачную пустоту. Он уходил один, и это было особенно страшно. Не отрываясь, смотрел я вслед этому нелепому старику, поскальзывающемуся на заледеневших болотных кочках. Смотрел, пока сгущающиеся сумерки не проглотили его…


    Много, много минуло лет, но до сих пор отчетливо вижу я сутуловатую спину человека, что, шатаясь, уходит по пустырю к темному, мертвому лесу…

    И много всего случилось за эти годы.

    Многое переменилось и в моей жизни. Изменился и наш поселок. Недавно я встретил ту одноклассницу, с которой целовались мы тем летом под старыми яблонями на берегу реки и разговаривали о будущей жизни, о том, как страшно оказаться никому не нужным… Одноклассница давно замужем, живет в городе, и ее старшему сыну столько же лет, сколько было тогда нам. С трудом мы и узнали друг друга.

    — А помнишь, как тогда сидели под старыми яблонями? — спросил я.

    Она вздохнула и ничего не ответила.

    — Не помнишь? Забыла?

    — Помню… — она пожала плечами. — Только там уже никаких яблонь нет. Там теперь нефтебаза.

    Да, все изменилось за эти годы. Лучше иногда и не вспоминать того, что было, ни к чему это…

    Я уже подходил к дому, когда меня догнал возвращающийся с дежурства Виктор, муж двоюродной сестры.

    — Чего такой понурый? — спросил он.

    — Так… — ответил я. — Скучно как-то…

    — Отдыхай лучше, — посоветовал Виктор. — Скучать в городе будешь.

    — Слушай! — сказал я. — Ты же ведь не дежуришь завтра? Может, на рыбалку выберемся?

    — А! — Виктор поморщился. — Куда теперь выберешься. Моторки у меня нет, а без моторки, с берега, ты и коту ничего не наловишь.

    — Да знаю я… Я другое хотел предложить. Я вспомнил сегодня: тут же недалеко, километра четыре, лесное озерко есть. Ну, знаешь, там еще старик жил… Может, туда рванем?

    — Вспомнил… — насмешливо сказал Виктор. — Помер давно этот старик, а как помер, так и рыба пропала.

    — Почему?

    — А не стал прорубь рубить, вот и задохнулась в озерке рыба.

    — Ужас какой! — растерянно проговорил я.

    — Да… — вздохнул Виктор. — Морозы в ту зиму жуткие стояли… Из-за рыбы, между прочим, и узнали, что помер дед. Весной чайки на озеро слетелись и такой гвалт подняли, что и здесь слыхать было. Вот мужики и сходили посмотреть. А там берега дохлой рыбой завалены. Ну и старик в избе мертвый…

    Виктор замолчал, вытащил из кармана сигарету и закурил.

    — Вот такие дела… — сказал он.

    — Да, такие дела, — как эхо, откликнулся я, и, должно быть, совсем грустно прозвучал мой голос, потому что Виктор вдруг хлопнул меня по плечу и сказал:

    — Да не кисни ты! Если на то пошло, достанем мы моторку.

    — Достанем? — машинально переспросил я.

    — Достанем!

    Моторку мы действительно достали.



    Святой камень

    Здесь все, как в России…

    Если по карте смотреть, рядом деревня, но добираться до нее дольше и труднее, чем до Японии…

    С приятелем, Николаем Тамби, мы целый день ехали на машине и все равно на ночь застряли на берегу Плюссы — снесло мост.

    — Какой мост?! — объясняли нам потом. — В этом годе и не ставили его.

    И лодку не докричаться было…

    Может, и слышали в деревне, да кто решится в такую темень плыть?

    До утра сидели мы возле дороги, пропадающей в плещущей темноте, и переправились только на рассвете, когда проступила из сумерек вздувшаяся вода, когда потянулся со станции Добручи народ.

    Машину Николай оставил в кустах у большого валуна…

    — Не украдут? — спросил я.

    — Не должны… — ответил Николай. — Это святой камень. Здесь всегда машины оставляют…

    И главное ощущение, что осталось тогда от Ежовки, — очень целостный образ Родины… И раздувшаяся от непогоды Плюсса, и чернеющие на берегу баньки, и сквозящий щелями бескрыший колхозный сарай, и часовня с обломанным над макушкой крестом, и, конечно, наша избушка в ночь снегопада, словно бы превратившаяся в рождественскую открытку, — все это, хотя и видел я в первый раз, было родным, близким, любимым…

    И щемило сердце от беспомощности здешней жизни, не защищена была она ни от трактора, размоловшего в непролазную топь проселок, выбегающий в заросшее елками поле, ни от лихого человека. Как раз перед нами приезжали сюда городские охотники и от скуки перестреляли аистов, уже собирающихся к отлету…

    И не постигнуть было, как живет тут народ и отчего еще живет он здесь. Дороги нет, телефона нет, и, конечно, ни магазина, ни медпункта — живи, как знаешь…

    Но ведь жили…

    А — главное! — в этой беспомощности, униженности, забытости было какое-то величие и таинственная сила. И, ужасаясь здешнему быту, одновременно завидовал я живущим тут.

    1

    Целый день тогда я наблюдал, как, приближаясь к Ежовке, простоватее становится лицо Коли, а в речи все чаще мелькают деревенские словечки…

    И всю ночь, проведенную потом возле Святого камня, Николай рассказывал то о соме, поселившемся под обрывистым берегом Ежовки, то об Илье Пророке, бросающем в Ильин день льдинки в Плюссу, то о русалках, которые до сих пор, говорят, водятся в этих местах…

    Он рассказывал о папоротнике, что распускается в купальскую ночь, и лицо его словно бы светилось из полутьмы, отвоеванной у глухой октябрьской ночи светом костра…

    В темном небе не видно было, как сгущаются тучи, и только заморосивший холодный дождик загнал нас в машину…

    Но и в тесном, вывезенном из городской сутолоки пространстве не погасло воодушевление, не оборвалась таинственная связь с шорохом листьев, с плещущейся рядом темнотой…


    Запомнился и вечер в избе у Колиных родственников, где мы ночевали первую ночь…

    Было тихо, только из-за цветастой занавески доносился шепот хозяйки, бабки Клаши, ругающейся на своего шестилетнего, не желающего засыпать внука.

    — Не шуми! — грозилась она. — Не то тая старуха, что за стеной живет, услышит.

    — А разве, баба, у нас есть соседка?

    — Дак из лесу приходит ведь… — отвечала бабка Клаша, и такая убежденность звучала в ее словах, что сразу притих расшалившийся внук.

    И вот — стало тихо, только ветер шумел на сарае, только где-то вдалеке жалобно поскрипывал журавель над колодцем…


    2

    О бабке Клаше разговор особый. Почти как в сказке начинается ее история.

    Жили-были в Ежовке три брата. Василий, Егор и Петр…

    Василий и Егор с войны все в орденах вернулись, а младший брат по возрасту на войну не попал, всю оккупацию в партизанах отирался…

    Старший, Василий, вернувшись в деревню, не стал тянуть времени, сразу и женился на Клавдии. Младшие братья холостовали еще, а он степенно жить стал. Ходил и колол свиней в соседних селах.

    И вот однажды — никто и не узнал толком, почему так получилось! — вместе со свиньей заколол и хозяина. Судили, конечно, приговорили Василия к высшей мере… Клавдия Петровна два раза возила ему передачи, а на третий раз ей объявили: все, не надо вашему больше передач, не возите…

    Ну и что тут будешь делать?

    Прямой Василий был, говорят, и на фронте ходил, не пригибаясь, со своей дороги не сворачивая…

    Поплакала Клаша, уткнувшись в уже не нужный Василию узелок, и поехала назад в Ежовку. И так получилось, что, отгоревав положенное, снова вышла замуж.

    Вышла за Егора, за среднего брата.

    С ним жила долго и счастливо, пока не помер он от болезней и старости, рассчитавшись со всеми долгами, исполнив все, что было задумано…

    «Перед смертью-то горевал Егор Илларионыч мой, что грибники в часовне ночевать повадились.

    — Не бери ты в голову, — говорила ему. — Пускай спят, не убудет часовни той! Все равно без креста стоит.

    — Да ведь курят они! Спалят ее!

    Ну а что тут сделаешь?

    Спалят, дак спалят, а у старика тоже не те годы, чтоб на кулаках драться… Только ему от таких рассуждений никакого утешения не было.

    — Это, — скажет, — я и сам, старая, понимаю…

    И замолчит надолго.

    Отвернется к стенке и лежит, все о часовне своей думает.

    Наверное, с этой мыслью и помер.


    А чего? Больше-то вроде и нечего расстраиваться. Сын у нас выращен был, в городе тогда устроившись жил… Мне картошки накопано, дров привезено на зиму… Все в порядке… Одна только часовня и осталась незащищенная…

    И вот, как помер, положили мы Егора Илларионыча в часовню его, а дело-то как раз в сентябре было, ночью и залезли туда двое. Выпили, наверно, закурили и тут и увидели старика моего.

    Уж не знаю, чего с пьяных глаз почудилось, а только убежали оба, даже рюкзаки свои в часовне бросили.

    Утром прихожу к нему, а там и рюкзаки, и корзины с грибами стоят…

    С тех пор и не ночует никто в часовне…

    Вот ведь какой справный старик у меня был, все сделает, что задумано, даже смерть его не остановила…»


    Так вот, второй раз бабка Клаша осталась одна.

    Но опять ненадолго.

    До весны одна жила.

    А весной, утром, только проснулась, посмотрела в окно — кто-то идет к дому…


    «А это Петр Илларионович, деверь мой младший, партизан который…

    Зашел в избу и заплакал.

    — Померла, — говорит, — старуха моя. Никого, кроме тебя, не осталось…

    Я, конечное дело, тоже заплакала.

    Раз такое дело, то куда деваться?

    — Чего же… — говорю. — Живи. Вместях и будем жить. Тем более и зовут тебя тоже Ларионычем…»

    3

    Эту историю про то, как побывала она замужем за тремя братьями, — странную смесь сказки и нашей жутковатой действительности, бабка Клаша рассказала сама, пока мы сидели за столом, пытаясь отогреться после проведенной у Святого камня ночи. И, заслушавшись, я и про рюмку свою забыл, так и простояла она, нетронутая, на столе.


    — Так и живем теперь… То здесь, в Ежовке, то у Петра Илларионыча на квартире, в городе… Устроившись, можно сказать, со всеми удобствами.

    — Хорошо живем, хорошо, — закивал этим словам уже захмелевший Петр Илларионович. — Летом тут благодать у нас. Лес такой… Я в партизанах был, дак и жил в этом лесу… Сколько у меня тут барсуков да енотов поймано…

    Обед закончился.

    Николай отправился протопить избушку, хотя и решено было, что сегодня ночевать останемся у стариков. Петр Илларионович, прихватив своего «коня» — конем он называл палку, — тоже увязался с Колей, а меня после ночи, проведенной у Святого камня, оставили отдыхать.

    Ушли мужики и застряли, конечно…

    Завязли…

    Я сидел с записной книжкой у окна и смотрел, как играет на улице в снежки с кошкой бабки-Клашин внук.

    А старуха тем временем перемыла посуду, сложила в буфет, только моя, так и нетронутая рюмка сиротливо стояла на столе.

    Бабка Клаша походила возле нее, потом вздохнула тяжело и сказала:

    — У меня-то с дедом уговор есть… Если выпьет где, на стороне, дак и в избу не иди… И он держится, старый хрень. А сегодня, видно, нет, не получилось у него… Я его, старого хреня, как и уговорено было, ночевать, конечно, не пущу, а, пожалуй, выпью пока эти полрюмки…

    И выпила она мою рюмочку и, убрав со стола, села возле печи и запела вдруг:

    В одном городе близ Саратова,
    По прозванью тот город Петровск,
    Там жила семья небогатая,
    Мать была там бледна, словно воск.
    Долго мучилась она, бедная,
    И решила покинуть сей свет,
    Двух детей она здесь оставила
    И дала им священный завет:
    «Ох, вы, детушки, мои бедные,
    Трудно будет на свете вам жить.
    Не оденут вас, не обуют,
    Так и будете по свету бродить…

    — Да… — прерывая пение, вздохнула бабка Клаша. — Сиротам-то тяжело, конечное дело. Никому не нужны сироты-то. А и родителям без детей тоже не сладко в старости…

    А отец взял другую жену
    С коварной душой.
    И не раз, и не два говорила жена,
    Что давай уничтожим детей,
    Печку вытопим, в печку бросим детей,
    Сразу станет нам жить веселей…

    — Вот ведь какие мачехи-то коварные бывают… — Бабка Клаша осуждающе покачала головой. — Каково сироткам бедным с ними?

    Так и сделал он по словам жены,
    Мигом печку углем растопил,
    Сына младшего накормил едой
    Да и в печку его посадил…
    — Милый папочка! — просит девочка,
    — Завяжи мне от страха глаза…
    Чтоб не видеть мне смерть ужасную…
    Я с тобою прощусь навсегда…

    Песня оказалась неожиданно длинной. Несколько раз бабка Клаша прерывалась, чтобы поплакать о сиротках, и только потом продолжала пение…

    Ах, отцы, отцы бессердечные,
    Все б губить вам да жарить детей…

    И так хорошо, так душевно прозвучала история, случившаяся в неведомом Петровске, что позабыла, конечное дело, бабка Клава, что надо пристрожить старика, пустила Петра Илларионовича в избу, когда, уже втеменках, явился он вместе с Николаем, заметно покачиваясь.

    А как не пустишь? Куда же деваться старому? Один и остался из братьев… Надо пустить… И кошку чужую бабка Клаша пустила, хотя и объяснила ей, что не обязана пускать…

    — Тебя, — бормотала она, — эстонски дачники раскормили, дак думать надо было им, когда бросили тебя, когда уезжали…

    Так бормотала она и все ходила, ходила, все лазала в подпол, собирала Николаю в дорогу подарки. И картошки собрала, и брюквы, и сала, и меда достала баночку… Ну и грибов, грибов, конечно, поскольку хоть и приехали мы грибы собирать, но из-за снегопада и в лес не выбрались, не собирать же грибы под снегом.

    — Мышей-то сей год… — пожаловалась она, вылезая из подпола. — Не убрать будет…

    — Ага! — охотно закивал старик. — Верно говоришь. Барсук-то вкуснее енота. Барсука и собака ест, и кошка.

    Он сидел возле печи, опираясь подбородком на своего «коня», сидел, как пришел, в шапке, в валенках и все морщил лоб, пытаясь вспомнить, то ли в лес к партизанам собрался, то ли из леса вернулся, чтобы на печку залезть.

    Бабка Клаша ворчала на него, что совсем, видно, старый хрень, глухой стал, но и в самой появилась к вечеру какая-то бестолковость. Долго рылась в ящике буфета, разыскивая подходящую крышечку для банки, а нашла фотографию, присела к столу, поближе к свету, залюбовалась…

    — Петя! — окликнула она старика. — Да неужто ты парнем-то был? Я уж думала, что приснилось мне это… Слушай, старый хрень, давай ее на стенку повесим?

    — Чего? Ага-ага! Вкусное… Навроде свинины у барсука мясо. Да ведь ты-то уж пробовала…

    — Правду, Петя, говоришь… — согласилась бабка Клаша, прикнопливая к стене пожелтевшую фотографию трех братьев. — Лютая зима будет… Мышей-то вон столько — не убрать…

    4

    Утром, прихватив бабки-Клашиного внука, Николай согласился завезти его к родителям в Эстонию, — мы уезжали.

    Одни только пенсионеры да дачники и жили тогда в Ежовке. И бабка с дедом тоже жили, хоть была у них и своя квартира в Сланцах.

    Мы уезжали…

    Раскормленная эстонская кошка сидела в пожухшей траве и укоризненно смотрела на нас.

    Косматые тучи низко висели над серой, неоглядно разлившейся Плюссой. Из воды торчали дубовые рощи, какие-то кустарники…

    — Она всегда так разливается? — спросил я, разглядывая стоящие прямо в воде стожки.

    — Каждый год… Иногда меньше, но больше не бывает. Только до Святого камня ее раздувает.

    — Почему только до камня? Вроде там и взгорка нет…

    — Не знаю… Так уж, видно, положено. Дойдет до Святого камня вода, а дальше — ни-ни…


    Уже с середины реки я оглянулся.

    Видно было лишь часовню на взгорке да стоящий возле нее крест.

    Крест поставили в память не вернувшихся с войны мужиков. Бесконечные столбцы фамилий на нем… Крест сварен из металлических труб, и, когда стоишь возле него, такое ощущение, что эти трубы и высасывают из здешней земли ее силу…

    Но с середины реки никаких труб уже не разглядеть, и кажется, что крест этот, словно бы с маковки часовни и опустился на братскую могилу. Легко возносится он ввысь, осеняя эту землю благословением всех погибших за нее…

    5

    Этот очерк я написал в начале девяностых. Сразу после возвращения из Ежовки…

    И вот снова отправились мы туда за грибами. Снова очень долго ехали на машине, обдумывая, у кого оставить ее на хранение, чтобы самим перебраться через Плюссу на лодке.

    Но проехали Сланцы, и оказалось, что уже выстроен через Плюссу мост, проложен асфальт к дачному поселку, а дальше…

    — Плохая дорога, конечно, но ездят, проехать можно, — объяснили нам, и мы поехали и въехали ведь в Ежовку на «Жигулях», выехали из леса прямо к новым, недавно срубленным домам на берегу Плюссы.

    На новостройки я насмотрелся и по дороге. Один дачный поселок чего стоил! Его вполне можно было бы переименовать и в городок…

    Но что эти дачные новостройки?

    Там я раньше никогда не был, не видел недавнего запустения и поэтому не особенно-то и удивлялся. Здесь же я был, и мне и в голову не приходило, что вот так переменится и закипит в Ежовке жизнь.

    И надо было бы порадоваться чудесному возрождению деревни, но и горчинка примешивалась к радостному изумлению… Как-то разваливалась сейчас деревня. Новые дома не сходились с прежними избами, и такое ощущение возникало, словно две незнакомые друг с другом деревни сошлись тут и встали, не зная, что им теперь делать…


    Зато и Клавдия Петровна, и Петр Илларионович совсем не изменились, только сдали еще сильнее за последние годы.

    Впрочем, как тут не сдашь, если такие события произошли. Погиб в автомобильной катастрофе сын Клавдии Петровны. Внук остался с матерью в Эстонии, теперь уже за границей.

    — Видите, кого я привез вам! — объявил Николай, проталкивая меня вперед…

    — Это ктой же такой будет? — спросила бабка Клаша, глядя на меня. — Чегой-то не узнаю…

    — Ну вот… Сама собиралась в Питер поехать, разыскать его, а я тебе писателя самолично привез, и ты и не узнала…

    — А! — сказала бабка Клаша. — Дак это писатель той. Чего же, снова, значит, выдумливать про нас приехал?

    Досадуя на Николая, что не предупредил меня заранее о возможных осложнениях, я спросил чуть обиженно:

    — Что это я такого придумывал, бабушка?

    — Дак ведь как не придумал-то?! — всплеснула руками Клавдия Петровна. — Откуль я меду могла достать в той год, если у нас ульи вымерзли?

    Я облегченно вздохнул.

    Мне казалось, что возмутило бабку Клашу описание трех ее замужеств, что там я что-то напутал, а мед она доставала из подполья или другое что — пустяки, тут и напутать нетрудно, откуда я знаю, что в тех баночках было.

    — Дело в том… — пояснил приятель, — что следующим летом у соседей ульи обчистили. А тут в местной газете твой очерк перепечатали. Соседи и стали грешить на деда.

    — Ну так вы бы и объяснили… События в моем очерке десять лет назад происходят. А ульи у вас, как я понимаю, только в наступающую зиму вымерзли…

    — Ой, не выдумливай ты, не выдумливай! — перебила меня бабка Клаша. — Не давала я, говорю тебе, никакого меда Кольке. Садись за стол лучше…

    Я пожал плечами, точно припоминая, что бабка Клаша все-таки доставала тогда Николаю мед, но спорить не стал.

    Сел у окна.

    Петр Илларионович сидел, опираясь на своего «коня», шагах в двух от стола, к столу не придвигался, но налитую рюмку взял дрожащей рукой.

    — Вот Катерина Опенкина тоже ходит, выдумливает… — сказал он. — Придумала, будто я рамы зимние продал… Дак вот они — рамы-то! В этом окне рама, правда, не вставлена, но она в сарае стоит. А в том — и не было никогда рамы, досками забиваем на зиму… Тую раму, что в сарае, я могу показать…

    Я посмотрел на него, не очень-то понимая, какое нам дело — продал или нет дед рамы из своего дома. Но Петр Илларионович расценил мой взгляд иначе.

    — Пошли! — сказал он и, опираясь на «коня», начал было подниматься. — Смотрите сами, если не верите!

    — Да полно тебе, старый хрень… — заступилась за меня бабка Клаша. — Дай человеку поисть с дороги. Выдумливать он потом будет…

    — Это точно… — сказал Николай, снова наполняя посуду. — Ты лучше, дед, еще рюмочку с нами выпей…

    Как ни старался дед, но рука дрогнула, и часть водки плеснулась на грязный, давно не мытый пол.

    — Эх… — огорченно сказал Петр Илларионович. — Это ведь она так выживает нас. А чего говорить не дело, если у нас договор, что мы до конца осени тут жить будем.

    — Все-таки продали дом, значит? — огорченно спросил Николай. — Жалко. Только ведь оживать стала Ежовка.

    — Мы-то не оживем уже… — вздохнула бабка Клаша. — Я себе, Миколя, срок назначила, год еще жить. И все… Прибираться буду.

    — А я раньше, наверно, помру… — проговорил дед и потрогал дрожащей рукой свою рюмку.

    — Нет! — возразила бабка Клаша. — Я тебе сроку еще не назначила. Тебе, старый хрень, меня похоронить нужно. На внука не велика теперь надежда. И годов мало еще, и за границей живет, дак чего понимает…

    И она утерла уголком косынки слезу.

    — Похороним, чего ты переживаешь… — сказал Николай. — Сюда приезжал, так и на могилку, небось, проведать приеду.

    — А уж приедь, приедь… — закивала старушка. — Не чужие, чай, мы с твоей мамкой были. Приедь, Коленька. И две конфетки положи на могилку.

    — Ладно… Все сделаю, как ты говоришь. Только чего это мы последние разговоры завели? Ты, баба Клаша, лучше веселое что расскажи.

    — А немного веселого было, Колька… — вздохнула старуха, но выпила еще рюмочку и принялась за рассказ.

    6

    Перед войной бабке Клаше пятнадцать лет было.

    Однажды она стащила у старшей сестры лакированные туфли и отправилась на танцы в соседнюю деревню. На танцах на нее положил глаз агроном. Вначале пригласил потанцевать, а потом предложил прогуляться…


    «А ведь хитрюга-то какой оказался… Видит, что я из богатой деревни, раз в лакированных туфлях пришла, вот и пристал ко мне… Идем мы, а он и спрашивает: у вас синагога в деревне есть? — и улыбается так, понимаешь ли, маслено.

    Ах ты, котяра, думаю, ну, яврей ты, яврей. Так я и полезу с тобой на синагогу эту.

    — Иди-ка, — говорю, — домой, я туфли не для того одевала, чтобы по синагогам с тобой лазать.

    Сняла туфли и побежала домой».


    — Дак ты в прошлый-то раз говорила, что не яврей агроном был… — перебил бабку Клашу дед, внимательно слушавший эту историю.

    — Не яврей? — удивилась бабка. — А кто же тогда? Кролик?

    — Зачем кролик? — сказал дед. — Может, татарин какой, а может, еще кто…

    — Какой татарин?! — рассердилась бабка. — Татаров и при Батые у нас не бывало! Просто не знаю, какой недотыка стал, такой простой вещи не соображаешь…

    И, сердито покачав головой, продолжала свой рассказ, из которого я понял только одно — сестра бабки Клаши обнаружила пропажу туфель и пошла искать на танцы сестренку. Там ей объяснили, что Клаша ушла с агрономом…

    Что делать?

    Бежит сестра по деревенской улице, а тут, откуда-то из теменок, агроном вылезает. Бог знает, чем он там занимался, только сестра худое подумала, тем паче что, как рассмотрела она, мужик на ходу ширинку застегивал.

    — Ах ты, котяра! — кинулась на него с кулаками сестра. — А еще агроном называешься. Ты чего наделал, паскудник, а?!

    Агроном, конечно, оторопел от такой встречи. Оторопеешь тут. Занимался своими делами, может, про синагогу думал чего, а тут девка с кулаками налетела, бьет и никаких слов не спрашивает.

    Совсем в голове потемнело от тюх сыплющихся, повернулся агроном и побежал куда глаза глядят, а сестра походила еще, покричала бабку Клашу, не нашла, конечно, заплакала в голос и так в слезах вся и побрела домой.

    — Ну а дальше что было? — спросил я, потому что замолчала рассказчица, задумчиво глядя на свою рюмку.

    — Дальше-то? — спросила бабка Клаша. — Дак сам видишь, какая я теперь недвига стала.

    Она вздохнула тяжело, должно быть, о тех далеких временах, когда в русских деревнях путали слова «синагога!» и «сеновал», и подняла свою рюмку.

    — Опять со мной никто не выпил… — пожаловалась она. — Ну, помяну тогда своих…

    И выпила.

    — Не… — покачав головой, сказал дед. — Не яврей, по-моему, агроном был. Ты в прошлый раз по-другому рассказывала.

    — Да ну тебя, — сказала бабка. — Конечное дело, яврей. Сам же видишь, какой хитрый. А с другой стороны, дак дурак. Так и не понял, что сестра не из-за меня его колотила, а за свои туфли лакированные… Боялась, что я в грязи их замочу, когда он напал на меня. В общем, со страху яврей-то этот уехал утром. Так и жили потом без агронома, и долго ведь жили…

    — Нет! — снова повторил дед. — Агронома я знал. Вместе на барсука в партизанах ходили охотиться. Хорошего барсука тогда взяли. Сала натопили. Опенкина болела тогда, дак я ей в деревню сала принес. А она что говорит теперь? Повернется ведь язык сказать, что я рамы продал…

    Петр Илларионович бормотал, навалившись на «коня», и глаза его были прикрыты.

    Он засыпал…

    — Ну что? — предложил Николай. — Еще по одной, да и пойдем. На ночлег устраиваться надо…

    Старуха подмигнула нам и незаметно поменяла рюмку у деда. Полную придвинула к себе, а на ее место поставила пустую.

    — Жалко, — сказал Николай. — Жалко, что уезжаете. Никого своих здесь не останется.

    — Не останется, Колька, не останется… — согласилась бабка Клаша. — А чего мы сидим? Партизан-то наш выпил уже…

    — Ага… — открывая глаза, сказал дед. — Здоровый барсук был.

    Он решил было придвинуться к столу, долго качался на табуретке, потом — я подумал, что он падает, — качнулся и как-то очень ловко схватил рюмку, которую отодвинула от него бабка.

    — Ишь ты… — сказала бабка Клаша. — Углядел ведь, хрень старый.

    — А ты думала… — горделиво ответил Петр Илларионович.

    — Да… — Бабка вздохнула. — За дурака тебя, Петя, не продашь. Назад принесут.

    Засиделись мы в тот вечер у стариков. Уже погашены были все огни в домах, когда вернулись в Колину избушку и начали устраивать ночлег. И уже собирались лечь, когда в дверь постучали.

    7

    На пороге нашей избушки, еще сильнее вросшей в землю за эти годы, стоял незнакомый городской парень в голубой куртке.

    — Вы знаете, что это мой дом? — огорошил он нас. — Я его купил у Петрова.

    Николай не знал этого.

    — А почему у Петрова? — спросил он. — Можно было и у Иванова купить, и у Сидорова… Я его купил еще восемь лет назад. А у Петровых дом за дорогой стоит.

    — Сам Петров помер. Это его сын дом продал. А он говорит, что и этот дом отцу принадлежал.

    — Принадлежал… — подтвердил Николай. — Пока он восемь лет назад мне его не продал.

    — Короче, — сказал парень и нахмурился. — Вы с ним этот вопрос перетрите. А я сюда свой замок повешу.

    — Мне с ним тереть нечего… — ответил Николай. — Мне все ясно. Вам не ясно — вы и перетирайте.

    Разговор, неприятный и неожиданный, длился долго. Коля купил избушку, когда добраться из Ежовки до сельсовета было невозможно, и потому все дома покупались здесь просто, под расписку прежнего владельца. Но, с другой стороны, и покойный Петров тоже приобрел этот дом у Петра Илларионовича, не оформив покупку как положено.

    Я безучастно сидел у окна и, стараясь не слушать его, думал о той исчезающей сейчас Ежовке, которую запомнил и полюбил в свой первый приезд сюда. И почему-то очень жалко было стариков — Клавдию Петровну и Петра Илларионовича.

    И не только потому, что они стали ненужными в новой деревне и как бы изгонялись из нее…

    Нет… Из них самих сейчас изгонялось что-то самое важное, главное…

    Увы… Не было и в них уже прежнего покоя и восхитительного безразличия к тяготам жизни…

    Скоро Николай ушел с парнем куда-то смотреть у кого-то какие-то документы. Я спросил Николая: нужно ли идти с ним, но он покачал головой.

    Оставшись в одиночестве, я вытащил кипятильник и начал готовить чай.

    А на улице стояла уже глубокая ночь. Только в нашей избушке, кажется, и светилось оконце. В свете, льющемся из окна, можно было различить лопухи под ногами, забор… Дальше все пропадало в неоглядной тьме, в которой тускло светилась Плюсса. С реки дул ветер, шумел в верхушках темных деревьев.

    И снова, посреди этой темноты, почувствовал я, насколько осязаема здешняя тьма, наполненная неясными, непонятными звуками…

    Если ты живешь в городе, в противоестественном шуме и суете, трудно привыкнуть сразу к деревенской тишине. Даже привычные звуки слышатся здесь иначе, и оттого кажутся наполненными каким-то таинственным значением. Вот и вода закипела в кружке так, будто заплакала голосами умирающих в ней русалок…


    Николай вернулся часа через полтора.

    Спать уже не хотелось ни ему, ни мне. Достали еще бутылку водки и выпили по рюмке. Потом вышли на скамеечку под окном. Потом, когда снова появился «совладелец» Колиной избушки, пили уже втроем.

    Ночь была странная.

    Свет из окна освещал только бутылку, открытую банку консервов, наши руки, а лица пропадали в темноте, и оттуда из темноты и звучали голоса.

    «Совладелец» избушки рассказывал, что, конечно, он разберется с Петровым, продавшим ему избу, у него есть в городе ребята, которые такими делами занимаются, но вообще и Коле нужно быть готовым ко всему. Такое дело…

    Коля не спорил. Он был согласен, что, если с беспроблемными ребятами связаться, нужно быть готовым к любым неожиданностям. У него тоже такие ребята на примете есть, он знает. Впрочем, он и сам тоже беспроблемный человек. Эта изба куплена им. И точка. Такие вот дела.

    И так они мирно беседовали в темноте, что на второй бутылке мне даже обидно стало, почему нет у меня в Ежовке никакой недвижимости, сидел бы сейчас и беседовал бы, вспоминая рэкетиров и киллеров из кинофильмов.

    И уже немало выпили, но водка — совладелец принес? — не кончалась, не кончалась и ночь, откуда-то из темноты, опираясь на своего «коня», вышел партизан Петр Илларионович и тоже подсел к «столику».

    Дрожащей рукой поднимал стопочку и ругался на Ваську Петрова, который вот этак нечеловечит, а ведь было говорено ему, чтобы избенку эту не продавал, сам Петр Илларионович и говорил ему, что Колькина это избенка, у Кольки тут полдеревни куплено…

    — Это ты, дед, загнул… — возразил Николай. — Полдеревни не получится.

    — А ты сам посчитай. — Петр Илларионович загибал дрожащие пальцы. — Моя банька твоему приятелю продана, все равно как тебе. Избенка эта… Сарай дровяной на том конце деревни… Там вон, у реки, банька, которую в прошлом году водой унесло…

    — Зачем тебе, Коля, дровяной сарай на другом конце деревни? — спросил я.

    — Откуда я знаю зачем… — ответил Николай. — По пьянке купил. Тогда здесь все по пьяному делу продавалось. Да и цены-то какие были — бутылка… Вон дед тоже свою избу сколько раз продавал.

    — Неправда… — возразил дед. — Я все честно делаю. Приятель твой, да… Покупал избу. Это точно. Но он ведь ни разу не приезжал сюда, так? А теперь сам говоришь, что в Америку уехал… Значит, аннулирована сделка. Я еще в партизанах воевал, чтобы ни немцам, ни американам ничего тут не принадлежало. Вот я и продал тогда дом. И больше ни-ни… Ничего не продаю, хоть и просили у меня продать рамы зимние. Нет… Раз продано — значит, продано. Рамы у меня в сарае стоят. Если не верите, показать могу.

    И он снова долго рассказывал про рамы, которые все на месте, что бы там ни выдумывала Катерина Опенкина, которая стремится выжить их с бабкой из Ежовки…

    Долго перебирали родственников, выясняя, кто какую избу в наследство и от кого получил, кому потом продал… Потом дед начал рассказывать, кто в партизанах воевал, кто в армии был, а кто дак и немцам пособлял…

    И как-то так неопровержимо выходило, что покойному Петрову, который ни в армии, ни в партизанах не был, вообще ничего не принадлежало в Ежовке, жил он, потому что Петр Илларионович разрешил.

    И Колька совершенно напрасно у Петрова эту избенку покупал, правильней было бы у него, у Петра Илларионовича ее купить, но пусть, раз купил, то купил, а Ваське — это Ваське Петрову — ясно сказано было, чтобы не затевал глупого дела, никакие немцы ему не пособят, все равно у Кольки тут полдеревни куплено…


    И снова Николай и его совладелец говорили о знакомых ребятах, которые помогут решить проблему.

    — Да, конечно, есть, есть ребята! — кивал Петр Илларионович. — Хоть у Кольки и куплено полдеревни, но некоторые остались. Можно купить у них выпить. Как в городе теперь у нас. Культурно, можно сказать, живем…

    И еще он, поглядывая на меня, рассказал, что хотя и получил деньги за проданный дом, но держать здесь не стал, отвез в город, в сберкассу, так что ограбить его невозможно. Правда, и выпить если, то тоже не на что…

    — Да! — засмеялся Николай. — Правильно бабка Клаша говорит, что тебя, Петя, за дурака не продашь — назад принесут.

    — А ты что думал… — горделиво отвечал дед. — В партизаны, думаешь, дураков брали?

    И он стучал своим «конем» по земле так, что ошметки липкой грязи летели на наш импровизированный стол.

    Все это запомнилось как-то обрывочно.

    Обрывками осталось в памяти и воспоминание, когда шли мы куда-то в темноту с дедом, шли без дороги, по мокрому лугу. И вроде шли мы смотреть раму, что стояла в сарае, но вышли почему-то к новым домам.

    Долго стучали.

    Наконец нам открыли, и в кромешной тьме мы покупали разведенный спирт, а потом пили его на берегу Плюссы, где в густой темноте плескались русалки…

    И я слушал этот невнятный плеск, и все ругал купленный спирт, говорил, что раньше у офицеров в глухих гарнизонах игра такая была — русская рулетка. Вставят одну пулю в барабан и пускают револьвер по кругу. А теперь и револьвера не надо. Ставишь бутылку на стол, и неизвестно — жив ли останешься…

    — Да… — откуда-то из темноты соглашался со мною Петр Илларионович. — Худая выпивка стала. Не тот, не тот спирт. Не держит у его молекула градуса… А это, точно говорю, русалки… Балуют… Слышишь, как плещутся?

    — Ага… — кивал я, прислушиваясь к невнятному плеску. — Слышу…

    — Ну вот, тогда так и напиши, что не продана рама, в сарае стоит. Пускай Опенкина не выдумывает лишнего.


    8

    Проснулся я в Колиной избе.

    За окном накрапывал дождь. В голове шумело. В доме было холодно, сыро, неуютно, а на душе как-то тревожно.

    Я попил кипяченой воды из кружки, вспомнил, что приехал сюда собирать грибы, и вышел в сенцы.

    Мой рюкзак валялся в углу. Нашел я и свитер. Только красного полиэтиленового ведра, с которым собирался ходить за грибами, нигде не было.

    Это меня немножко утешило. Сразу стихло беспокойство за судьбу Ежовки. Деревня, в которой ведро умеют из сеней упереть, не должна пропасть.

    Я допил кипяченую воду и отправился искать Николая.

    Нашел я его у стариков.

    Здесь сидели, и хорошо сидели.

    Бабка Клаша перебирала какие-то банки в шкафу, дед, задремывая, сидел на табуретке посреди комнаты, опираясь на свою палку. Совладелец Колиной избы тоже сидел у стола, и так мирно все было, что я выпил сто граммов и позабыл про пропавшее ведро, вплывая в неспешное течение беседы.

    — Дак пойдем, пойдем, конечное дело, за грибами. За немца и пойдем…

    — Куда?

    — За немца… — пояснила бабка Клаша. — Его партизаны в войну убили. Там, в лощинке, белые хорошо растут…

    — Не… — открывая глаза, сказал дед. — Я к немцу не хожу… За Черную гриву пойдем. Я давно туда собираюсь.

    — Ага… — сказала бабка. — Пойдешь, конечное дело, старый хрень. Спишь уже, дак далеко уйдешь.

    — Нет… — закрывая глаза, говорил дед. — Надо идти, если думано грибы собирать. Пойдем… На Черную гриву надо идти… Пойдем…

    Слова его звучали все тише, тише, пока не смолкли совсем.

    — А давай песню споем, Колька… — предложила бабка Клаша и, не дожидаясь согласия, затянула:

    Дело было в двадцатом году.
    Девочка-крошка безногая
    Все по пыльной дороге ползла,
    Бедная! Бедная! Бедная!
    Сироткой осталась она…

    — Да… — прерывая пение, вздохнула бабка Клаша. — Никому не нужны сироты-то. А и родителям без детей тоже не сладко в старости… Вина-то у нас не осталось, Колька?

    — Есть еще… — сказал Николай, наполняя рюмки.

    — А может, за погорелый лес двинемся? — открывая глаза, неожиданно трезво спросил Петр Илларионович.

    — Не-е… — покачала головой Клавдия Петровна. — Там сей год лагерь поставленный.

    — Лагерь? — удивился я.

    — Ага… Грибники в палатках живут. Никуда и не уезжают. Лисички прямо туда кооператоры приезжают покупать, а белые грибы на станцию носят. Ох, крепкая…

    9

    Видно, не судьба мне пособирать грибы в Ежовке.

    Четыре года назад помешал неожиданно выпавший снег, теперь — Колины заботы об избушке.

    Чем больше мы пили, тем темнее становилось дело. Выяснилось, например, что в волостной администрации не числится не только эта изба, но и вообще вся старая Ежовка.

    — Дак чего же я тогда продавал? — недоумевал Петр Илларионович. — Был ведь вроде дом…

    — Да, старый хрень… — хвалила его бабка Клаша. — Тебя за дурака не продашь. Назад принесут…

    — Ишь ведь… — не слушая ее, сокрушался дед. — Не числимся. Столько годов дома продавал, а они и не числятся, оказывается… А Катерина Опенкина еще про рамы спрашивает. Совсем совести у бабы нет… Уезжать, бабка, надо, пока не поздно…

    — Верно, Петя, говоришь! — обрадовалась бабка Клаша. — Катюшу-то мы не пели еще…

    И она запела «Катюшу».

    Но какая-то странная была эта песня.

    Вместо привычных слов про песенку девичью, которая должна лететь в пограничье, Катюша выходила на берег, а за нею шел немец молодой…

    Подарю тебе, Катюша, бусы
    Подарю тебе я перстень золотой
    На тебе, Катюша, я женюся,
    Увезу в Германию с собой! —

    сулил он.

    Но Катюше не нужны были немецкие бусы, и она смело отвечала:

    Не тебе я, фрицу, отдана,
    Меня любит чернобровый Ваня,
    О котором знает вся страна…

    Когда до немца дошло, что ему предпочли партизана, он закурил с досады папироску и навел на Катюшу наган.

    — Не-е… — перебивая песню, сказал дед. — Не нравится мне это. Не к добру такое затеяли… Уезжать, старуха, надо, пока под оккупацию опять не попали…

    И снова задремал, опираясь на своего «коня».

    А песню мы допели и допели хором, потому что хоть и не знакомыми были слова, но легко угадываемыми сердцем…

    Расцветали яблони и груши,
    Поплыли туманы над рекой,
    Умерла красавица Катюша,
    Умерла Катюша как герой…

    А по дороге, мимо нас, шли из леса грибники и смотрели на совладельца Колиной избенки, размазывающего по щекам — так ему жалко было красавицу Катюшу — слезы.

    И все моросил, моросил сиротский дождишко, и сгущались сумерки в доме, из которого скоро уже навсегда предстояло уехать ставшим теперь ненужными этой деревне старикам.

    Николай решил остаться, чтобы урегулировать все-таки как-то дела с избушкой, а я поехал в город на поезде.

    Через Плюссу нас переправил в своей моторке мужик из новых домов, у которого мы и покупали разведенный спирт.

    Был он молчалив, сосредоточен.

    — Вы у Святого камня нас высадите? — спросил я.

    — Какого камня? — не понял он. — Возле карьера. Там на станцию ближе всего.

    — Так это одно и то же… — пояснил мне грибник, что тоже переправлялся на другой берег. — Там, где Святой камень был, карьер теперь… Дороги делали, вот и брали там материал…

    — А камень где?

    — А кто его знает… — ответил грибник. — Тоже, наверное, в дороге где-нибудь. Оттуда много щебенки возили…

    — Не слушайте вы его! — перебила грибника сидевшая рядом с ним женщина. — Как, интересно, святой камень взорвать могли, если он на том берегу, где Ежовка… Видите, часовня? А рядом крест… Вот, это и есть святой камень…

    — Так он же на братской могиле стоит…

    — Дак поэтому его и называют святым камнем! — сказала женщина.

    Я не стал спорить.

    В последний раз оглянулся я на Ежовку…

    Новые дома, что поднялись на берегу, заслонили старые избы, и только возле часовни возносился в серое, затянутое дождливыми тучами небо крест над братской могилой…



    В ожидании переправы

    Возле паромной переправы, на катушке от шлангов сидели девушки и мотали ногами, а возле них топтались заречные парни.

    Все они обсуждали и никак не могли решить — то ли им ехать на другой берег и выпить в «Русалочке», то ли вначале вмазать здесь на берегу, а потом уже и ехать…

    Решить этот вопрос было не просто, потому что нагруженные смыслом слова почти не различались в густых зарослях матерщины.

    — Е-ма-е, поедем, та-та-та, оттянемся, та-та-та…

    — Та-та-та… Можно… Та-та-та… здесь… Та-та-та… Вмазать…

    — Ты совсем, та-та-та… из горла, та-та-та?

    — Вы та-та-та… Трезвыми еще два часа та-та-та… Отдыхать та-та-та, когда будем?

    — Вы бы, ребята, аккуратнее выражались… — попросил наконец старик, сидевший на валуне недалеко от меня.

    — Счас… — сказал прыщеватый парень, как-то нагловато похожий на Есенина. — Привыкать, та-та-та, дедуля, в твоем возрасте надо… Жизнь не одни только пряники…

    — Эх… — вздохнул старик. — Да если бы я к матерщине, парень, привычнее был, меня, может быть, и живого бы тут уже не присутствовало…

    — Не надо, дед, та-та-та, лепить! Нам матерок, можно сказать, та-та-та строить и жить помогает, а ты глупость та-та-та сморозил…

    — Не знаю, внучек, глупость это или что еще, а только так и было… — сказал старик. — Если б как ты привычным был к матерщине, точно бы и не жил уже…

    — Ты чего, дед, та-та-та… — поддержал своего корешка парень, взгромоздившийся с ногами на катушку от шлангов. — Чего ты, та-та-та, нам гонишь?

    Старик не стал отвечать, но тут уже заинтересовался и я.

    — Расскажите… — попросил я. — Что это за история такая…

    — Какая история! — отмахнулся дедок. — Недоразумение одно… В общем, отвели нас тогда с передка, но не в тыл, а так, тут же за передней линией… Но для нас и это ведь радость… В бане помыться, в сухом блиндаже спокойно посидеть… И вот и попал я в блиндаж с отчаянными матерщинниками… Они, конечно, не как вы, ребята, матерились, а со смыслом, со значением, но все равно посидел я полчаса и чувствую, что дышать трудно стало… Ну не стал я критику разводить, потихоньку выбрался из блиндажа… А там дождь льет… Встал я под деревом и сам на себя злюсь, ну за что я человек такой разнесчастный… Завтра опять в окопы… Может, последний раз выпало в тепле посидеть, а я вместо этого под сырой елкой от холода трясусь… И вот, понимаешь, думаю я так, а вверху над головой прошипел снаряд и — бух! — прямо над блиндажом взрыв встал. Когда я подбежал туда, от моих друзей-сотоварищей только кровавое месиво по поляне… Нога чья-то в сапоге валяется, рука… А прямо на дорожке голова нашего старшины. И глаза открыты и прямо на меня смотрят… Ну потом собрали мы все это и в одной братской могиле и схоронили…

    Старик замолчал…

    Слышно было, как тяжело заходила под досками причала вода, разбуженная подошедшим паромным катером.

    — Страшная история… — сказал я, вставая. — Кажется, уже посадка началась…

    — Да… — старик тоже встал. — Сколько потом видел всего на фронте, а от того недоразумения так и не смог отойти… До сих пор глаза старшины вижу…

    И он двинулся следом за мной к парому…

    Молодые люди, похоже, и в них попало тем снарядом, молча смотрели нам вслед…



    Нацпроект

    Помню с детства страшную историю, как волки пришли в соседнюю с нашим поселком деревню, зарезали в хлевушках несколько овец, порвали двух собак…

    И людей совсем не боялись.

    Наш одноклассник Саша Фанькин три дня тогда не ходил в школу, а когда пришел, рассказал, что волки всю дорогу за ним, как собаки, бежали…

    — Как же ты прошел? — замирая от страха, спрашивали мы. — Они ведь и загрызть тебя могли…

    — Я этого… — сказал Фанькин. — «Отче наш» всю дорогу читал…

    — А что это? — не поняли мы.

    — Ну, молитва такая… — объяснил Фанькин. — Бабка меня научила, чтобы я до школы дошел…

    Рассказ этот поразил меня, и я часто представлял себе занесенную снегом деревню, волков, бегающих в огородах по сугробам, Фанькина, который, читая «Отче наш», бредет по лесной дороге в школу. Потом эта история позабылась, а снова всплыла в памяти уже в наши годы, когда я ехал к приятелю попариться в баньке в его деревенско-дачном доме.

    Уже наступали сумерки, когда мы свернули с гострассы на не тронутый асфальтом проселок.

    Снег тут был чистым, даже и у дороги.

    — Что это за чудеса у вас? — спросил я, когда мы въехали в совершенно безлюдную деревню. — Вроде следы кругом, тропинки протоптаны, а людей никого не видно.

    — И не увидишь теперь… — вздохнул приятель. — Прячутся все…

    — Прячутся? От кого?!

    — От банков… — сказал приятель. — Банки на нас напали… Вначале, понимаешь, здешним мужикам кредиты предлагать стали… Первое время по глупости несколько человек взяли по пятьдесят тысяч, а потом, когда расплатились, оказалось, что им еще по сто тысяч отдать надо…

    — Н-да… — сказал я. — Такое и в городе бывает… Попали, что называется… Но другие-то поумнее оказались? Не брали больше таких кредитов?

    — Не брали, конечно… Только от банков этих куда денешься? Разослали, понимаешь, всем карточки с деньгами как бы в подарок, а тоже как кредиты оформили. В общем, сейчас у нас в деревне редко кто меньше миллиона банкам должен…

    — Да ну тебя… — сказал я. — На кой хрен банкам эти развалюхи нужны…

    — Не знаю… — сказал приятель. — Говорят, таджиками наши деревни заселять собираются… Или китайцами… В общем, такой вот у нас деревенский нацпроект осуществляется… В райцентре уже и судебных исполнителей завели. Теперь местные прячутся все, боятся, что приедут из райцентра и из домов выгонят…

    — Но ведь это же мошенничество… — сказал я. — В суде можно доказать, что кредит обманом оформлен… Да и из жилища не имеют права выселять судебные исполнители… Тоже можно в суд обратиться…

    — Можно, — согласился приятель. — Если у тебя деньги есть, можно и того, что ты на самом деле должен заплатить, не платить… Ну а без денег, без адвоката чего же в теперешнем суде докажешь?

    На это мне возразить было нечего…

    Молча смотрел я на пустынную деревенскую улочку, на темные окна деревенских домов.

    Вот деревенская улочка кончилась, потянулись вдоль дороги корпуса ферм. Ослепшими глазницами выбитых окон смотрели они на мехдвор, где темнели в сумерках заржавевшие остовы тракторов и комбайнов.

    И горький комок встал в горле…

    Ну, да…

    Можно, конечно, подобно нашим депутатам-либералам, рассуждать о русском разгильдяйстве и пьянстве… Только ведь деревенским разгильдяям и пьяницам в одиночку не сотворить было такого. Тут надобно было условия создать, чтобы пьянство и разгильдяйство в такую силу вошло. И кто же, спрашивается, условия эти создал? И где, не среди же местных, прячущихся от банков мужиков искать подлинных виновников этой разрухи?

    — В Москву надо ехать, эту нелюдь искать… — сказал приятель, словно услышав меня.

    — Наверное… — согласился я. — Только чего же в такую даль дорогу мять… Телевизор включи и увидишь…

    — Не-е… — приятель покачал головой. — В телевизоре этого не видно. Телевизор любую нелюдь как людей показывает… Ни за что не отличишь, если по телевизору смотреть…

    Я не стал спорить.

    — Отче наш, иже еси на небесех! — вспоминая своего одноклассника Фанькина, проговорил я. — Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…

    Тяжелая сырая темень уже лежала по обе стороны дороги.

    Лишь изредка вспыхивали в этой тьме слабые огоньки недогрызенных русских деревень…



    Поезд, на который не меняют билеты

    Уже много лет мне снится один и тот же сон…

    Мне надо уезжать.

    И уже и дела завершены, и билеты куплены, и с друзьями я простился, и вот бесцельно сижу я или гуляю и вдруг вспоминаю, что вещи у меня еще не собраны.

    Я бегу собирать свои вещи, но их много, я начинаю торопиться, и вдруг с ужасом осознаю, что все равно не успею собраться, потому что уже истекло отпущенное мне время — подошел час назначенного мне отправления.

    И проснувшись, лежу в постели и слушаю, как медленно — так убегают, играя, дети — затихает встревоженное неземным страхом сердце.

    И перебираю детали сна, постепенно успокаиваясь мыслью, что все это только сон, а на самом деле я никуда не опоздал, и вообще можно ведь и во сне было обменять билет и поехать в другой день на другом поезде…

    И вот тогда и становится уже по-настоящему страшно, вот тогда и осеняешь себя крестным знамением, потому что понимаешь — билет был куплен к умершим родителям и на этот поезд билеты никому не меняют…



    Молитва, и ничего более


    Старец

    Сколько себя помню, всегда хотелось знакомств, общения с интересными и влиятельными людьми… Может быть, не больше, чем другим, но, наверное, и не меньше. И вот с удивлением начал замечать, что прискучили и интересные люди, и к влиятельным что-то не тянет.

    Совсем другого общения ищешь…

    Старец — весь в черном, только борода белая! — из нового круга, куда тянет… Так хотелось попасть к нему, а приехал и позабыл, чего спросить хотел… Вернее, сообразил, что и не думал об этом.

    — Молюсь рассеянно… — покаялся. — Если одно слово только и произнесу во время утреннего или вечернего правила с подлинной верой, так и то добро.

    — Как не добро… — улыбнулся старец. — Если и за целую жизнь одно слово с полной верой произнести, то горы свернуть можно.

    — Неужели так?

    — Дак не бывает иначе… Пока не совершенен внутренне, пока вера не глубока, и сила молитвенная не дается… Если бы иначе было, все горы свороченными оказались бы…

    И отвернулся от меня старец к другим, жаждущим его слова и утешения. И вроде и не говорил больше со мной, а разговор продолжался.

    Словно бы внутри звучал голос старца:

    — Даст Бог и доживет человек до старости… Немощен станет. А немощь от греховного освободится. Очищается человек в скорбях и болезнях… Облегчается в раскаянии душа. С такой душою и ко Господу легче взойти будет…

    Старец ли это говорил, сам ли я думал так?

    Уже уходил он от нас в свою келью.

    Шел, опираясь на клюку, седобородый, тихий, наполненный каким-то нездешним покоем.

    Тихо ступал, неслышно…

    А вокруг словно вихрь бушевал, гром гремел, молнии блистали — чудеса Божии совершались…

    И все — в покое, среди незамутненно-ясного дня.


    Черная сотня

    Валаам всегда, еще со времен Авраамия Ростовского был монастырем, который поставлял Руси святых…

    Во все стороны света расходились с Валаама лучи апостольского света…

    По всему свету разбросаны могилы валаамских монахов.

    В Старой Ладоге и Новгороде, в Москве и на Соловецких островах, в Уссурийской тайге и в Финляндии, в Австралии и на Алеутских островах…

    «Утренний свет Валаама отразился и в туманах северной Америки, — говорится в «Валаамском слове о Валаамском монастыре». — В 1794 году отправились на Алеутские острова валаамские монахи. И среди них Герман — просветитель алеутов. Сияя дивным подвижничеством, одаренный от Господа даром чудотворений и прозорливостью, о. Герман долее всех своих собратий подвизался подвигом апостольским…»

    Герман Аляскинский канонизирован уже в наше время в 1970 году. А одним из первых был канонизирован сподвижник основателя Валаамской обители Сергия — Герман. Его изображают на иконах со свитком в руке. На свитке слова: «Трисолнечный свет православно славим, Пресвятой Троице поклоняемся».

    Между двумя тезками-святыми целый сонм преподобных, святителей, мучеников, составивших Собор Валаамских святых. Преподобные: Авраамий Ростовский, Корнилий Палеостровский, Арсений Коневский, Савватий Соловецкий, Александр Свирский, Афанасий Сяндемский, Адриан Ондрусовский, Евфросин Синоезерский, Лев Оптинский, Арефа Верхотурский… Святители: Иоанн Новгородский, Геннадий Новгородский, Игнатий (Брянчанинов).

    «18 человек достоблаженных и благочестивых старцев и 16 послушников, мученически истребленных за твердость в православной вере, побиты мечом от немец 20 февраля 1578 года…»

    А еще: священномученик игумен Макарий и иже с ним пострадавшие 34 инока, убиенные шведами в 1611 году…

    А еще: новомученики Валаамские…

    Если сосчитать всех — не меньше сотни наберется.

    Святая черная валаамская сотня…

    Это не мифические черносотенцы, которыми запугивают атеистическую публику наши средства массовой информации, а реальные, предстоящие Престолу Божию молитвенники, что останавливают своим заступничеством нашествие сатанинского зла на нашу землю.

    И так было и во времена наступления «ереси жидовствующих», и в 1917 году, и в 1941-м, и сейчас.

    Смотришь со стороны залива, как, поднявшись высоко вверх по гранитной скале, почти в небе парит белокаменный монастырь, сияя золотыми крестами на голубых маковках, и кажется, что крепкими руками своих великих подвижников и поддерживается он посреди неба…

    Помню, в тот год, когда 10 июня было объявлено о праздновании Собора Валаамских святых, уже 11 июня начала мироточить икона Германа Аляскинского…

    Три дня длилось мироточение…


    Благословение

    Понятно, какой силой обладает настоятельское благословение, но здесь, на Валааме, сила его сопоставима с неизбежностью того или иного времени года, времени суток…

    Мне рассказали, что когда Василий Иванович Белов приезжал на Валаам, он объявил, что ему хочется пожить на Святом острове.

    — Не надо вам туда, Василий Иванович! — сказал владыка Панкратий. — На Святом острове пожар был недавно… Очень пострадал скит… Поживите в Гефсиманском скиту… Или Никольском… А можно и в скиту Всех святых…

    — Нет… Мне надо на Святой остров… Отвезите меня туда…

    Ну, что ж делать, раз такой писатель уважаемый просит…

    Отвезли его в скит на Святой остров, хоть и не благословил ему настоятель там жить…

    И вот утром поднимался Василий Иванович вместе с монахами в верхний храм, оступился на лестнице, спину ушиб…

    Продолжение этой истории я знал от самого Василия Ивановича. Он тогда мне звонил.

    — Откуда вы, Василий Иванович, звоните? — удивился я. — Вы вроде на Валаам собирались?

    — В больнице у вас лежу… — недовольно ответил Василий Иванович.

    Так и не удалось ему на скиту пожить…

    Да и дивно было бы, коли удалось без благословения-то…



    Остатки фундамента

    Камни на Валааме повсюду…

    И не сразу и разберешь, что это у тебя под ногами — развалины старинных фундаментов или выходы материковых скал…

    Предание утверждает, что еще задолго до крещения Руси Андрей Первозванный побывал на днепровских холмах, где стоит сейчас Киев, а потом, проплыв на Север, попал на Ладогу и установил на месте языческого капища на Валааме крест, дабы свет православия озарил и северные края.

    Разумеется, можно доказывать, что нет никаких прямых доказательств этого события, но при этом не надо забывать, что не так уж много документальных свидетельств сохранилось и о других апостолах, и о самом Спасителе…

    В основном это предания, и мы беспрекословно верим в них и, кстати сказать, это касается и пребывания апостола Андрея Первозванного на днепровских холмах, где стоит сейчас Киев.

    А вот насчет Валаама сразу начинаются возражения…

    Простодушные историки девятнадцатого века обыкновенно опровергали факт посещения апостолом Валаама на том основании, дескать, очень уж удален Валаам, и, следовательно, никак не мог Андрей Первозванный попасть на остров.

    «Дикость, малоизвестность страны — дальность, трудность путешествия — не могут быть достаточною, даже сколько-нибудь сильною причиною, чтобы отвергнуть это предание… — резонно возражал на это святитель Игнатий (Брянчанинов). — Немного позже времен апостольских ходили путями этими целые воинства, почему же не пройти ими Апостолу, водимому десницею Божиею и ревностью апостольскою?»

    Казалось бы, этот аргумент святителя должен был развеять сомнения, но мы приехали снимать фильм об апостоле Андрее Первозванном и снова столкнулись теперь уже здесь, на острове, с активным неприятием этого предания.

    И благо бы, это были люди посторонние Валааму, так нет же…

    Стремясь показать свою ученость, не жалея сил, доказывали нам, что Андрея Первозванного никак не могло быть на Валааме, и женщина, работающая архивариусом монастыря, и экскурсоводы, водящие паломников по монастырю…

    Особую пикантность этой ситуации придавало то обстоятельство, что большинство участников нашей группы были выходцами со студии Леннаучфильм, занимавшейся в советские времена пропагандой строго научных знаний.

    Я и сам сотрудничал в советские времена с Леннаучфильмом и, конечно, просто и представить тогда не мог, что поеду с сотрудниками этой студии собирать свидетельства пребывания апостола Андрея Первозванного на Валааме…

    Но так получилось…

    И если уж говорить строго с научной точки зрения, то необходимо признать, что опровергнуть факт пребывания апостола Андрея Первозванного на Валааме так же невозможно, как и доказать его.

    Другое дело, что здесь, на Валааме, не сразу и разберешь, где развалины старинных фундаментов, а где выходы валаамских камней — того апостольского фундамента, на котором и был воздвигнут Валаам…



    Где решаются вопросы

    Два дня, проведенные на Валааме, исчерпали нашу программу.

    Во всяком случае, так объявил нам сегодня наш поводырь — пресс-секретарь монастыря Михаил.

    Он сказал, что владыка Панкратий сорвал голос и не сможет принять участия в съемках…

    Что отца Савватия, на помощь которого мы так рассчитывали, тоже нет на острове и, когда он вернется в монастырь, не известно…

    Что на Емельянов остров, где находился скит Авраамия Ростовского, мы скорее всего не попадем — надо договариваться с кораблем, а это непросто…

    И вообще… Мы уже все сняли…

    Ну что ж… Уезжать, так уезжать. На всенощную пошли мы, уже расставаясь с Валаамом…

    Но Валаамские службы неторопливые, долгие…

    Час прошел, другой…

    И вот неведомо откуда, из сумерек, в которые погружен храм, возник отец Савватий…

    Потом, когда я уже пошел на исповедь к владыке Панкратию, выяснилось, что от съемок он не отказывается, другое дело, когда… Если в четверг, например, это устроит нас? Отчего же не устроит… Конечно, устроит… Подождем…

    Исповедавшись, я подошел к жене в церкви и сказал, что никуда мы не уезжаем, все очень даже хорошо устраивается со съемками.

    Жена удивленно посмотрела на меня и спросила, а почему мне вообще пришла в голову мысль об отъезде, если отец Савватий собирается нас повезти на Емельянов остров, где на месте скита Авраамия Ростовского послезавтра будут устанавливать Поклонный Крест.

    Я подивился было, что так удачно все наши киношные дела устроились, а потом подумал, что и нечему тут удивляться…

    На Валааме только в церкви на службе и могут решаться, как говорят теперь, вопросы.

    И никакой мистики тут нет.

    Здесь в церкви, во время службы, и найдешь всех, кто тебе нужен, здесь и узнаешь все, что нужно узнать, здесь, за молитвой, и вопросы решишь, которые надо решить…


    По вере вашей

    — На Полтавщине это было… — начал свой рассказ отец Святослав, — я только еще начинал тогда прислуживать в алтаре. Так вот… Дьякон батюшку там из храма выжить пытался. У дьякона сын семинарию заканчивал, он хотел его в наш храм определить, вот и устраивал разные каверзы. Другой настоятель давно бы выгнал такого дьякона, а наш, как ангел небесный был, терпел все… И до чего дело дошло. Отравить дьякон решил батюшку… И ведь вот что удумал…

    Уже заканчивалась обедня…

    Уже занесли после причастия Чашу со Святыми Дарами в алтарь, уже прочитана была — Отмый, Господи, грехи поминавшихся зде Кровию Твоею честною, молитвами Твоих святых… — молитва, и священник вышел из алтаря, когда случилось это.

    Дьякон поднял покровец, лежащий на Чаше, и сыпанул купороса в Святые Дары.

    — Чего это он? — спросил у меня псаломщик. — Чего сделал?

    — Ты на лицо его посмотри… — говорю.

    А лицо у дьякона в эту минуту и впрямь такое жуткое было, что и думать нечего, чего он насыпал в Чашу со Святыми Дарами.

    — Надо, — говорит псаломщик, — батюшку предупредить. Пускай дьякона и заставит потребить Святые Дары, коли такую пакость сотворить удумал.

    Уж не знаю, то ли слышал дьякон наш разговор, то ли самому страшно стало, только задрожал весь и, пятясь, из алтаря выскочил. Я выглянул вслед, а его уже и в храме нет, убежал куда-то…

    А тут и батюшка, прочитав отпуст, в алтарь вернулся. И сразу, как и положено, к Чаше — потребить подобает иерею оставшиеся Святые Дары. Нельзя оставлять…

    Мы с псаломщиком путь батюшке загородили.

    — Так, мол, и так… — говорим. — Вот что злодей-дьякон, батюшка, со Святыми Дарами сотворил. Вы, батюшка, разыскать его пошлите, да ему и скормите, злыденю такому!

    Как лучше хотели, а батюшка рассердился.

    — Изыдите! — говорит. — В своих ли умах будете, про Святые Дары такое молоть?!

    Перекрестился и взял Чашу в руки.

    — Сие есть тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов, — произнес он.

    — Аминь! — говорим мы, а у самих слезы текут по щекам.

    — Сия есть кровь Моя Новага Завета, яже за вы и за многия изливаемая во оставление грехов, — проговорил батюшка и, зачерпнув лжицею Святые Дары, вкушать стал.

    И все потребил, как положено.


    — Вот такой батюшка был, — завершая свой рассказ, проговорил отец Святослав. — Такую веру имел, что никакая отрава не могла подействовать.

    — Так, может, это и не яд был? — сказал я. — Может, показалось вам, что дьякон подсыпал чего-то в потир…

    — Нет, не показалось! — покачал головой отец Святослав. — У зловредного дьякона того на лице зеленые пятна проступили. Утром пришел, покаялся, что купороса в потир насыпал. Пятна эти долго у него с лица не сходили, а батюшка ничего, здоров остался…



    Далай-лама на Валааме

    Приехал на Валаам далай-лама…

    — Можно храм посмотреть? — спрашивает.

    Ему показали храм.

    — Можно посмотреть, как монахи живут?

    Ему показали кельи.

    Все расспросил гость с Тибета, все узнал. И все это ему очень понравилось.

    — Очень хорошо… — похвалил он. — Очень похоже, как наши монахи живут… Тоже молятся и трудятся, трудятся и молятся… Но простите… Я не очень хорошо понял, какими у вас боевыми искусствами монахи овладевают…

    — Чем-чем? — переспросили у него.

    — Единоборствами… Карате… Дзюдо… Или у вас нет такого?

    — Отчего же нет… — не растерялся сопровождавший далай-ламу инок. — Единоборству мы все учимся.

    — Какому же, если не секрет?

    — Никакого секрета нет… Наше единоборство простое: если тебя по одной щеке ударили — подставь другую…

    — И все? А что дальше?!

    — А дальше ничего… Дальше — победа…


    Деньги на билет

    Разным бывает благословение.

    Ездил недавно на конференцию, которую проводили в Ярославской епархии, и ездил, конечно, с условием, что билеты оплатят мне.

    Из Петербурга до Москвы билеты туда и обратно мне жена купила. Туда — 3 200 рублей за билет заплатила, обратно за 1 900 рублей билет взяла.

    На конференции я подошел к руководителю и сказал, что нужно бы с билетами разобраться.

    — Ну, разумеется… Игумен сказал мне, что билеты вам оплатят. Сколько вы потратили?

    — Чуть больше пяти тысяч! — сказал я.

    На этом разговор наш и кончился, а на следующий день, когда мне нужно было уезжать, из монастыря в Москву — меня пригласили попутчиком на легковую машину! — ко мне подошел проститься руководитель конференции.

    — Все хорошо? — спросил он. — Получили деньги?

    — Какие деньги?

    — За билеты… Я соседу вашему Александру отдал.

    — Нет… — сказал я. — Мне никто ничего не передавал.

    — Подождите минуту… — сказал руководитель и через минуту вернулся с моим соседом.

    — Извините! — сказал тот. — Я закрутился. Не думал, что вы уже уезжаете.

    Он достал из кармана деньги и протянул мне.

    — До встречи… — обнимая меня, сказал руководитель. — Я побегу… Надо конференцию продолжать…

    Он убежал.

    Я пересчитал деньги. Денег было семь тысяч.

    — Вы ошиблись… — сказал я Александру. — Мне нужно за билет пять тысяч…

    — Сколько игумен передал, столько я и передаю! — сказал Александр. — Извини, что так получилось…

    Он обнял меня на прощание и ушел.

    Я думал пойти разыскать игумена или руководителя конференции, но благодетельница, согласившаяся меня подбросить до Московского метро, так посмотрела на часы, что я только вздохнул тяжело.

    Мы должны были приехать часа за два до моего поезда, но за разговорами — время в пути промелькнуло незаметно — мы приехали (когда водитель предложил подвезти меня до Ленинградского вокзала, я почти и сопротивляться не стал) вместо одиннадцати часов вечера — без пяти минут семь.

    Ждать отправления поезда надобно было долго.

    — А как можно поменять билет пораньше? — спросил я в кассе. — Чтобы пораньше уехать…

    — Только если на «Сапсан»… — сказала кассирша. — Но вам тысячу девятьсот придется доплатить…

    В принципе, тысяча девятьсот рублей для меня вполне ощутимые деньги. И едва ли за ночь, проведенную не в пути, а в своей квартире — это единственное, что я выигрывал от обмена билетов! — я стал бы тратить их, но тут я сложил в уме все суммы, которые уплатил за билеты и которые надо доплатить, и понял, что за дорогу я заплачу ровно столько, сколько и получил от игумена.

    И хотя и жалко было денег, но я побоялся оставаться в Москве.

    Уехал на «Сапсане».


    Молитва, и ничего более

    Сидели с отцом Савватием, он сердито говорил, дескать, замолился народ, чудеса всюду мерещатся…

    Потом разговор перешел на монастырь, отец Савватий рассказал о вертолетчике, который попал в тяжелейшую аварию, никаких надежд спасти не было, но, — слава Богу! — молились, и все обошлось, снова летать будет…

    — Ну вот, а вы, батюшка, на чудеса ругались… — сказал я. — А это разве не чудо?

    — Какое это чудо… — сказал отец Савватий. — Это молитва, и ничего более…


    В купальне у овечьих ворот


    Петр

    Подниматься к источнику Петр не хотел.

    За неделю, миновавшую после отъезда из Питера, они всего день провели у моря, а остальное время — в паломнических поездках…

    Зачем же возвращаться туда, где уже были?

    — Я что-то неважно себя чувствую… — сказал утром в столовой Петр, стараясь не смотреть в окно, где так заманчиво синело море, где в разрывах зелени белела пустынная коса пляжа с редкими выцветшими на солнце грибками зонтиков.

    — Ой, Петенька! — воскликнула Ольга. — Как же мы без вас поедем?!

    — Да, Петр! — сказала ее мать, Тамара Алексеевна. — Это такая святыня… Этот источник чудотворным считается.

    И она подтолкнула мужа — Валентина Михайловича Толкунова.

    — Надо ехать, Петр… — проговорил тот, хотя сам же и жаловался вчера, что устал от православного экстрима. — Мы ведь сюда не на пляже лежать ехали…

    Петр хотел сказать, что он-то как раз на море и ехал, что он устал от этого — храм, пальмы и пошлый экскурсовод — джентльменского набора, но Толкунов встал, его массивная фигура загородила окно с морем и пустынным пляжем, и Петр понял — спорить бесполезно.

    И он — такой уж характер у него был, что всегда старался отыскать в сложившейся ситуации положительные стороны! — подумал, что вообще-то и сам хотел подняться к источнику, просто немножко расслабился и захотелось отдохнуть, а так чего же…

    Очень даже неплохо побывать на источнике…

    1

    И вот сейчас они спускались к автобусу с горы, покрытой колючими зарослями кустов. Можно было пройти там, где пошла вся группа, но Тамара Алексеевна выбрала тропу, по которой, как сказала экскурсоводша, святой носил на гору, пока не было источника, воду.

    Непонятно было, пользовались ли после святого этой дорогой.

    Тропинка то ныряла вниз, то снова карабкалась на скалу. Местами она заросла, и надо было продираться сквозь колючий кустарник, местами превращалась в осыпь, и идти приходилось прижимаясь к скале. То и дело из-под ног летели в пропасть мелкие камешки. Жутковато шелестело над ущельем сдавленное эхо.

    И все это на нестерпимой, сорокаградусной жаре.

    Наконец выбрались на поляну.

    Здесь, возле заброшенного сада, присели отдохнуть. Прямо из-за полуразрушенной ограды, из зарослей кустарников свешивались виноградные кисти.

    Внимание Петра привлек камень.

    Ему показалось, что это какое-то изделие, но камень оказался простым куском кремния, только отполированным колесами телег и подошвами путников.

    Петр взял его в руки, и какая-то смутная, как во сне, горная даль возникла на поверхности камня. И чем дольше Петр вглядывался в нее, тем явственней становилась картина, различимыми становились отдельные уступы, берег моря, какие-то люди. А вот — смутное возникло из кремниевой глубины лицо и, пытаясь разглядеть его, Петр провел ладонью по коричневой поверхности. Лицо пропало, картина изменилась, но морская даль не исчезла…

    — Смотри, как красиво… — сказал Петр, обращаясь к Ольге.

    — Ага… — продолжая смотреть на крутые склоны, по уступам которых зеленели колючие кусты, откликнулась девушка. — Тут ничего не надо… Только чтобы лачужка была, да еще вот краешек неба.

    — Моря… — поправил ее Петр.

    — Неба… — повторила Ольга.

    — Ага… — вглядываясь в кремневые сумерки найденного камня, повторил Петр. — На море сейчас хорошо…

    — Он у нас первый раз в паломничестве… — снисходительно сказала Тамара Алексеевна. — Еще не привык…

    Она уже отдышалась и, хотя краснота и не ушла с лица, тяга к назидательному подтруниванию уже вернулась к ней.

    Вообще-то Петр мог бы ответить Тамаре Алексеевне, что да, он православный, и хотя и не часто, но ходит в церковь, и паломничества ему нравятся, но тоже — в меру.

    Ну, съездили в монастырь, и слава Богу.

    А что еще? Еще неплохо бы и в море поплавать.

    И можно было и не ездить сегодня к источнику. Что они там увидели, что запомнят кроме колючек, через которые пробирались, спускаясь вниз?


    Петр сорвал несколько листьев с виноградной лозы и вытер ими руки, потом, не вставая, сорвал гроздь «изабеллы». Виноград был теплым, но таким вкусным, что жалко было прерывать его терпкий вкус во рту.

    Петр отщипнул еще одну ягодку и протянул гроздь Ольге.

    — Нет-нет… — отказалась за дочь Тамара Алексеевна. — Не надо немытые фрукты есть.

    — Это же не с базара… — сказал Петр. — Это прямо с ветки…

    — Какая разница? — поддержал жену Толкунов. — А пыль? А ядохимикаты, которыми кусты опрыскивали?!

    — Так вроде бы сад заброшен… — сказал Петр. — Какие тут ядохимикаты?

    Но пробовать виноград расхотелось и ему.

    — Все! — сказал Толкунов, вставая. — Подъем! За разговорами и на автобус опоздаем…

    — Дальше быстрее пойдем… — сказала Тамара Алексеевна. — Экскурсовод говорила, что тут уже хорошая дорога начинается…

    — Все равно надо идти… А перед ужином и в самом деле, можно и искупаться.


    Валентин Михайлович Толкунов нормальным мужиком был.

    Петр уже второй год работал в его фирме, и хотя Валентин Михайлович строг был, но только когда дело касалось работы. Сколько раз они встречались в нерабочей компании, и он еще ни разу не показал Петру, что начальник. Держался как равный с равным.

    Правда, и Петр не зарывался…

    Хотя и не заискивал, но и панибратства не позволял.

    Другое дело Тамара Алексеевна, жена Толкунова. С нею было сложнее. Тамара Алексеевна относилась к Петру то как к родному сыну, то как к прислуге мужа. И главное — никогда нельзя было понять, в кого она превратит Петра в следующую минуту.

    Тут всегда приходилось держаться настороже…

    2

    Случилось это за поворотом горной тропы…

    Петр, замыкавший шествие, — впереди него, заслоняя Ольгу и Толкунова, шла Тамара Алексеевна! — не сразу и понял, что произошло. Только когда догнал своих спутников, разглядел троих, похожих на чеченских боевиков, местных парней, сидевших на корточках посреди дороги.

    Одежда на парнях была обычная, городская — джинсы, яркие рубахи, но лица чужие, глаза недобрые.

    И по тому, как сидели они на корточках, нагловато перегораживая дорогу, и по тому, как смотрели, Петр понял, что встреча не предвещает ничего хорошего.


    — Что встал, как баран, дарагой?! — обращаясь к остановившемуся Толкунову, сказал горбоносый парень, заросший жесткой, как проволока, щетиной. — Иды сюда… Расскажи, кто такые…

    — Мы — паломники… — не сдвигаясь, сказал Толкунов. — Туристы то есть… Наша группа уже к автобусу спустилась, а мы здесь решили пройти…

    — Паломник, да? — сказал другой парень. — А эты с тобой, паломник, кто?

    — Жена… — ответил Валентин Михайлович. — Дочь… Товарищ по работе…

    Толкунов говорил совсем не то, что нужно было сейчас говорить, просительный голос не вязался с его массивной фигурой, и еще и поэтому слова его казались особенно жалкими. Петр двинулся было вперед, чтобы по-мужски поддержать Толкунова, но Тамара Алексеевна схватила его за руку.

    Это движение не ускользнуло от внимания горбоносого.

    Он косовато ухмыльнулся и, вставая, что-то сказал по-своему. Низкорослый парень, быстро взглянув на Тамару Алексеевну, что-то ответил, сопроводив свою реплику неприличным движением. И тоже встал, бесцеремонно уставившись на женщин.

    Потом, яростно жестикулируя, вскочил третий парень, с золотыми коронками на зубах. Горбоносый начал возражать ему и тоже принялся размахивать руками. К ним присоединился и низкорослый…

    3

    Нестерпимо унизительным было ждать, пока закончится этот разговор, который Петр слышал, но в котором ничего не мог разобрать, хотя и понимал, что парни обсуждают, как поступить с ними.

    Должно быть, так же вот чувствовали себя невольники, когда их продавали в рабство в чужой стране, но Петр не собирался уподобляться невольнику.

    — Надо прорываться, Валентин Михайлович! — шепнул он.

    — Прекрати немедленно! — одернула его Тамара Алексеевна. — Валя! Попробуй без глупостей договориться с ними.

    Как ни увлечены были спором парни, но они услышали эти слова Тамары Алексеевны.

    — Да! Давай договырываться! — обращаясь к Валентину Михайловичу, сказал низкорослый парень. — В общем, слушай конкретно, вы шлы там, где с крестами нельзя ходыть! Вы наших богов обыдели! Панымаешь?

    И он длинно сплюнул себе под ноги.

    — Но мы не знали, экскурсовод не сказала нам… — воскликнула Тамара Алексеевна.

    — Малчы, женщин, пока тебя не спрашивают! — прервал ее горбоносый. — Ты, дядя, говары, что думаешь делать теперь…

    — Но я не знаю… — растерянно сказал Валентин Михайлович. — А в чем, собственно, проблема?

    — Проблема в том, что мы обязаны поступить с вами по нашему древнему обычаю. Или вы сейчас кресты в пропасть выкыдываете, или мы вас вместе с крестами туда отправым.

    — Да вы что?! — воскликнула Тамара Алексеевна. — Да как вы смеете?!

    — А вот так! — горбоносый схватил массивного Валентина Михайловича и, зажав ему локтем горло, подтолкнул к краю обрыва.

    — А-а! — закричала Тамара Алексеевна. — Не трогайте его!

    — Крест снымай, тогда и не тронем!


    Жара стала еще тяжелее, а время как-то замедлилось.

    Петр словно со стороны наблюдал, как дрожащими пальцами пытается Тамара Алексеевна нащупать замочек на цепочке с крестом…

    — Тамара Алексеевна… — тихо проговорил не он, а кто-то другой его голосом. — Не делайте этого, Тамара Алексеевна!

    — Не делать?! — Тамара Алексеевна, забыв про замочек, яростно сорвала с себя крестик вместе с цепочкой. — А что мне еще делать?

    И она протянула крест горбоносому.

    — На! Бери!

    — Зачем мне крест, женщина?! Туда кыдай! — кивая на пропасть, потребовал тот.

    — Но он золотой!

    — Ну, ты конкретно глупый женщина! Зачем ты о золоте думаешь, когда конкретно о жизни своего мужа беспокоиться надо! Ты не хочешь, чтобы он жил?!

    — Хочу…

    — Я не слышу тебя, женщин…

    — Хочу! Хочу!!!

    — Ну так делай тогда, что тебе говорят!

    Тамара Алексеевна дернулась и обессиленно кинула крестик в сторону обрыва. Крестик, блеснув на солнце, скользнул в пропасть.

    — Теперь ты! — обращаясь к Ольге, потребовал горбоносый.

    — Я…

    — Оля! — простонала Тамара Алексеевна. — Оленька-а!

    — На! — Ольга сорвала с себя крестик и всунула его в руку матери. Слезы брызнули из ее глаз.

    — Так надо, Оля… — Тамара Алексеевна вытерла слезы и уже спокойнее кинула крестик в сторону обрыва.

    Потом она посмотрела на горбоносого, словно ожидая похвалы.

    — Правыльно сделала! — похвалил тот и, освободив шею Валентина Михайловича, почти дружески похлопал его по плечу. — Давай, дарагой, теперь твоя очередь… Если сам умереть не боишься, о женщинах подумай своих… Что с ними будет, когда они с нами без тебя останутся?

    Спутники горбоносого весело загоготали.

    И третий крестик, блеснув на солнце, пропал в пропасти.

    4

    — Ну а тебе что? Тебе особое прыглашение надо? — услышал Петр голос горбоносого и не сразу сообразил, что это относится к нему. — Ты крест снымать будешь?

    Пальцы Петра с такой силой сжали кусок кремня, поднятого у полуразрушенной ограды сада, что уже не различить стало, где рука, а где камень…

    Никто из Толкуновых не загораживал сейчас горбоносого, и Петр шагнул к нему, заранее отводя назад руку с камнем.

    — Вах-вах! Какой джыгыт, а! — Горбоносый перехватил руку Петра, а низкорослый обхватил его сзади за шею и вот — и не прошло и мгновения, как Петр был поставлен на краю обрыва.

    Закружилась голова — такая пропасть открывалась внизу…

    — Может, передумаешь, а?

    Петр попытался шевельнуть рукою, но ничего не получилось, так крепко зажимали его запястья.

    — Нет… — прохрипел он.

    — Ну, тогда прощай, дорогой… — проговорил горбоносый, и Петр замер, ожидая толчка сзади, но тут заговорил низкорослый абхаз.

    — Погоды! — сказал он горбоносому. — Зачем торопыться… Объясни ему, что, если он не боится умереть, пусть о блызкых подумает… Они же умрут все, джыгыт, если ты креста не снымешь!

    — При чем тут мы?! — закричала Тамара Алексеевна. — Мы же все сделали, как вы говорили!

    — Вы сделалы, глупый женщина… — сказал горбоносый. — Но сейчас надо, чтобы и он сделал… Поймы такой простой вещь… Если мы его убьем, надо будет и вас конкретно убивать!

    — Петя… — проговорила Тамара Алексеевна. — Я прошу тебя, Петенька, сделай, ради Бога, то, что они говорят…

    Жара стала еще тяжелее.

    От зажимавшей горло руки нестерпимо пахло чем-то резким и неприятным.

    Петр мучительно пытался вспомнить, что нужно делать перед смертью, что надо говорить в последнюю минуту, что надо чувствовать, он ведь знал, он читал об этом, но нет, вспомнить не мог.

    Раскаленным был воздух, раскаленными — камни, раскаленным — небо. Что-то возникло в дрожащем воздухе, как в том отполированном кусочке кремня, который Петр по-прежнему зажимал в руке.

    Что это было?

    Лицо?

    Чье лицо?


    — Ты выкинешь крест, последный раз спрашиваю?! — раздался голос горбоносого.

    — Нет!

    — Нет?! — взвизгнула Тамара Алексеевна. — А ты, ты, Валентин, чего молчишь? Нас же убьют из-за него! Прикажи ему!

    Но Петр не слышал, что говорил ему Толкунов.

    Он вглядывался в возникший лик и пытался рассмотреть и — почему-то он твердо знал сейчас, что это очень важно! — запомнить его, но лик истаял, растворился в дрожании воздуха.

    — Ну так что, джыгыт? — спросил горбоносый. — Бросать их в пропасть, или ты сделаешь то, что тебя просят?

    — Ты совершаешь ошибку… — Петр прямо взглянул на него. — Это чужие мне люди.

    — Значит, бросать? — как-то нехорошо усмехнулся горбоносый.

    — Поступай, как знаешь… — Петр закрыл глаза, чтобы не видеть мерзкой усмешки.

    — А ты не снимешь крест?

    — Нет…

    — Ну, тогда все!

    Руки абхазцев, сжимающие запястья Петра, ослабли, потом разжались совсем, и он напрягся, ожидая, что вот сейчас и начнется его падение в пропасть…


    5

    Но ничего не случилось.

    — Ты в штаны-то не наделай, джигит! — раздался со стороны голос горбоносого. — И от края отодвинься, а то сам упадешь ненароком!

    — Что?! — Петр быстро обернулся.

    Парни почему-то отходили от него.

    — Да ничего! — уже не коверкая русского языка, сказал низкорослый. — Иди, гуляй дальше. Мы конкретно пошутили.

    — Пошутили?! — с кулаком с зажатым в нем куском кремня Петр бросился на низкорослого, который стоял к нему ближе других, но низкорослый успел увернуться, и удар пришелся по плечу.

    — Ты что?! — закричал низкорослый, отскакивая. — Ты что, сумасшедший совсем? Приколов не понимаешь, да?

    А горбоносый вытащил из нагрудного кармана рубашки темные очки и, надев их, сразу превратился в обычного городского парня.

    — Ты такой дикий, джигит! — сказал он Петру. — Наверное, в горах здесь живешь, да? Телевизора не смотришь?

    И он двинулся по тропинке к заброшенному саду…

    Петр смотрел вслед, но вот парни исчезли за выступом скалы, и пусто стало на тропинке, словно здесь ничего и не было. Только взрывом гортанного хохота рвануло из-за скалы, где скрылись парни.

    Загрохотав, хохот раскатился по ущелью эхом.

    — Пошли… — тронув Петра за плечо, проговорил Валентин Михайлович. — Мы напрасно задерживаемся… — Да… — Петр с трудом разжал сжимавшие кремень пальцы. Кремень упал на дорогу, а на ладони закровоточила царапина. — Да… Надо быстрее спуститься к стоянке. Я парней возьму, и мы заставим этих козлов все ущелье обползать, чтобы крестики отыскать!

    Они уже подходили к стоянке автобусов, когда Валентин Михайлович придержал Петра, пропуская вперед женщин.

    — Погоди… — сказал он. — Не торопись…

    — Как не торопиться? Надо скорее собирать мужиков и идти разбираться с этими козлами, пока они не смылись…

    — Не надо… — сказал Валентин Михайлович. — И возвращаться не будем. И рассказывать тоже ничего не надо.

    — Не надо?!

    — Нет. Не надо. Ты слышала, Оля?!

    — Да… Мама сказала мне…

    — А ты?! — Валентин Михайлович заглянул в лицо Петру. — Ты сделаешь, как я прошу?

    Какое-то полное опустошение охватило Петра.

    — Сделаю… — еле слышно проговорил он.


    В этот день Петр долго сидел на берегу моря.

    Вначале он купался, уплыв далеко в море, потом просто лежал на остывающей гальке, потом, когда стало холодно, собрал возле зарослей сухих веток и развел костер. Когда костер разгорелся, море, такое большое и в сгущающихся сумерках, сразу прижалось к берегу…

    Время от времени Петр подкидывал в огонь сухие ветки и смотрел, как вспыхивают они, как поднимаются в темное южное небо тысячи искр, как медленно истаивают они в темноте, и ни о чем не думал, ничего не вспоминал…

    6

    Зато утром, когда он проснулся, сразу вспомнил все, и хотя ужасно хотелось есть, так и не мог заставить себя встать и пойти на завтрак. Он понимал, что глупо прятаться от Толкуновых в крошечном пансионате, но совладать с собою не мог.

    Неизвестно, сколько бы времени мучился он, но тут в дверь постучали.

    — Входите… — натягивая на себя простынь, сказал Петр. — Открыто.

    Дверь открылась, и в номер вошел Толкунов.

    — Извини, если разбудил… — спросил он, поздоровавшись.

    — Ну что вы, Валентин Михайлович… — сказал Петр. — Я собирался одеваться, чтобы на завтрак идти…

    Он говорил, стараясь не смотреть на Толкунова.

    Впрочем, и тот не искал его взгляда.

    — А я телеграмму, Петя, получил… — сказал он, подойдя к окну. — У нас ЧП на фирме. Мне надо в Петербург возвращаться…

    — А я…

    — А что ты? У тебя еще на целую неделю вперед пансионат оплачен… Отдыхай… Покупайся за нас в море…

    — Тамара Алексеевна с Ольгой тоже уезжают? — чувствуя, как сваливается с его плеч тяжесть, спросил Петр.

    — Да… Мы вместе решили ехать…

    — Я сейчас оденусь и спущусь проститься…

    — Они уже в такси сидят… — сказал Толкунов, протягивая руку. — В городе свидитесь…


    Вот так легко и началась курортная, уже без всяких паломнических экстримов, неделя у моря. Без той тяжести, которую чувствовал Петр с самого начала поездки.

    А в конце недели, перед отъездом, подул после грозы сильный ветер, и стало холодно. Петр смотрел, как облетают с олеандров на ступени лестницы, ведущей в пансионат, белые лепестки цветов, и вдруг неожиданно сообразил, что в Петербурге ему надо будет просто перейти на какую-нибудь другую работу, и сразу почувствовал, как хорошо он отдохнул за эту неделю, проведенную у моря.

    7

    Явившись в понедельник в офис, Петр сразу почувствовал неладное.

    Коллеги, с которыми он здоровался, торопливо кивали в ответ и тут же отводили глаза.

    — Что это с ними? — спросил Петр у секретарши Леночки, с которой он был в дружеских отношениях. — Случилось что?

    — Так… — неопределенно ответила Леночка. — А тебя Валентин Михайлович просил сразу зайти, как появишься…

    — Он у себя?

    — Ага… Ждет тебя…

    Петр, когда входил в увешанный иконами кабинет Толкунова, обдумывал, сразу ли объявить, что он уходит с фирмы или поработать несколько дней, а заодно и подыскать подходящее место.

    — Здравствуйте, Валентин Михайлович…

    — Здравствуй, здравствуй, Петр… — Толкунов встал из-за стола.

    Но пошел почему-то не к Петру, чтобы поздороваться, а в угол, где стоял приоткрытый сейф. Вынул оттуда пакет и положил его на стол.

    — Это твое… — отворачиваясь к окну, сказал он. — Извини, но так надо, Петя… Извини…

    Петр заглянул в конверт. Там лежала его трудовая книжка и пухлый конверт с деньгами. Еще из конверта выпала незнакомая визитка.

    — Кто это? — спросил Петр, поднимая ее.

    — Это человек, которому я рекомендовал тебя на работу… Работа там примерно такая же, а оклад больше…

    — Спасибо… — сказал Петр. — Ну, я пойду тогда…

    — Иди, Петя… Иди…


    И Петр вышел из кабинета Толкунова, не зная, огорчаться ли ему или радоваться этой неожиданной перемене, которой он хотел сам. Быстро собрал свои вещи и, не прощаясь с сослуживцами, — конечно, к любому, кого увольняют, отношение немножко настороженное становится, но чего же сразу-то так демонстративно сторониться, православные ведь все-таки… — заглянул к Леночке.

    — Ты не переживай… — попросила она.

    — А я и не переживаю. Устроюсь куда-нибудь…

    — Еще бы ты и не устроился… — искренне сказала Леночка. — Но ты и за тот случай тоже не переживай…

    — За какой случай…

    — Ну там, у источника на юге… Подумаешь, испугался ты… Ну и что? Если бы со мной такое случилось, я бы тоже испугалась…

    — А кто тебе рассказал, что я испугался?

    — Почему мне? — удивилась Леночка. — Тамара Алексеевна, когда они вернулись, собрала всех наших и рассказала, что произошло… И про то, как ты крестик свой выкинул… Валентин Михайлович тебя защищал ужасно, он рассказывал, какие это отморозки были. Он сказал, что, если бы они у него потребовали крест снять, он и сам не знает, как бы поступил… В общем, он ужасно не хотел тебя увольнять, но коллектив так решил… Ты извини нас, ладно…

    Петр вздохнул и медленно обвел взглядом помещение приемной, словно пытаясь вспомнить, где он сейчас.

    Глаза его зацепились за образ Спаса, висевший между Леночкиным компьютером и стенным зеркалом.

    Он удивленно сморгнул. Такое ощущение было, что он уже видел эти наполненные милосердной печалью и животворящим состраданием глаза.

    Ну, да…

    Там, на краю обрыва, к которому его подтащили эти отморозки, и видел…

    — Ты не сердись на нас, Петя… — повторила Леночка.

    — Я не сержусь… — сказал Петр и медленно осенил себя крестным знамением, глядя прямо в наполненные милосердной печалью и животворящим состраданием глаза.

    Потом он поцеловал Леночку и хотел уже идти, но Леночка задержала его.

    — Возьми… — сказала она и положила на стол кусок кремня, который зажимал Петр в руке у обрыва, который он там и уронил на землю. — Это Ольга просила тебе передать…



    В купальне у овечьих ворот

    В церкви читали сегодня об исцелении расслабленного в купальне у овечьих ворот…

    …Есть же в Иерусалиме у овечьих ворот купальня, называемая по-еврейски Вифезда, при которой было пять крытых ходов.

    В них лежало великое множество больных, слепых, хромых, иссохших, ожидающих движения воды.

    Ибо Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду; и кто первый входил в нее по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью.

    Тут был человек, находившийся в болезни тридцать восемь лет.

    Иисус, увидев его лежащего, и узнав, что он лежит уже долгое время, говорит ему: хочешь ли быть здоров?

    Больной отвечал Ему: так, Господи; но не имею человека, который опустил бы меня в купальню, когда возмутится вода; когда же я прихожу, другой уже сходит прежде меня…

    Александр Иванович на этих словах Евангелия искоса взглянул на жену, стоящую рядом, и увидел, как по щеке ее скатилась слезинка. Александр Иванович тут же отвел глаза…

    Двадцать лет жили они вместе, но детей Господь не дал им…

    Раньше это печалило, а потом Александр Иванович привык, и только теперь, когда уже немолоды стали, когда вплотную придвинулись старость и одиночество, порою становилось страшно. Как сегодня, когда представил себя в виде расслабленного, который не имеет человека, чтобы помочь ему исцелиться…


    Это Александр Иванович уже не в церкви думал, а после службы, когда шли они домой. И только подумал, как почувствовал, как дрогнули сжимавшие его локоть пальцы жены.

    — Саша… — сказала она. — У него, наверное, тоже, как и у нас, детей не было…

    — У кого? — переспросил Александр Иванович, хотя и прекрасно понял, о ком говорит жена.

    — У него… — повторила жена. — Ведь он же сам говорит Иисусу: «Господи! Не имею человека, который опустил бы меня, когда возмутится вода…»

    — Может быть, и не было… — пожал плечами Александр Иванович. — А, может, умерли дети у него… Может, просто бросили его, когда он заболел… Всяко ведь бывает… Ну чего ты опять плачешь?

    — Страшно… — сказала жена. — Страшно, Саша, когда вот так, как этот расслабленный в купальне… И не поможет никто, чтобы человек исцелиться мог…

    — Почему же никто… — чтобы успокоить жену сказал Александр Иванович. И замолчал, не зная, что говорить дальше. И тут как озарение на него нашло. — А Господь?

    — А что Господь… — Жена недоуменно посмотрела на Александра Ивановича. — Я же про детей говорю…

    — А я говорю про то, что когда и некому помочь будет, Господь поможет… Он же исцелил расслабленного…

    Несколько мгновений жена смотрела на Александра Ивановича, не отрываясь. Потом улыбнулась…

    — Правда? — переспросила она.

    — Правда… Так в Евангелии написано! Ты же сама слушала…



    Медведь

    Вера Сергеевна на лесном озерке медведя встретила.

    Он шел по другому берегу озера и тоже, как и Вера Сергеевна, брал ягоды.

    И, может, потому что ходил медведь за темной еловой водою, а может, просто потому, что так хорошо она его увидела, но никакого испуга Вера Сергеевна не почувствовала. Перекрестилась и снова нагнулась к усыпанной брусникой кочке.

    Время от времени Вера Сергеевна поглядывала на медведя, но тот не уходил никуда, наедался на зиму.

    На хорошей ягоде бруснику легко собирать — немного и времени прошло, а уже наполнилась корзинка. Прощаясь, Вера Сергеевна снова на медведя посмотрела, и защемило, защемило сердце от немыслимой красоты Божьего мира.

    Проглянувшее солнышко высветило елки, заиграло в озерной воде, а тут еще легкий ветерок пробежал по верхушкам деревьев, и посыпались, посыпались с берез и осинок золотые листья. И хоть и ушло солнце за тучу, но вода в озере, засыпанная золотом листьев, словно бы впитала в себя солнечный свет.

    — Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое… — прошептала Вера Сергеевна, и медведь, словно бы почувствовав что-то необыкновенное, остановился, внимательно посмотрел на женщину, а потом покачал тяжелой головой и, переваливаясь, неторопливо пошел по озерному берегу в другую сторону.

    1

    Из леса Вера Сергеевна как с праздника вернулась.

    И усталости никакой, и на душе светло, как на озере, когда его осветило проглянувшее солнышко…

    Даже не удержалась Вера Сергеевна, похвастала соседке Шуре Великановой, что будто на иконе побывала, так хорошо…

    — Где-где? — переспросила Шура.

    — На иконе… — сказала Вера Сергеевна. — Медведь ходит рядом, а потом ветерок дунул, и так листья посыпались, что золотым сразу все стало… Как на иконе…

    — Ага… — сказала Шура. — Медведя увидишь, так не только икона со страха привидится…

    — Да я же не про страх говорю, а про то, что на душе светло стало…

    — Ягод-то набрала? — думая о своем, спросила Шура.

    — Да набрала, набрала… Ягода в этом году хорошая.

    — Слышь, Василий? — Шура заглянула в комнату.

    — Слышу… — раздался из комнаты недовольный голос Шуриного мужа, Василия Егоровича Великанова. — Белая, небось, еще брусника?

    — Не, белой и нет почти… — сказала Вера Сергеевна. — В этом году раньше ягода пошла…

    — Я говорила, а ему хоть кол на голове теши… — недовольно проворчала Шура. — Две корзинки от дочери заказаны, так сколько времени по ягодке собирать будем, когда всю бруснику выберут?

    — А сама-то не приедет?

    — Да куда ей на восьмом месяце бруснику собирать?

    — Наберем… — сказал из комнаты Великанов. — А ты, Сергеевна, чего со мной-то не здороваешься? Или Шурка не пускает?

    — Да я на минутку только забежала… — сказала Вера Сергеевна. — Я и не знала, что ты дома.

    И, посмотрев на Шуру, заглянула в большую комнату.

    2

    Василий Егорович за письменным столом у окна сидел, и на тарелке перед ним лежали серые осиные гнезда.

    Великанов ломал гнезда над столовой ложкой, а потом растирал в пыльцу и завертывал эту серую пыль в хлебный мякиш.

    — Зубы болят? — спросила Вера Сергеевна.

    — Всю ночь не спал… Совсем замучили…

    — К зубному тебе надо…

    — Так в райцентр ведь за день не обернешься… — вздохнул Василий Егорович. — Сама говоришь, что брусника поспела, когда же идти за ней?

    — Да, теперь с любой болячкой в райцентр надо ехать… — сочувственно вздохнула Вера Сергеевна, но тут же легко улыбнулась. — А что, Василий, если бы тебе, когда мы по распределению приехали сюда в поселок работать, сказали бы, что ты осиными гнездами зубы лечить будешь, поверил бы?

    — Так и ты бы не поверила, что по иконам бродить пойдешь… — улыбнулся и Василий Егорович. — Эх, Веруха-Веруха… Совсем мы тут стариками стали… А ведь давно ли еще на танцы с тобой бегали?

    — Ты, Вася, шаль-то не вспоминай всякую… — раздался с кухни Шурин голос. — И ты, Вера, не забывай свой пенсионный возраст…

    — С тобою забудешь, Шура… — недовольно проговорил Великанов. — А куда ты, Вера, ягоды-то на озеро ходила брать? К старым вырубкам?

    — Не… На Игумновой топи была…

    — Это там ты и медведя видела? — Василий Егорович потянулся, взял с подоконника лесхозовскую карту и развернул ее, отыскивая лесное озеро. — Здесь, что ли?

    — Ага… Вот тут на берегу лесовоз с выбитыми стеклами стоит… А медведь с другой стороны озера и вышел…

    — Это он со стороны Чащобы пришел… — задумчиво сказал Василий Егорович, глядя на карту. — Не очень и далеко получается.

    3

    Вера Сергеевна еще водила пальцем по карте, а сама уже почувствовала, что зря она это рассказывает, поняла, что Василий Егорович — все-таки сорок лет в одной школе проработали, тридцать лет в одном доме бок о бок прожили! — как-то нехорошо задумался.

    — Да ты что, Вася? — спросила она, глядя соседу прямо в глаза. — Чего надумал-то?

    Василий Егорович — точь-в-точь как в школе, когда она напирала на него! — не сразу ответил.

    — Видишь, Сергеевна… — сказал он, отводя глаза. — У зятя-то лицензия на медведя взята… А куда за ним ехать, не знает… Вот я и подумал…

    — Да ты что, Василий Егорович?! — возмутилась Вера Сергеевна. — Я же не для этого рассказывала…

    — Ну не ты, другой бы кто рассказал… — сказал Великанов, стараясь не смотреть на Веру Сергеевну.

    — Но ведь рассказала-то я… — Вера Сергеевна возвысила голос, и он предательски задрожал. — Нет, Вася… Нет! Я не согласна!!!

    — Совсем ты, Верка, как Николая Петровича не стало, с ума съехала… — перебила ее Шура. — Чего ты медведями тут распоряжаешься? Это что, твой личный медведь, чтобы согласие у тебя спрашивать?! А ты, Василий, не слушай ее… Сейчас прямо и звони Игорю, пока он в другое место не уехал. Зинке вот-вот рожать, а он ведь не успокоится, пока медведя не сыщет…

    Василий Егорович кивнул.

    — Действительно, Вера… — примирительно сказал он. — Медведи в лесу живут… Права на них у всех одинаковые…

    И он решительно взял мобильник. Начал набирать номер.

    — Да как вы можете так?!! — только и смогла выговорить Вера Сергеевна. — Да я…

    Слезы хлынули из ее глаз, и она выбежала из великановской половины.

    4

    Чего в этот день делала Вера Сергеевна, она и сама не помнила.

    Вроде за водой на реку сбродила, потом затопила плиту, картошку вариться поставила.

    Но все это не она, кто-то другой за нее делал, а мысли Веры Сергеевны жили там, на озерке, где, как на иконе в книжке, переваливаясь с боку на бок, бродил между елками медведь.

    Уже когда стемнело за окнами, Вера Сергеевна села к столу, на котором распущенная брусника сохла, начала перебирать ягоды.

    Слышно было, как за стеной включили Великановы телевизор, но что смотрели, не разобрать было. Зато телефонные звонки Вера Сергеевна хорошо слышала. Раза три звонили, и все по межгороду.

    Катились пунцовые ягоды, падали в тарелку, оставляя на полотенце налипший лесной мусор, а порой вспыхивали в электрическом свете слезинкой.

    Тогда утирала Вера Сергеевна глаза, вздыхала.

    И не услышала даже, как вошел в комнату Василий Егорович.

    Сел напротив.

    — Ты этого… — сказал. — Ты не бери лишнего-то в голову… Скажи лучше, зять-то завтра с приятелями приедет… Может, тебе с городу чего привезти надо… Не стесняйся…

    — Ничего не надо… — сказала Вера Сергеевна и опустила голову, чтобы не видно было слез.

    Василий Егорович усмехнулся.

    — Расстраиваешься?

    — А чего тут расстраиваться… Правильно Шурка-то твоя говорит, что совсем я, когда Николай Петрович мой помер, полоротой стала. Знала ведь, что у вашей Зинки мужик на охоте сдвинулся, могла бы и остеречься…

    — Да чего ты медведя-то жалеешь этого?! — досадливо сказал Василий Егорович. — Ну, повезло тебе, мирно встретились, а ведь могло бы и иначе быть… Теперь зато не будешь бояться в лес ходить…

    — Дак я ведь и не боюсь, Вася… — сказала Вера Сергеевна, и так сказала, словно позвала на помощь.

    Но снова не услышал ее Великанов.

    — Ну это ты шальная такая… — проговорил он. — А другие очень даже опасаются и, между прочим, правильно делают. Ничего хорошего, что медведь так близко к поселку подошел… Это ж не из сказки медведь… Жрет себе и жрет и ни о чем больше у него не думано.

    — Не знаю… — сказала Вера Сергеевна. — Только без медведей, Вася, совсем бы мы в Африку превратились.

    — При чем тут Африка?!! — вытаращился на нее Василий Егорович.

    — Так в Африке-то медведей нет, вот и не осталось там никого, кроме негров… — то ли подумала, то ли сказала вслух Вера Сергеевна.

    Василий Егорович, услышав это, едва со стула не свалился — такой хохот на него напал.

    — Правильно Шурка говорит, что ты совсем с ума съехала! — сказал он, отсмеявшись. — Чего же без медведей, неграми все станут? А в Европе чего, в культурных странах… Во Франции, например… Ты что думаешь, там много медведей?

    — Так по телевизору-то показывают, что, кроме негров, и народу другого там тоже немного осталось… — опять то ли подумала, то ли вслух сказала Вера Сергеевна.

    — Эх, Веруха-Веруха… — вздохнул Василий Егорович. — Выдумщица была, выдумщицей и осталась…

    Он встал и вышел, не прощаясь.

    Захлопнулась за ним входная дверь на крылечко.

    Вера Сергеевна прокатила по полотенцу еще горстку ягод, потом поставила тарелку с чищеной брусникой на стол и встала.

    Надо было закрыть входную дверь и спать ложиться.


    В сенях Вера Сергеевна долго смотрела на щеколду на входной двери и все не могла сообразить — щеколда была задвинута! — как же так получилось, неужто приснилось ей, что Василий Егорович приходил?

    Странно, конечно… Очень уж явственным сон был, но, с другой стороны, чего это она там во сне про медведей и Африку плела?

    Этого Вера Сергеевна и сама уже толком не могла вспомнить…

    Похоже, что и впрямь задремала, перебирая ягоды…

    Хотя чего этому удивляться… Такое уже бывало с ней, когда они еще холостыми с Василием Егоровичем гуляли…

    Правда, тогда молодыми они были, а теперь в пенсионном возрасте оба…

    Да, спать надо ложиться, а не сидеть за полночь, как раньше за тетрадками сидела.

    Не те уже силы…

    5

    На следующий день к вечеру приехал на джипе из города муж младшей Великанихи с приятелями.

    Вера Сергеевна видела, как ходят они по двору, перепоясанные патронташами, с упаковаными, будто музыкальные инструменты, ружьями, и чувствовала, как набухает воздух во дворе смертью, и страшно было выйти из дома.

    Потом заревел джип, и охотники уехали, но страшное осталось в воздухе и не рассеивалось никуда, только загустевало с ночной темнотой…

    И все отчего-то вспоминалась Вере Сергеевне книжка про пионера-героя, которую много лет назад читала она ученикам. Там в книжке предатель был, но не настоящий, а просто проговорился по простоте, и выдал… Как она сейчас…


    Всю ночь с этими мыслями Вера Сергеевна промаялась, а с утра как страшный сон потянулся, не кончаясь, день, почерневший совсем, когда вернулась компания из леса.

    Вера Сергеевна смотрела в окно, как носили охотники на великановскую половину полиэтиленовые мешки с мясом, а потом вытащили из багажника огромную бурую шкуру и, бросив на штабель досок, стали отчищать ее и засыпать солью.

    Лица у всех раскраснелись, голоса стали громкими, возбужденными. Даже сквозь закрытое окно было слышно, как пахнет от охотников водкой и кровью.


    От этого запаха крови, от пьяных возбужденных голосов совсем худо Вере Сергеевне стало. Отступила она от окна и, схватившись за буфет, осела на пол.

    6

    Великанов, что притащил с собой полиэтиленовый пакет с мясом, едва не упал, споткнувшись о нее.

    — Ты чего это у меня, Веруха? — поднимая ее, спросил он. — Голову скружило?

    — Не-е… — Вера Сергеевна помотала головой. — Запнулась тут да упала…

    — Ну ты даешь, девка… — Великанов усадил ее на стул. — Все цело-то? Ничего не поломала?

    — Не-е…

    — Ну и ладно тогда… А у меня, Веруха, просьба к тебе… Мясо-то в наш холодильник не лезет… Можно у тебя пакет положить до ночи? У тебя морозильная камера большая…

    — Положи! — сказала Вера Сергеевна и, накинув жакетку на плечи, вышла на улицу.

    Хотела было выйти к реке, но дорогу туда преграждал вставший у соседской калитки джип, и Вера Сергеевна побрела через огород в другую сторону.

    Мимо школы вышла на пустырь за домами и зашагала к темнеющему вдалеке лесу…

    Шла и не думала, куда идет, не разбирала дороги, и только когда замерцали звезды среди голых ветвей облетающего березняка, остановилась, опустилась на землю.

    «Спаси, Господи, люди Твоя!» — пробормотала она и закрыла глаза.

    7

    Только на следующее утро и нашли ее бывшие ученицы, которые пошли за ягодами. Вместо ягод и вытащили на дорогу свою учительницу и отвезли в райцентр в больницу.

    Здесь Веру Сергеевну через неделю навестил Василий Егорович Великанов.

    — Ну как ты? — спросил он, раскладывая на тумбочке продукты. — Жить-то будешь?

    — Врачи говорят, поживу еще… — слабо улыбнулась Вера Сергеевна. — А ты-то что? Шурка тебя к зубному отпустила?

    — Один я сейчас, Веруха… В город уехала Шурка…

    — Погостить?

    — Зинка родила у нас…

    — Поздравляю… — Вера Сергеевна действительно обрадовалась. Младшая Великанова хоть и шебутной была, а все равно всегда нравилась ей, и когда в школе училась, и когда взрослой стала. — Мальчик? Девочка?

    — Не-е… — Великанов покачал головой. — В общем, как ты и говорила тогда…

    — Чего это я говорила?! — удивилась Вера Сергеевна.

    — Ну это я так, фигурально выражаюсь… — Великанов наклонился к ней. — В общем, в тот вечер, когда Игорька вызвал на медведя, я выпил маленько с расстройства. Ну и хотел к тебе пойти, но сам в кресле оформился и задремал… Вот мне и приснилось, будто ты сказала, что если Игорь медведя убьет, то негр у них родится…

    — Я сказала?! Когда?!!

    — Да во сне, я тебе говорю… В том сне, который мне приснился тогда…

    — Ну и что?

    — А ничего… Как ты сказала, так и получилось. В общем, негритенок родился у Зинки, вот что…

    — Так, может, она…

    — Не-е, не… Она клянется, что никого у нее в то время, кроме Игорька, не было…

    — Может, перепутали тогда ребенка?

    — Может, и перепутали… — вздохнул Великанов. — Только когда я Шурке рассказал про наш разговор во сне, она сказала, что из-за тебя это и случилось…

    — Игорь-то как?

    — Дак он не видел еще девочки… Ему сказали, что полежать надо Зине… Вот он и ходит каждый день под окна роддома, все спрашивает, чей носик у нее… А чей носик — его, конечно… А глазки? И глазки, дочка говорит, твои… Шурка-то рассказывает, что и в самом деле курносенькая девочка, кареглазая, только черненькая вся… Не знаем, в общем, как и сказать… Шурка мне велела ехать к тебе, гостинцев отвезти…

    — А что я… Что я могу?

    — Да я это и сказал Шурке… — вздохнул Великанов. — Медведя-то, говорю, все равно не вернешь назад…

    — Не вернешь… — Вера Сергеевна и сама не заметила, как ее рука легла поверх руки Василия Егоровича. — Не вернешь, Вася…

    — Не вернешь… — Василий Егорович чуть сжал ее пальцы.

    — Не вернешь…



    Серафимушка

    Евгению Чернову

    Один знакомый рассказывал о происшествии, приключившемся с ним в церкви, куда он постоянно ходит. Там висит большая икона — преподобный Серафим Саровский.

    — Я часто подходил к этой иконе, свечки ставил… — рассказывал товарищ. — A тут пришел и не могу найти икону. Что такое? Спрашиваю у одной старушки, может, унесли куда-нибудь икону по какой надобности? А она посмотрела на меня внимательно и пальцем погрозила.

    — Чего-то, — говорит, — ты не тое, мил-человек, сделал. Спрятался от тебя Серафимушка. С ним такое бывает, не от тебя первого прячется…

    А я тогда письмо одно подписал.

    Неважно какое… Не хотел его подписывать, но так получилось, неудобно было отказаться — попросил меня человек подписать, которому я обязан был. Я, конечно, про письмо это помнил, но со словами старушки его никак не связал. Да и вообще этим словам не очень-то и поверил, пожал плечами, перекрестился, поставил свою свечечку у образа Богородицы и домой пошел.

    Но все равно на душе как-то нехорошо было.

    Мучился я, мучился, а потом снял телефонную трубку и позвонил своему знакомому, который меня то письмо попросил подписать.

    — Так вот, — говорю, — и так. Извини, но подпись ты мою, пожалуйста, вычеркни.

    — Ты что?! — знакомый мне отвечает. — Ты понимаешь, о чем меня просишь? Письмо уже туда, наверх ушло. Ты соображаешь, что о тебе там подумают, если я специально попрошу твою подпись снять. Уж лучше бы тебе тогда и вообще его не подписывать!

    — Лучше… — говорю. — И все-таки ты позвони. Сними мою подпись.

    — Ну, смотри… — говорит знакомый. — Я тебя предупреждал.

    — Я понял… — говорю. — Все-таки позвони.

    И только повесил трубку, как-то сразу легче на душе стало, словно груз какой сбросил. Лег спать, заснул сразу, и вот, понимаешь, удивительный сон приснился.

    Будто стою я дома у себя, перед иконами и молюсь.

    — Святый отче Иоанне! Святый угодниче Божий Николай! Святый отче Сергий! Молите Бога за мя, грешнаго… Святый угодниче Божий Пантелеимон, святый отче Александре…

    И так, кланяясь каждому образу, добрался я до образа преподобного Серафима Саровского. У меня дома он точно такой же, как там, в церкви, висит…

    — Святый угодниче Божий… — говорю и остановился. Имя его, его имя не могу вспомнить!

    — Прости, — бормочу, — отче! Прости мя, грешнаго! Сам не знаю, как такое случилось… Прости мя…

    И так стыдно, так ужасно стыдно, что, кажется, от стыда бы сгорел, если бы не услышал:

    — Россию только не забудьте, детушки… Меня забудьте, а ее любите.

    И, как всегда во сне, непонятно: то ли прозвучал голос от образа Серафима Саровского, то ли сам я подумал это, но проснулся…

    Уже утро.

    И так светло, так ясно на душе от всех святых, в земле Российской просиявших…


    За все «заплочено»

    Лето было жарким, а в конце июля пошли и дожди…

    Хорошо росли грибы в лесу. Еще быстрее начали расти цены. Люди снова сделались раздражительными, злыми, как тогда, когда Ельцин начинал реформы…

    1

    Ночью бригада два раза выезжала на удавленников. Под утро — на ножевую травму. Темнолицый кавказец распорол живот. Распорол, как он утверждал, сам.

    — И зачем ты себе хачапури такой сделал? — спросила Ирина, осматривая рану.

    — Харакири… — поправил кавказец, и из уголков губ потекла кровь.

    — Не все ли равно… Хачапури… Харакири… Главное, что нам не довезти тебя. У нас ни аппаратуры, ни лекарств нет!

    — За всэ плачу! — сказал кавказец и закрыл глаза, теряя сознание.

    Уже в конце смены Ирина позвонила в больницу, куда отвезли кавказца.

    — Как там хачапури наш?

    — Помер… — ответили ей. — На операционном столе и помер…

    Событие для штурмовой бригады было рядовое, но Ирина почему-то огорчилась. Настроение испортилось.

    А дома, только приняла душ, только сварила кофе, зазвонил телефон.

    В трубке — ругательства и всхлипы, проклятия и плач мешались между собой, и Ирина долго не могла ничего разобрать.

    — Але! — втиснулась она наконец в эту неразбериху. — Але! Кто говорит?!

    — Вера… — заплакала трубка. — Вера!

    — Что случилось, Вера? Расскажи толком!

    — Сережу убили… — донеслось из трубки, и трубка захлебнулась плачем, всхлипами — истерикой, которую невозможно остановить. Впрочем, истерика начиналась и с Ириной.

    — С-сережу? — положив плачущую трубку на край стола, сказала она. — К-когда? З-зачем? Почему Сережу?

    Теперь плакали обе.

    Плакала Ирина, обхватившая руками голову. Плакала трубка, лежащая на столе.

    Они не слышали друг друга, но не замечали этого. Мешались слезы и голоса в общей боли, в беде, которая соединяет…

    2

    Сережа приходился Ирине племянником, но она — своих детей у Ирины не было! — ощущала его родным сыном. И никогда за все семнадцать лет не то что ссор не происходило, но даже и тень непонимания, раздражения не омрачала отношения. Никогда… Если, конечно, позабыть о том, что произошло четыре месяца назад…

    Тогда шел весенний призыв в армию, и Сергей решил закосить, как теперь многие делают, от солдатской службы. К тетке он обратился с просьбой — помочь ему комиссоваться.

    Ирина ушам не поверила, когда услышала эту просьбу.

    Семнадцать лет воспитывала она крестника, учила быть честным, смелым, терпеливым и мудрым, как и положено православному человеку. И вот такая просьба…

    — Ты боишься, что в Чечню пошлют? — спросила она.

    — В Чечню?! Не, тетя Ира… Два года терять не хочется. Сейчас ведь одни придурки в армии служат. Или те, кому ничего в жизни не светит…

    Милитаристкой Ирина себя никогда не ощущала, но сейчас ей стало обидно за армию.

    — Зачем ты говоришь так, Сережа? — мягко сказала она. — Армия нужна, чтобы Родину защищать… Помнишь, мы тропарь Кресту учили? Спаси, Господи, люди Твоя…

    — Теть Ир! — перебил ее Сергей. — Я прошу меня от этой армии отмазать, а ты тропари читаешь!

    И снова Ирина поежилась.

    Она не узнавала своего крестника.

    — Сережа… — сказала она. — Не обижайся, пожалуйста, но мне надо обдумать твою просьбу… Если мы сейчас будем продолжать этот разговор, мы поссоримся. Ты понимаешь меня?

    — Понимаю, теть Ир… — сказал Сергей. — Конечно, родители у меня понимают, что забесплатно такие вещи не делаются. Мы заплатим сколько следует…

    — Иди, Сергей! — попросила Ирина. — Уходи, пожалуйста…

    3

    Не прошло тогда и получаса, как начались звонки. Звонила Вера — мать Сергея, звонила Иринина мать — бабушка Сергея… Звонили все родственники, которых знала Ирина и о которых она понятия не имела.

    И все упрекали, что она не хочет помочь Сергею.

    Слезы мешались с угрозами, упреки с обещаниями…

    Голова шла кругом.


    На следующий день Ирина отправилась в церковь. Дождалась знакомого батюшку.

    — Что вы благословите? — спросила она.

    — Что ты у меня спрашиваешь? — сказал священник. — Ведь сама знаешь, что никакой иерей не даст благословения на мошенничество, на обман… Тем более, когда дело касается долга защищать Отечество… Нет-нет, милая… И не смотри на меня так! Я не благословляю тебя помогать в таком деле ему…

    — Но ведь тогда я потеряю крестника…

    — Даст Бог, не потеряешь… А если поможешь — потеряешь наверняка.

    Целый день после этого разговора Ирина держалась.

    Потом дрогнула. Сказала сестре, что готова сама дать денег на подкуп врачей, но пускай кто-нибудь другой этим занимается.

    И тогда снова зазвонил телефон… Родственники теперь еще яростнее нападали на Ирину, упрекая ее в лицемерии и ханжестве. Что значит: она готова дать деньги на взятку? Это чтобы не замараться самой?

    — Этому в твоей церкви учат? — спрашивали они.

    И тогда Ирина сдалась.

    Поговорила с бывшим однокурсником, который был теперь большим начальником в призывной комиссии. Однокурсник нисколько не удивился.

    — Вообще-то это три тысячи стоит… — сказал он. — Но для тебя за тысячу сделаем…

    — Долларов?

    — Ну не рублей же! Разве можно за наши русские рубли от службы в русской армии отмазывать…

    И засмеялся довольный, что так ловко сострил.


    На следующий день Ирина передала бывшему однокурснику тысячу долларов, а еще через две недели Сергею поставили в военный билет заветный штамп. Такого счастливого лица, как в тот вечер, Ирина у своего крестника еще никогда не видела.

    И было это три месяца назад.

    4

    Ирина вытерла слезы и отрешенно подумала, что Сергей чувствовал себя счастливым человеком за три месяца до своей смерти…

    Потом взяла трубку, в которой, всхлипывая, булькал голос сестры. Похоже, что Вера тоже успела выплакаться.

    — Убили его… — сказала. — Сережа пошел подружку свою защищать… А его ножом ударили… И сразу — насмерть. Это ты виновата, Ирина.

    — Я?! — спросила Ирина таким голосом, словно хотела позвать на помощь.

    — Ты… — бесцветно сказала Вера. — Если бы он служил в армии, может быть, и жив был сейчас… А ты ему белый билет купила…

    5

    Хоронили Сергея в субботу на Южном кладбище.

    День выдался серый.

    Начинал накрапывать мелкий дождишко, и тут же прекращался, но небо по-прежнему оставалось серым…

    Откуда-то издалека доносился Верин голос:

    — Понимаешь, у меня такое ощущение, будто я все позабыла и только сейчас вспомнила. Все-все… Даже самые обыкновенные вещи. А, может, я и не знала их? Нет, конечно, знала… Просто позабыла, а сейчас вспомнила…

    Вера сидела, схватившись за край открытого гроба, и невозможно было разжать ее пальцы, как невозможно было и остановить поток ее слов.

    Зато бабушка Сергея, Иринина мать, вся была в делах.

    Она уже рассказала Ирине, какой поставят памятник на могиле Сергея, и сейчас рассказывала, что следователь оказался очень толковым и расторопным. Убийца уже задержан, дело скоро будет передано в суд.

    — Как ты думаешь? — спросила она. — Коробку конфет ему подарить или, может, торт снести?

    — Кому ему? — спросила Ирина. — Убийце?!

    — Следователю! — Мать так посмотрела на Ирину, что та поспешила отойти.

    6

    В зале прощаний лежали и другие покойники — морг работал как конвейер…

    Попятившись, Ирина чуть не задела другой гроб. Обернулась и испуганно вздрогнула. Из гроба смотрел на нее знакомый кавказец, учинивший над собою хачапури-харакири.

    Лицо кавказца было нарумянено, и казалось, что он вполне доволен своей участью. Вероятно, уже успел и тут «за всэ» заплатить.

    Ирина подумала так и поежилась. Потом виновато посмотрела на кавказца и отошла.

    Началась панихида.

    Помахивая кадилом, священник деловито читал молитвы, снаряжая Сергея в последний путь.

    Какое-то забытье охватило Ирину…

    Она очнулась уже на кладбище, когда ей сказали, дескать, пора идти.

    — Нет-нет… — она помотала головой. — Я приеду на такси… Я должна немного побыть одна… Я скоро приеду…

    7

    И она осталась, сидела на скамеечке и смотрела, как устанавливают могильщики памятник на соседней могиле. С гранитной плиты смотрело на нее лицо кавказца, сделавшего себе хачапури-харакири.

    Потом могильщики достали бутылку водки и устроились рядом с Ириной.

    Предложили и ей выпить.

    Она выпила. Чуть захмелела и начала рассказывать, что вообще, наверное, она — ведьма.

    — Почему?

    — Ну, просто, кто ее обманет, сразу у этого человека неприятности начинаются…

    — Это вы насчет вашего памятника? — спросил один из могильщиков. — Ну, что вы… Не волнуйтесь. Все сделаем как надо…

    — Вы не обижайтесь, пожалуйста! — сказала Ирина. — Я это так болтаю. Я ведь знаю, что вы все, как надо, сделаете… Неужели я не понимаю? У вас же работа такая…

    — Обычная работа… — успокоившись, сказал могильщик. — И со жмуриками работаем, и с живыми…

    — Нет-нет! Что вы! Тут же — неужели вы это не чувствуете? — души кругом летают. Если вы что не так сделаете, они вам обязательно отомстят. У вас очень ответственная работа…

    И снова посерьезнели могильщики.

    — Сделаем, хозяйка… — поднимаясь, сказал старший. — За что заплочено, то и сделаем…

    — Да-да… — закивали его товарищи. — Чего же не сделать, если заплочено.


    4 июля 1999 года. Санкт-Петербург


    Бомжи

    Ночь была неспокойной.

    Вначале болело ухо, потом крутило ноги, а к утру Никита стал бомжом и кто-то надел ему ведро на голову, и так и проснулся он, замерзший, голодный и как будто больной…

    Станцию, где паломники кантовались в ожидании утреннего автобуса на монастырь, только если смотреть на нее из окна проносящегося мимо скорого поезда, можно было назвать вокзалом.

    Тем не менее под этим навесом стояли скамейки, на которых и пытался скоротать ночь Никита.

    Рядом с ним похрапывал носатый мужчина, в стороне от него свернулась в клубочек женщина, закутанная в огромный пуховый платок.

    Было зябко, как и в горестном сне, хотелось завернуться во что-нибудь и снова задремать, но дальше Никита не стал испытывать судьбу, стащил натянутый на голову капюшон и встал.

    Потянулся и только тут увидел, что не один он проснулся…

    Подружки-врачихи, под болтовню которых и засыпал Никита, тоже уже не спали.

    — Не спится? — ехидно осведомилась одна. — Отель не понравился?

    — Отчего же… — сказал Никита. — Отлично отдохнул. Просто знаете, как Эдисон говорил: мало есть всем полезно, а мало спать никому не вредило.

    — Этот Эдисон, наверно, совсем больной на голову был?

    — Нет… Даже наоборот, пожалуй… Эдисон — знаменитый американский изобретатель.

    — А… У нас на «неотложке» тоже изобретают все. Я вот рассказывала тут, у нас заведующий придумал, как бомжей возить. Ведро на голову надевают…

    — А зачем это? — вспоминая свой сон, спросил Никита.

    — Чтобы вши по машине не разбежались…

    — Понятно, — сказал Никита. — Однако жестоко…

    — А куда денешься? Не будешь же каждый раз дезинфекцию в машине делать!

    Разговор разбудил и носатого мужчину.

    — А зачем бомжей вообще в больницу возить? — сказал он. — Пускай бы так помирали…

    — Хорошие у вас перед монастырем мысли! — похвалил его Никита. — Человеколюбивые очень.

    — Да ладно уж! — обиженно сказал мужчина. — Очень человеколюбиво зато подлечить человека и снова на помойку выкинуть! Или знаете, как это у нас в администрации придумали? Выловить бомжей, дать продуктов на дорогу и вывезти куда-нибудь подальше от города.

    — Это не нам решать, — сказала врачиха, рассказывавшая про ведро. — У нас если есть показания везти человека в больницу, везем, несмотря на то, кто это — бизнесмен или бомж…

    — А никакой разницы и нет, — сказал носатый мужчина. — Тут ведь разобраться надо, откуда у нас бомжей столько развелось. Между прочим, проблему эту проще простого решить… Надо просто поднять материалы на каждого бомжа, пробить: где жил и как судьба его квартиры сложилась! Вот тут и выплывут все эти бизнесмены-мошенники, и нотариусы, которые их обслуживали, и участковые, которые им помогали, и работники жилконтор, и паспортные столы. И вот и надо будет всех этих господ переселить в места не столь отдаленные, а бомжам их жилплощадь вернуть…

    — Как-то легко у вас получается… — усмехнулся Никита. — Только ведь бомжи снова жилплощадь свою пропьют и снова бомжами станут.

    — Ну а вот это не надо… Не надо сказочек этих. Мало кто из бомжей добровольно жилплощадь свою пропивал, как вы изволили выразиться. Многие из них и алкоголиками стали, только когда в бомжей превратились. Да и тем, которые пропивали, тоже сильно помочь надо было в этом. И помогали! Тем более что и законы у нас не для того, чтобы человека защитить, написаны, а для того, чтобы ограбить его можно было!

    По мере того как он говорил, голос носатого мужчины креп, и сейчас он звучал в предутренней тишине станции почти как на митинге.

    Проснулась теперь и женщина, закутанная в огромный пуховый платок.

    — Глупости это все… — зевнув, сказала она. — Запах у них уже внутрь им въелся! Никакими дезинфекциями и шампунями не отмыть! Так что, куда хошь вселяй их, все равно они бомжами останутся…

    — Ну, запах — это само собою, — согласилась с нею разговорчивая врачиха. — Это, граждане-паломники, я скажу вам, настоящее мучение — больного бомжа на «неотложке» везти. Запах просто невероятный. Надо укол делать, а вонь такая, что выворачивает, того и гляди, прямо на этого бомжа стошнит.

    — У меня тоже так было раньше! — сказала ее молчаливая подруга. — Я однажды даже водителя попросила остановить машину. Выскочила на улицу, схватила воздуха и кричу во все горло: «Господи! Помоги мне ему в вену иглой попасть!» Я тогда даже к здешнему старцу поехала благословения просить, на другую работу перейти…

    — И что, благословил вас старец? — спросил Никита.

    — Да у меня и не дошло до благословения… Я рассказала старцу про бомжей, как мы их возим, а потом спросила, что делать?

    — А ты думала, почему бомжи пахнут так? — спросил в ответ старец.

    — Ну, как почему? — говорю я. — Живут в грязи… Едят всякую гадость, пьют любую отраву…

    — Нет… — старец говорит. — Они, милая моя, потому так отвратительно нам пахнут, что это Господь хочет показать, как мы со своими грехами Ему пахнем…

    И вот так он сказал это, что я и благословение на другую работу позабыла спросить, а главное, представляете, я вдруг перестала мучиться, когда бомжей везли. Запах неприятный, конечно, но как вспомню, зачем бомжи пахнут так, и сразу и успокаиваюсь.

    Она замолчала.

    Молчали и остальные паломники.

    Медленная разгоралась над станцией полоска утренней зари.


    5 января 2011 года


    Лилии

    Мать специально позвонила, чтобы напомнить о лилиях.

    — Я не забыла… — сказала Людмила. — Обязательно привезу.

    — А приедешь-то скоро?

    — Скоро… — сказала Людмила. — Я на службу собираюсь вечером сходить… А у меня еще голова немытая…

    — Только и знаешь по церквям ходить… — сказала мать. — Дом совсем забросила.

    Настроение после этого у Людмилы испортилось, она даже поплакала немного, но потом сообразила, что в церковь можно и по пути домой заехать, и сразу успокоилась, заспешила в город.

    1

    В старой дачной куртке, с лицом, обгоревшим на солнце, она больше походила на бомжиху с букетом лилий в руках, но в храме — здесь уже привыкли к Людмиле — никто не удивился ее виду.

    — Какие цветы! Какие цветы! — восхитилась сидевшая вместо свечницы бабушка Карасикова.

    — Это лилии…

    — Я знаю, знаю… — Бабушка Карасикова осторожно погладила своими беспалыми ладонями букет. — Это самые мои любимые цветы…

    И, наклонившись над букетом, глубоко вдохнула в себя их запах и застыла так, чтобы не расплескать его.

    Бабушку Карасикову все знали на приходе.

    Она родилась без пальцев, но сумела одолеть свой физический недостаток, сумела уцелеть даже в войну, в немецком концлагере для детей.

    Ну а после войны она научилась так здорово вышивать, что сейчас даже и в церквях были вышитые ею иконы… И никто не верил, что эти святые образы созданы женщиной, у которой нет пальцев.

    Людмила тоже не верила. Даже когда видела своими глазами, как ловко орудует иголкой бабушка Карасикова, тоже не могла поверить, что это не гипноз, не обман зрения…

    — Я бы вам подарила эти цветы… — смущенно сказала Людмила. — Но эти лилии я маме обещала привезти. Она уже знает, что я везу их…

    — Ну что вы, что вы… — сказала бабушка Красикова. — Конечно, везите! Не обращайте внимания. Просто я очень удивилась, что именно сегодня увидела эти цветы.

    И она снова нагнулась над букетом, глубоко вдыхая в себя прощальный запах лилий…

    — А что сегодня за день? — тихо спросила Людмила у подошедшей свечницы.

    — В хоспис ее удалось устроить как узницу… — объяснила та. — Сегодня как раз и ложится…

    Конечно, жалко было бабушку Красикову, но время шло, надо было ехать домой, где ждала мать.

    — Я вас навещу… — сказала Людмила. — Я вам обязательно привезу такой букет. У меня на даче еще остались на клумбе лилии…

    — Спаси, Господи! — сказала бабушка Красикова.

    2

    Больше Людмила уже не видела ее в церкви.

    Впрочем, и сама она бывала теперь в церкви не часто. Заболел врач в соседней смене, и пришлось, подменяя его, дежурить в два раза чаще.

    На дачу удалось вырваться только две недели спустя, когда все гряды уже заглушила там буйная трава, но лилии на клумбе еще стояли…

    Людмила так и не решилась взяться за прополку, и долго любовалась перед отъездом ими. Можно было бы срезать цветы, но с дачи нужно было сразу ехать на смену, а до следующего приезда лилии могли и недотянуть, наверняка их заглушит наступающая трава…

    Людмила уже собралась идти, когда ее окликнули из-за невысокого заборчика.

    На улице стояла пожилая женщина.

    — Простите… — сказала она. — Я в больницу еду… Может, вы продадите мне ваши лилии?

    — Берите… — сказала Людмила.

    Она срезала лилии и, собрав в букет, протянула женщине.

    — А сколько с меня?

    Людмила нагнулась над букетом, и ударивший в нос запах заставил ее вспомнить о том, как замерла, склонившись над букетом, старушка Красикова.

    — Я спрашиваю, сколько с меня? — повторила женщина.

    — Вы в больницу цветы повезете? — спросила Людмила.

    — Да… В больницу…

    — Берите тогда так…

    — Но это же неудобно…

    — Я на работу опаздываю… — сказала Людмила. — Мне некогда спорить… Берите…

    3

    Но прошло и это наполненное бесконечными дежурствами лето…

    Осенью Людмила случайно узнала, что умерла бабушка Красикова.

    Уже месяц назад как умерла…

    — Сильно мучилась? — спросила она у свечницы, рассказавшей ей эту новость.

    — Нет… Когда соборовалась она, не стало боли… Последние дни, говорят, лежала в кровати и, улыбаясь, смотрела на букет лилий, которые кто-то принес ей… Слава Богу, так, улыбаясь, и умерла…

    — Слава Богу…


    Красноармеец Луков

    С чего начинается Родина?
    С окошек, горящих вдали,
    Со старой отцовской буденовки,
    Что где-то в шкафу мы нашли.
    Слова М. Матусовского, музыка В. Баснера

    — Никому не нужен русский человек, ни начальникам своим, ни правителям, которые давно бы уже нашу страну в аренду сдали, если бы не стало наконец русских… — запальчиво говорила наша спутница, а я молчал, потому что возразить на это было нечего.

    — Так-то оно так, — сказал я. — Только порою кажется, что и самому себе русский человек тоже уже не нужен…

    — Так ведь зато Богу нужен… — тихо, но убежденно проговорил отец Андрей, останавливая машину. — Я иногда читаю жития святых и думаю, что все это про нас, про нашу Родину написано…

    — Как это? — спросил я.

    Я действительно не мог понять, о чем говорит мой спутник, не мог сообразить, зачем он остановил здесь, на краю оврага, машину…

    Конечно, красиво было.

    Круто уходил вниз обрывистый склон, заросли кустов в лощине, кажется, собирали в себя вечерние сумерки…

    А с другой стороны шоссе тянулись бесконечные луга, нежно освещенные заходящим солнцем…

    — Это у нас все и было, что в книжках про святых пишут… — убежденно повторил отец Андрей, усаживаясь на бревнышке на краю обрыва.

    Мы присели рядом с ним.

    — Не согласны? — спросил отец Андрей. — Ну, ладно, я тогда вам про красноармейца Лукова расскажу…

    — Расскажите… — согласился я. — Про красноармейца, батюшка, тоже интересно послушать, хотя и непонятно, какое отношение красноармейцы к святым имеют? Вы еще про буденовку что-нибудь вспомните…

    — И про буденовку тоже обязательно скажу! — сказал отец Андрей. — В общем, мне отец рассказывал, что это сразу после Гражданской войны случилось. Война уже кончилась, а по русским деревням все равно чекисты рыскали, людей мучили и убивали…

    Вот приехал такой отряд и к нам в село.

    Отрядом командовал товарищ Фогельсон, а в отряде у него и венгры были, и латыши, и китайцы, и даже русский один в буденовке со звездой.

    Его красноармейцем Луковым звали, отец запомнил это, потому что все его в отряде шпыняли всячески и только и слышно было:

    — Красноармеец Луков! Принеси ведро воды!

    — Красноармеец Луков! Беги быстрее к товарищу Петерсу. Пусть он явится немедленно!

    — Красноармеец Луков…

    Отец тогда еще мальчишкой был, не понимал ничего, крутился возле чекистов…

    А чекисты эти не просто так к нам приехали.

    В воскресенье, когда народ на обедню пошел, товарищ Фогельсон приказал своим чекистам окружить храм и, когда служба закончилась, чекисты погнали всех прихожан к оврагу за селом.

    Когда чекисты выстроили их вдоль обрыва, вышел к ним в черной кожанке с «наганом» в руке товарищ Фогельсон.

    — Кто из вас в вашего Христа не верит, может до дому идти! — сказал он.

    Только и не шевельнулся никто…

    — Еще раз спрашиваю! — повторил Фогельсон. — Вы все поняли? Если ви не дураки, можете идти домой!

    Отец было дернулся выйти из строя, поскольку по малости лет дураком себя не считал, а дома у него на рыбалку намечено было идти, но дед удержал его.

    — Ну-ну! — сказал Фогельсон. — Тогда я с вами персонально беседовать буду…

    Он подошел к стоящему на краю шеренги батюшке и, ткнув его «наганом» в живот, потребовал:

    — Говори бистрее, что Христа не было! Говори, что это попы толстопузые выдумали его, чтобы народ обманывать!

    — Не… — перекрестившись, сказал священник. — Я этого тебе, господин чекист, никак не могу сказать, потому как верую во единого Господа Иисуса Христа Сына Божьего…

    Договорить «Символ веры» он не успел — короткое пламя вырвалось из «нагана» товарища Фогельсона и столкнуло батюшку с обрыва. Бездыханный, покатился он на дно оврага.

    Страшно закричала красавица попадья.

    — Продолжим культурно-просветительную беседу! — невозмутимо сказал товарищ Фогельсон, подходя к попадье. — А ты, красавица, что скажешь насчет поповского обмана. Ты ведь не желаешь отправиться в овраг?

    — Верую во единого Бога Отца Вседержителя! — сдавив в себе крик, отвечала красавица попадья, и товарищ Фогельсон, сморщившись, нажал на курок.

    Когда были расстреляны все патроны и семь человек уже лежали на дне оврага, товарищ Фогельсон перезарядил барабан и подошел к отцу.

    — А ты, мальчик? — спросил он. — Чего ты дрожишь? Ты, наверно, застыл и хочешь домой? Скажи, что не будешь ходить в вашу дурацкую церковь, и иди играть! Ну!

    Отец молчал и товарищ Фогельсон уже начал поднимать свой «наган», когда вдруг между ним и отцом встал красноармеец Луков.

    — Отпусти мальчика, товарищ Фогельсон! — сказал он твердо. — Я за него встану!

    Он вытолкнул отца из строя и встал на его место рядом с дедом.

    На несколько мгновений товарищ Фогельсон как бы окаменел, страшным было его искаженное лицо, но вот что-то дернулось в лице, и к Фогельсону вернулась возможность двигаться.

    — Вот ты и выдал себя, товарищ Луков! — сказал он, криво усмехаясь, и вдруг закричал истошно и тонко: — Снимай нашу буденовку, гад!

    Красноармеец Луков стащил с головы буденовку со звездой и перекрестился.

    А товарищ Фогельсон, выхватив у него буденовку из рук, выстрелил.

    Но так получилось — то ли это дед поддерживал Лукова, то ли еще что, — красноармеец продолжал стоять и после того, как расстрелян был весь барабан, и упал с обрыва, только когда Фогельсон столкнул его в овраг.

    Сам он, тяжело дыша, повернулся к товарищу Петерсу.

    — Кончайте всех! — приказал он.

    — А этого? — кивая на отца, спросил товарищ Петерс.

    — Этого? — переспросил товарищ Фогельсон, глядя на отца. — Нет, товарищ Петерс! Этот мальчик помог нам разоблачить опасного врага! Мы наградим его! Получай, юный пролетарский герой!

    И он нахлобучил на голову отца луковскую буденовку со звездой.

    Отец только услышал, как прогремел залп…

    Когда он стащил закрывшую ему глаза буденовку, никого уже не было на краю оврага, а чекисты, не спеша, как люди, сделавшие свое дело, уходили к дороге.

    Отец Андрей замолчал.

    — Это здесь было? — тихо спросила наша спутница.

    — Нет… — сказал отец Андрей. — Отец в детдоме рос, а когда вырос и поехал в село, уже и села не нашел, не то что оврага… Хотя и в этом овраге тоже, наверно, кого-то расстреливали…

    — Наверное… — согласился я, наблюдая, как заполыхал на дне оврага запутавшийся луч заходящего солнца. — По всей Руси это было…

    Стало тихо.

    Только звенели в траве кузнечики, да солнце стремительно заливало закатною кровяной краснотой овраг.



    Пасха на Руси (Лучший рассказ А. П. Чехова)

    Эти бедные селенья,
    Эта скудная природа —
    Край родной долготерпенья,
    Край ты русского народа!
    Не поймет и не заметит
    Гордый взор иноплеменный,
    Что сквозит и тайно светит
    В наготе твоей смиренной.
    Удрученный ношей крестной,
    Всю тебя, земля родная,
    В рабском виде Царь Небесный
    Исходил, благословляя.
    Ф. М. Тютчев

    Погода вначале была хорошая, тихая.

    Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку…

    Так начинается рассказ А. П. Чехова «Студент», который сам Антон Павлович считал своим лучшим рассказом…

    Герой его, студент духовной академии Иван Великопольский, возвращаясь с охоты на вальдшнепов, идет в сгущающихся сумерках по заливному лугу. У него закоченели пальцы и разгорелось от ветра лицо. Ему кажется, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо…

    1

    И пейзаж, и настроение «Студента» созвучны «Пасхальным вестям» Якова Полонского:

    Весть, что люди стали мучить Бога,
    К нам на север принесли грачи…
    Потемнели хвойные трущобы,
    Тихие заплакали ключи…
    На буграх каменья обнажили
    Лысины, покрытые в мороз…
    И на камни стали падать слезы
    Злой зимой очищенных берез…

    В рассказе А. П. Чехова так же пронзительно и проникновенно описано русское переживание Страстной пятницы, когда от тяжести невообразимого горя сжимается сердце и весь мир, еще несколько часов назад наполненный звуками весны и человеческими голосами, становится пустым.

    «Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю Страстной пятницы дома ничего не варили и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой».

    Стремясь укрыться от пустоты, ледяным холодом заползающей в сердце, герой рассказа А. П. Чехова сворачивает к костру на вдовьих огородах, далеко кругом освещающему своим жарким пламенем вспаханную землю.

    У костра две женщины.

    Вдова Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.

    — Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — говорит студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!

    2

    Помню, впервые я прочитал этот рассказ возле дома-музея Чехова в Ялте, где он и был написан, и показалось, что тяжелое ялтинское солнце уже не так безжалостно давит на землю — предпасхальным холодком повеяло от книжных страниц.

    «Студента» Чехов написал в 1894 году и всегда потом вспоминал о нем как о своей удаче.

    Рассказ очень простой.

    Он как бы нарочито разделен на три абсолютно равные части.

    Вначале — среднерусский пейзаж, внезапно подувший холодный ветер… Пейзаж среднерусской полосы выписан сурово, точно и как-то щемяще нежно. То ли в предощущении этого рассказа, то ли уже после, под влиянием им же самим созданного шедевра Чехов писал в тот год в письме Лике Мизиновой из Ялты: «Север все-таки лучше русского юга, по крайней мере, весной».

    Во второй части приводится рассказ студента об отречении апостола Петра, той страшной ночью. А в третьей, заключительной, — рассказывается о том, что думает студент, возвращаясь домой.

    Рассказ занял всего 195 строк «Русских ведомостей», кстати сказать, скрупулезно подсчитанных самим Чеховым в записной книжке: «без заголовка и без подписи».

    Рассказ поразительно краток, если учесть, как много остается после него в памяти. И мать студента, которая «сидя на полу босая чистила самовар», и отец, кашлявший на печи; и высокая пухлая старуха Василиса, и ее дочка Лукерья, и мужики, то пропадающие в темноте у реки, то снова возникающие, бородатые и молчаливые, в свете костра…

    А еще — и это, конечно, главное! — остается тревожное ощущение Страстной пятницы, соединяющее не только героев рассказа, не только нас, читателей, с этими героями, но и всех нас…

    И тех, кто жил раньше, и тех, кто будет жить после…

    3

    Герой рассказа посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:

    — Небось, была на двенадцати евангелиях?

    — Была, — ответила Василиса.

    — Если помнишь, во время Тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его, связанного, вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били…

    Понятно, что человек, подошедший погреться к чужому костру, должен говорить что-то. Герой чеховского рассказа так и поступает, он говорит первое, что приходит ему на ум, начинает рассказывать из Евангелия, что происходило почти две тысячи лет назад во дворе первосвященника, но оказывается, что как раз это и занимает мысли сидящих у костра женщин.

    «Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.

    — Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые Он сказал ему на вечери… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…

    Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.

    Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле, возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха».


    Вот и весь почти рассказ…

    Закоченевший на ветру студент подходит к костру на вдовьих огородах и вдруг, повинуясь неосознанно возникшему в нем чувству, начинает рассказывать, что произошло почти две тысячи лет назад во дворе первосвященника в Иерусалиме. При этом и сам, и его малограмотные слушательницы так остро и так полно переживают все события той страшной ночи, словно и не разделяют их тысячелетия лютой бедности, голода, тоски, мрака, так, словно это недавно было, словно они все сами были свидетелями величайшего события мировой истории…

    Только почему же словно?

    Антону Павловичу Чехову с необыкновенной художественной убедительностью удалось показать, что многие столетия не преграда для православных душ, и, вживую сопереживая событиям Страстной недели, эти люди обретают чистоту и нравственную силу…

    И другие вести, горше первой,
    Принесли скворцы в лесную глушь:
    На кресте распятый, всех прощая,
    Умер Бог, Спаситель наших душ.
    От таких вестей сгустились тучи,
    Воздух бурным зашумел дождем…
    Поднялись — морями стали реки
    И в горах пронесся первый гром…

    Нет сомнения, что рассказ «Студент» Антона Павловича Чехова относится к ярчайшим образцам литературы православного реализма, так глубоко и полно раскрыта в нем духовная проблематика, так естественно и просто высокохудожественный рассказ о духовных переживаниях героя помогает читателю и самому озаботиться о спасении своей души.

    4

    Об этом высочайшем милосердии искусства, умеющем собирать разбросанные во времени и в странах души людей ради общего спасения, и думал я, входя в ялтинский дом А. П. Чехова.

    Конечно, впечатление от любого музея во многом определяется тем душевным состоянием, с которым ты входишь сюда, но едва ли только этим можно объяснить, почему так резко выделяются все дома и квартиры Чехова в бесконечной череде музеев мира. Не много я знаю мемориальных квартир, где была бы так сильно и полно запечатлена в вещах, в обыденной обстановке личность их хозяина, как здесь.

    И не музейным холодом встречают посетителя чеховские комнаты, а домашним теплом… И почему-то всегда именно в чеховских музеях возникает мысль, что здешнее жилище не менее замечательное и значительное произведение искусства, нежели прославленные повести и рассказы его хозяина.

    Вещи так трепетно хранят память о Чехове, что порою забываешь о реальном течении времени и начинает казаться, что ты пришел в этот дом в гости, и потому неприлично с таким любопытством разглядывать шкатулку, заполненную аккуратно перевязанными нитками стопочками использованных марок. Или восхищаться, как точно попадает в интерьер гостиной икона, повешенная, как и положено ей висеть, — в красном углу.

    Стопочки отклеенных с конвертов марок свидетельствуют о любимом чеховском занятии «собирать то, что не нужно», а икона в красном углу — о глубокой, не стесняющейся себя религиозности писателя…

    Но ведь видишь здесь и совсем уже для постороннего человека закрытое.

    Я долго восхищался, как светло и просторно в небольших комнатках Марии Павловны Чеховой и Ольги Леонардовны Книппер, пока не сообразил, что в этих крохотных платяных шкафчиках они умудрялись умещать весь свой гардероб, хотя им приходилось вести не только домашний образ жизни.

    Если бы внести в эти комнаты платяные шкафы, способные уместить гардеробы современных женщин, о просторности комнат пришлось бы позабыть. Шкафы заслонили бы весь свет, свободно льющийся сейчас в окна…

    Увы… В эпоху потребления мы отвыкли от скромности и сдержанности, и невольно начинаешь сомневаться в рассуждениях героя рассказа «Студент», что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, во дворе первосвященника составляют главное в человеческой жизни и вообще на земле.

    И не потому ли «невыразимо сладкое ожидание счастья» так редко овладевает нами…

    Кусая губы, стоял я перед витриной с одеждой Чехова и смотрел на ботинки писателя, на рубашку, на такой, не по-чеховски яркий галстук…

    — А чей это галстук? — удивленно спросил у служительницы стоящий рядом со мной мужчина.

    — Его самого и есть… — словоохотливо объяснила служительница музея. — Антон Павлович во Франции его купил…

    И она бережно провела рукой по музейному стеклу, стирая с него невидимые пылинки.

    — Странно… — сказал мужчина и задумчиво отошел от витрины.

    Почему странно? Чехов сам говорил, что хорошо быть студентом или молодым офицером, сидеть в саду и слушать музыку. А значит — так, наверное, иногда казалось ему! — и яркий галстук носить тоже хорошо.

    Раздалось за спиной сухое покашливание, так схожее с тем, о котором писал в своих воспоминаниях Иван Бунин, и я заспешил к выходу…


    5

    В рассказе «Студент» мысль, что если Василиса заплакала, то, значит, все, происходившее во дворе первосвященника в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней прямое отношение, поражает не только героя рассказа.

    Мысль эта ошеломляет и читателя своей новизной, хотя мысли этой никак не меньше двух тысячелетий…

    «Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

    И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

    А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».

    6

    У выхода из ялтинского музея А. П. Чехова я задержался, разглядывая визитную карточку Бунина, лежащую под стеклом. Печатные буквы «Иван Алексеевич Бунин», а вокруг них летучие строки, написанные от руки: «Для пересылки писем адреса: до 10 мая — Москва, Арбат, Староконюшенный пер. Редакция «Вестника воспитания». После 10 мая Лукьяново Тульской губ.»

    Карточка оставлена, должно быть, когда Бунин уезжал из Ялты и не сумел повидаться перед отъездом с Чеховым… Только вот в каком это было году? Хотя неважно… Все равно сейчас август, и ясно, что надобно пересылать письма прямо в Тульскую губернию.

    Визитная карточка лежит так, словно сам Бунин и положил ее здесь.

    И я хотел уже выйти, но внимание привлекла бумажка, лежащая поверх музейного стекла.

    Я перевернул ее.

    Это тоже была визитка.

    «Иван Петрович Сухотин, главный инженер производственного объединения…»

    Я не успел дочитать название объединения. За спиною раздалось сухое покашливание, и я, выронив визитку неведомого мне Ивана Петровича, поспешил выйти…

    Что это было? Случайно уронил здесь свою визитку Иван Петрович Сухотин? Быть может, вручил ее понравившейся экскурсоводше, а она позабыла, и карточка так и осталась лежать на музейном стекле.

    Хотя почему бы и не оставить главному инженеру свою визитную карточку, побывав в этом доме. Может быть, этому Ивану Петровичу, как и мне, тоже показалось, что он пришел сюда не на экскурсию, а забежал узнать последние новости.

    Хотя бы о том, дописан ли Антоном Павловичем рассказ «Студент».

    7

    Дописан…

    Это воистину великий рассказ…

    Кто, приближаясь к Светлому Христову Воскресению, не испытывал дивного волнения, когда даже останавливаешься, чтобы перевести дух, осознавая, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь в Гефсиманском саду и во дворе первосвященника, по-прежнему составляются главным и не кончающимся переживанием всей человеческой истории…

    Всего на нескольких страничках удалось А. П. Чехову рассказать о том, что испытывали бесчисленные миллионы людей, живших до него, о том, что будут испытывать бесчисленные миллионы людей, которым предстоит жить после нас, приготовляясь к Празднику Праздников — Православной Пасхе, когда, как сказано в стихотворении Якова Полонского:

    Третья весть была необычайна:
    Бог воскрес, и смерть побеждена!
    Эту весть победную примчала
    Богом воскрешенная весна…
    И кругом леса зазеленели,
    И теплом дохнула грудь земли,
    И внимая трелям соловьиным,
    Ландыши и розы зацвели.


    Любушкина десятина


    Изуродованное лицо

    На Валааме с первого дня начали жить по военному распорядку: безжалостно ранняя побудка под звуки горна, физзарядка в трусах в любую погоду, подъем военно-морского флага… Однако стоило предоставить учащимся свободное время, как они нам преподнесли сюрпризы, — мы явно недооценили потенциал своих подопечных. Мальчишки разбредались по острову, лазали по утесам, забирались в многочисленные скиты и сохранившиеся после войны с белофиннами доты, приволакивали в лагерь разнообразную церковную утварь, гильзы и прочие «сувениры».

    Г. Эндзелин [1]

    — Не знаю, как и назвать то, что я видел тут… — проговорил мой собеседник, пожилой, довольно представительный мужчина. — Я и сейчас себя верующим человеком не считаю, а тогда и вообще не задумывался об этих вещах… Но вот что было… Приезжал я тогда на Валаам по командировочным делам… Больше десяти лет с тех пор прошло… Монастыря тогда еще не было, только музей…

    Управившись с делами, я отправился вечером осмотреть природу и местные достопримечательности. Забрел, конечно, и на территорию самого монастыря. Долго бродил здесь, пока не столкнулся со своим соседом по гостиничному номеру. Сосед у меня хороший мужик был, только уж очень страшный. Все лицо — в чудовищных шрамах. И днем на него смотреть нелегко, а тут, в сумерках, среди сырости храма — просто как током меня ударило. Отшатнулся даже.

    — О, Господи! — говорю. — Извините, пожалуйста…

    Но сосед не обиделся.

    — Не берите в голову, — говорит. — Другие в обморок падали, бывало.

    — Где это вас? На Невском пятачке, вы говорили?

    — Можно сказать, что на Невском пятачке…

    — Простите… А почему так неопределенно?

    — Потому что, если разобраться, то раньше это произошло. Еще здесь, на Валааме…

    — Как это? — спросил я. — Ничего не понимаю…

    — Это верно… — сказал сосед. — Понять тут действительно ничего невозможно. Я ведь, дорогой товарищ, в морской школе учился. Как взяли мы Валаам у финнов, монахи сбежали, а в монастыре казармы сделали, и нас сюда на практику привозили… И все как положено было. Учеба… Строевая подготовка… Политзанятия… Еще комиссар, его Исаак Львовичем почему-то звали, на атеистическую подготовку нас водил. Выдаст каждому по кошке… Это такая проволока на швабру намотанная, и ведет в храм. Лики святых со стен сдирать. А нам что? Мы же краснофлотцы будущие! Так шаркаем по стенам швабрами, что до кирпича побелку сдираем.

    И вот однажды привел нас Исаак Львович сюда.

    — По свя-ятым разойдись! — командует. — Приступить к уничтожению!


    Мне преподобные Сергий и Герман достались.

    Я кошку в руки взял, проверил — хорошо ли проволока держится, потом преподобных оглядел, прикидывая, откуда ловчей к уничтожению приступить.

    И вот тут, понимаешь, с глазами Сергия встретился…

    Смотрит он на меня как будто живой. И главное, без страха смотрит, а задумчиво так, словно высмотреть пытаясь, что я за человек. И я…

    Ты понимаешь, я и сам как будто не на него, а на себя смотрю… И тоже сообразить пытаюсь, что я за человек…

    Сколько я простоял так, не знаю. Тут комиссар, Исаак Львович, ко мне подлетает.

    — Юнга Иванов!!! — кричит. — В чем дело?

    — Не знаю, — говорю, — Исаак Львович… Чего-то странно мне.

    — Странно?! — закричал комиссар. — А ну, швабру в руки, юнга Иванов! Выполнять приказ! Предрассудок уничтожить!!!

    Он кричит так, а изо рта слюна прямо в лицо мне летит. И такая слюна жгучая у него, что кожу палит…

    Я уже и не понимаю ничего. Словно столбняк напал. Но швабру поднимаю и медленно так железной проволокой по лику преподобного провожу…

    А потом уж и не знаю, что со мной было. Очнулся в постели…

    Товарищи по школе, конечно, посмеялись надо мною. Девчонка, говорят, ты, а не моряк. Но посмеялись и позабыли. И я тоже позабыл, тем более что война тогда началась…

    Разбросало нас всех…

    Кто куда попал…

    Кто-то за Урал учебу продолжать отправился, кто-то в Москве остался, а я в Ленинград попал, на Невском пятачке оказался…

    Вот где ад был…

    Из наших, почитай, никого целыми не осталось. И я бы тоже не остался живой, если бы молиться не стал.

    Прямо передо мной тогда мина разорвалась…

    Но я, — вы, конечно, не поверите! — не разрыв перед собою увидел, а преподобного Сергия… Как тогда в церкви…

    И как тогда, очнулся уже в госпитале. Сам цел, а лицо все иссечено осколками…


    — Да… — проговорил собеседник. — Такую вот историю мне юнга Иванов рассказал.

    — Чего же здесь удивительного? — сказал я. — На войне много таких историй происходило. Почти с каждым фронтовиком какое-нибудь чудо было. Мне один фронтовик говорил, дескать, с кем чуда не произошло, все там остались лежать…

    — Верно, конечно, про чудеса… — согласился собеседник. — Только тут другое… Мы ведь с бывшим юнгой Ивановым в храме разговаривали, как раз возле стены, на которой фреска. Преподобные Сергий и Герман Валаамские… Похоже, что юнга Иванов эту фреску и должен был счистить, как комиссар приказывал… И вот посмотрел я на Сергия, и снова словно током ударило. Лик его ну точь-в-точь как лицо у юнги Иванова изуродован был!


    — Как же так? — помолчав, спросил я. — Как же вы себя верующим человеком не считаете, если такое видели?

    — Как? — собеседник попытался усмехнуться. — Не знаю… Видеть всякое приходилось, да столько всего наделано, что страшно, понимаете ли, верить. Страшнее всего это для нас…

    На этот раз моему собеседнику удалось усмехнуться.

    Хотя, может быть, лучше он и не пытался бы усмехаться…



    Приснопамятная Мария

    Литургия закончилась.

    В храме остались те, что ожидали заказанных служб, да еще любопытствующие. Они толпились у прилавка, где торговали свечами и книгами, разглядывая иконы, бродили по церкви.

    Вот хорошенькая молодая женщина в пушистой меховой шапке остановилась возле иконы Казанской Божией Матери, зашептала что-то, потом неумело перекрестилась и уже хотела отойти. Но нагнулась к иконе поближе, как в зеркале, рассматривая свое отражение. Поправила выбившуюся из-под шапки прядку и, почувствовав осуждающий взгляд, оглянулась на Марину и быстро отошла.

    Марина тоже смущенно опустила глаза. Что ей было осуждать эту женщину, если еще год назад и сама она тоже не знала, как и когда креститься, где встать в храме…

    Догорали на канунном столике свечи. Крест с распятым на нем Спасителем возвышался над трепетными огоньками…

    Ожидание затягивалось, но наконец появился и батюшка.

    Крепкий, чернобородый, он вышел из алтаря с кадилом в руке, и панихида началась.

    Марина в последний раз оглянулась, но муж — панихиду она заказала по свекрови, сегодня была годовщина ее смерти — все еще не появился. Наверное, задерживался по своим делам. Вздохнув, Марина зажгла свечку, что держала в руке, и застыла, наблюдая за службой.

    — Упокой, Боже, рабы Твоя, и учини я в раи, идеже лицы святых, Господи, и праведницы сияют яко светила; усопшия рабы Твоя упокой, презирая их вся согрешения… — звучали под сводами церкви высокие, скорбные слова.

    Помахивая кадилом, священник подошел к подоконнику и взял лежащие там записочки.

    Когда он первый раз оглашал имена, Марина отвлеклась и пропустила имя свекрови. Снова зазвучали слова молитв, и Марина решила больше не думать, успеет или нет застать хотя бы окончание панихиды муж. Глядя на огонечек своей свечи, повторяла она вслед за священником знакомые слова и теперь уже не пропустила, когда прозвучало имя свекрови. Только почему-то записку батюшка прочитал неправильно, вместо «приснопамятной», как положено в годовщину памяти, произнес «новопреставленной Марии»…

    «Батюшка, дорогой… — мысленно поправила его Марина. Приснопамятной… Присно-па-мят-ной Марии, батюшка…»

    — Спасе наш, с праведными рабы Твоя, и сия всели во дворы Твоя, якоже есть писано, презирая яко Благ прегрешения их, вольныя и невольныя, и вся яже в ведении и не в ведении, Человеколюбче… — звучали слова, и скорбный Спаситель возвышался на кресте над застывшими с зажженными свечами в руках людьми.

    И снова, когда начал перебирать записки священник, — Иоанна, Антония, Сергия, Андрея, Андрея, Сергия, Любови, Александры, Павла… — зазвучали имена.

    «Приснопамятной Марии, батюшка… — снова подумала Марина. — Прис-но-па-мят-ной…»

    Священник вдруг прервал скороговорку. Поднес записочку поближе, потом поднял голову, оглядывая собравшихся, снова посмотрел в бумажку. — Приснопамятной Марии… — медленно и старательно, словно первоклассник, прочитал он и дальше снова перешел на обычную скороговорку, перебирая записки.

    Марине даже не по себе стало.

    «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную…» — тихо, одними губами прошептала она.

    Кто-то осторожно тронул ее за плечо. Марина оглянулась и увидела мужа.

    — Успел все-таки… — прошептал он.

    Подошел к канонному столику и поставил там свою свечку. Уже прозвучали — «Вечная память» — последние слова молитвы, и панихида кончилась…

    — Жалко все-таки, что я не знала твою маму… — сказала Марина, когда уже шли домой. — Я даже не представляю ее себе.

    — А как ты ее можешь представить, если она умерла, когда мы еще и незнакомы были… — муж покачал головой. — Представить страшно, как давно это было. Четверть века уже прошло. Надо будет все-таки позвонить сестре и отпеть хоть заочно.

    — Как?! — Марина остановилась. — Вы не отпевали ее?!

    — Где?! — муж покачал головой. — У нас же нигде близко церкви не было. Да и сами тогда мы некрещеные были.

    — А я и не знала, что она не отпетая еще… — тихо проговорила Марина. — Как же так?

    — Надо отпеть… — думая о чем-то своем, проговорил муж. — Не собраться никак с делами этими.

    Оставшуюся до дома дорогу прошли молча.


    Выкупленная икона

    Когда ни зайдешь в храм, у этой иконы всегда горят свечи…

    И так размещен образ, что кажется, будто пламя свечей, отражающееся в стекле киота, и рассеивает сгустившиеся на иконе сумерки, и пространство, где находится Богородица, смыкается с пространством храма.

    Не от того ли такая удивительная молитвенная тишина стоит тут…

    А недавно мне довелось узнать и историю появления этой иконы в храме.

    Настоятель рассказал, что они выкупили икону у одного своего прихожанина за 10 000 долларов.

    — За сколько?!

    — Все переспрашивают… — вздохнул настоятель. — А главное, что мы тогда только начинали восстанавливать храм. Денег ни на что не было, но все равно, когда увидели икону, хотя и несуразной нам цена показалась, решили купить. Правда, договорились, что сумму эту храм будет выплачивать частями.

    — И как же выплачивали?

    — Сам не знаю… — сказал священник. — Однажды я даже взмолился, когда на исповеди владелец иконы подошел ко мне… Отдай, говорю, икону так. Ты же православный человек… Видишь ведь, нет денег у нас…

    — Нет! — ответил он. — Не могу без денег отдать.

    — Не понимаю тебя… — сказал я. — Ты ведь не молодой уже. Пенсию получаешь хорошую… Куда тебе такие деньги?

    — Сыну хочу помочь…

    — А он что? Инвалид у тебя? Или несовершеннолетний?

    — Почему инвалид? Здоровый мужик. И зарабатывает неплохо…

    — А чего же тогда ты помогать ему собираешься?

    — Так родной ведь… Кому же помогать, если не родному?

    — А церковь что, не родная тебе?

    — Родная… — говорит. — Только сыну я должен помочь…


    Священник прервал свой рассказ.

    Подошел к иконе, перекрестился.

    — И больше вы уже не говорили про это? — спросил я, когда священник завершил молитву.

    — Не говорили… Это вообще последний наш разговор и был… Не успели мы ему деньги за икону отдать… Помер он.

    — Значит, получается, что все-таки пожертвовал он икону в храм?

    — Нет-нет… — покачал головой священник. — Мы сыну его деньги потом отдавали. Он еще проценты с нас стребовать хотел.

    — Проценты?!

    — Да… Такой вот человек оказался. А я ведь ему вначале тоже предложил пожертвовать икону на помин души отца…

    — Ну, он, видно, не верующий был…

    — Не верующий… — вздохнул священник. — Только, знаете, что он сказал мне?

    — Что?

    — Он сказал, что, если бы и верил в эту, как он выразился, муру, все равно бы ни копейки на помин души отца не дал… Я, говорит, может быть, еще и заплатил бы, чтобы наоборот получилось…

    — Что наоборот? — спросил я.

    — Вот я тоже у него спросил так, а он только захохотал в ответ… До сих пор, понимаете ли, этот смех вспоминаю…


    Священник перекрестился.

    Перекрестился и я.

    Удивительная молитвенная тишина стояла у этого образа Богородицы…

    Вглядываешься в икону, и кажется, что только и остался этот светлый милосердный Лик в сгустившемся полумраке пространства.



    Разноцветные обезьянки

    — Давно это было… — начал свой рассказ валаамский инок. — Я тогда в Троице-Сергиевой лавре подвизался. Только еще начиналась моя монашеская жизнь. И вот однажды по монастырским делам задержался в Москве. Ночевать было где… У родителей комната моя так и стояла, не тронутая…

    В этой комнате и встал перед сном вечернее правило вычитывать.

    Читаю молитвы, а сам как бы между делом вещи разглядываю. Вырос среди них, много всего было с ними связано… Так я смотрел-смотрел и вдруг вижу — обезьянка на книжной полке сидит. И такая красивая обезьянка, такая ласковая.

    Шерстка блестит, глазки светятся.

    «Вот, — думаю, — интересно… Чего же родители-то не сказали, что обезьянку взяли?»

    Повернулся чуть-чуть, а на письменном столе другая обезьянка — еще красивее, чем та, которая на книжной полке…

    И на диване — обезьянка!

    И на шкафу!

    И как-то странно так — прямо на глазах комната обезьянками заполняется. И все ближе они ко мне.

    Одна, на полу, почти вплотную к ногам подобралась. Гляжу я на нее сверху, и волосы на голове дыбом встают…

    Обмерло сердце — сквозь обезьянку паркет видно!

    Хотел я перекреститься, а руки не двигаются.

    Молитву хотел прочесть, а язык не шевелится.

    А незваные гостьи почувствовали, видно, что уже узнали их, и куда только ласковость исчезла! Красоты, и той не осталось! Мордашки уродливыми сделались. От шерсти серой пахнет. Шипят на меня. А я только пятиться могу от них…

    И вот, все свои силы собрав, прокричал внутри себя: «Ба-а-тюшка! Помоги, ба-а-атюшка!»

    И ведь услышал меня духовник наш, старец Кирилл.

    — Чего же ты, подвижник этакий, молитву-то прервал! — раздался в комнате его голос.

    Сердитый такой голос, а мне, показалось, что приятнее я ничего в жизни не слышал. Приободрился сразу. И вроде и рука ожила, почувствовал ее…

    Кое-как сотворил крестное знамение, а следом и молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго!» — осилил.

    Закричали, задергались мои непрошеные гостьи, залязгали зубами, но я уже не останавливал молитву.

    И «Живый в помощи Вышняго…» — прочитал, и «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»

    И крестил, крестил вжимающихся в углы обезьянок, пока не исчезли они…

    Только запах серы и остался в комнате.

    До рассвета простоял на молитве, а с утра пораньше в монастырь поехал.

    Прихожу, а меня старец Кирилл уже в воротах встречает.

    — Ну, каково, отче? — спрашивает. — Знаешь теперь, подвижниче, как во время молитвы обезьянок разглядывать?

    Инок замолчал, завершив свой рассказ. И сразу как-то отделился от нас, погружаясь в молитву.

    Молчали и мы, пытаясь постигнуть услышанное.

    А вокруг был солнечный, светлый день.

    Белые облака неподвижно висели над Ладогой.

    Среди отражений этих облаков, как будто по небу, неторопливо бежал наш катерок.



    Любушкина десятина

    Тогда многие петербуржцы ездили в Сусанино.

    Здесь в станционном поселке, не доезжая Вырицы, жила Любушка.

    Была Любушка старицей, многое было открыто ей, многое происходило, как говорили, по ее молитвам…

    Молилась она по руке.

    Ведет пальчиком по ладони и повторяет имена. Говорили, что все ее духовные чада записаны у нее на ладошке, вся Россия…

    Рассказывали, как однажды на праздник Казанской иконы Божией Матери пропала Любушка из дома… Встревожились женщины, жившие со старицей. Куда пойти могла, если и по избе едва двигалась? Отправились искать и нашли в церкви.

    — Добрела-то такую дорогу как? — удивлялись.

    — Так не одна шла… — ответила Любушка. — Богородица пособила.

    Много таких историй про Любушку рассказывали, а ездили к ней за советом, за молитвою.

    Любушка послушает гостя, потом пошевелит пальцами, будто книгу листает, и ответ даст.

    От многих я слышал, что советы эти помогали жизни наладиться.

    Обращались к Любушке со своими бедами и мирские люди, и священники, и маститые протоиереи.

    Рассказывали, что однажды привезли к Любушке девочку с сухой рукой. Никакие доктора не помогали, а старица погладила девочку по руке, и восстановилась рука… Девочка потом призналась, что испытывала в эти мгновения необычайную легкость во всем теле.


    1

    Однажды я тоже сподобился побывать у Любушки.

    В Сусанино мы с женой приехали в компании православных поэтов.

    Было это зимой.

    День выдался морозный, чистый. Сверкали на солнце заиндевевшие ветки. Было тихо. Только громко, на все Сусанино, скрипел снег под ногами.

    Дом Любушки мы нашли легко. Любушку в Сусанино знали все.

    По утоптанной тропиночке вошли во двор и поднялись на крыльцо.

    Потом долго стояли в небольшой комнатке возле жарко натопленной печи — ждали, пока позовут к Любушке.

    Женщина, назвавшая себя грешницей Анфисой, взяла продукты, которые мы принесли, и как-то сразу расположилась к нам.

    — Ходят-то, ходят-то… — вздохнув, пожаловалась она. — А ведь разные люди… Матушке-то тяжко очень, когда не одни приходят…

    — Так мы тоже вроде как целой компанией… — засмущались мы. — Мы не знали…

    — Это ничего, что компанией… — сказала грешница Анфиса. — Главное что — одни. А та, — она кивнула на дверь в комнату. — Не… Та не одна пришедши…

    И повернувшись к иконам, перекрестилась.

    Наконец дверь в комнату, где находилась Любушка, отворилась, и из нее вышла женщина лет тридцати. На щеках — красные пятна, глаза — неспокойные.

    Женщина, похоже, занималась какой-то издательской деятельностью. Порывшись в сумочке, извлекла целую пачку бумажных иконок.

    — Любушке хотела оставить… — сказала она. — Наша продукция…

    — Нет-нет! — замахала руками грешница Анфиса. — Заберите. Не надо нам.

    Когда женщина ушла, я все-таки не удержался и спросил у Анфисы, почему отказалась от иконок. Разве иконы могут быть лишними?

    — Дак не знаю… — простодушно ответила Анфиса. — Вся стена иконками увешена. Любушка у нас ведь как говорит: что вы думаете? — это нарисовано? Нет… Это не рисунки, не фотографии. Это сами святые и стоят… Это для других икона — картинка, а для Любушки нет. Сколько ни будет икон, а каждой она поклонится. Хоть и нету сил-то, и так едва на ногах стоит… Да ведь и закрепить такую иконку не знаешь как. Того и гляди, упадет. Не знаю уж, чего бумажками иконы печатают… А Любушка плачет потом.

    На этом разговор с грешницей Анфисой прервался.

    Меня позвали к Любушке.

    2

    Растерявшись, я вошел в комнату, вся стена которой действительно была завешена иконами, и увидел низенькую сгорбленную старушку.

    Опираясь на клюку, неподвижно стояла она возле стула, на который мне и велела сесть присутствующая в комнате женщина.

    — Вы громче спрашивайте! — сказала она. — Совсем плохо слышит матушка.

    И совсем растерялся я.

    Мне стало жалко Любушку — она напоминала больную бабушку, и только глаза были такие голубые, чистые-чистые… Такие чистые глаза, наверное, бывают у ангелов…

    Но растерялся я по другой причине.

    Только теперь и сообразил, что не знаю, чего спрашивать. Можно было придумать какой-нибудь праздный вопрос, только зачем спрашивать то, что самого не слишком волнует?

    А что волнует?

    Если честно, то больше всего занимал меня вопрос, отчего я так переживаю порою, как выглядел в глазах того или иного человека, и при этом почти не думаю, как выгляжу в очах Божиих?

    Впрочем, и это не вопрос, поскольку ответ на него известен наперед. Понятно, что если человек живет праведно, то ему и хочется, чтобы Бог видел его. А коли грешишь, то не только не хочется этого, но хочется, чтобы Бога как бы и не было вообще.

    Нет… Что-нибудь надо было, конечно, спросить.

    Я бы и спросил.

    Но не сообразить было нужного вопроса в этой комнате, где с бесчисленных икон и иконок смотрели на тебя со стен не рисунки, не фотографии, не полиграфические воспроизведения святых, а сами святые…

    — Помолитесь за меня, пожалуйста, — еле слышно проговорил я.

    Что-то неразборчивое проговорила Любушка.

    — Что? — спросил я.

    — Имя ваше она спрашивает… — сказала женщина.

    — Николай.

    Любушка что-то перевернула в своей невидимой книжке и, опустив голову, беззвучно зашевелила губами.

    Я вышел.

    Так и осталась Любушка в памяти — сгорбленная, маленькая, с беззвучной молитвой на устах, окруженная стоящими вокруг нее святыми.

    3

    Многие видели Любушку такой, многие такой ее и запомнили…

    Многие петербуржцы ездили к Любушке из года в год, и они рассказывали, что хотя и идут годы, а Любушка не меняется. Такое впечатление было, что уже давно она живет как бы вне нашего времени.

    И казалось, что так и будет всегда, но потом вдруг уехала Любушка из Сусанино.

    — Уезжаю… — как передавали, сказала она. — Никто не молится здесь, только говорят…

    Последние годы блаженная Любушка, как в дни своей молодости, провела в странствиях…

    Побывала она в основанной преподобным Амвросием Оптинским женской обители в Шамордино, была в Дивеево… Около года старица провела в Николо-Шартомском монастыре Ивановской области, а 29 января 1997 года перебралась блаженная Любушка в Вышний Волочек.

    В свое время по ее благословению приняла здесь игумения Феодора полуразрушенный и заселенный воинской частью Казанский монастырь. Много раз опускались у нее руки, но Любушка не разрешала ей оставить начатое дело, укрепляла Феодору молитвами и советами.

    И вот теперь и сама прибыла к своей духовной дочери.

    — Вот я и приехала домой… — сказала она.

    Игумения Феодора очень опасалась, как бы не уехала матушка.

    — Вас не будет, — говорила она Любушке, — и я не смогу без вас.

    — Потерпи до лета… — отвечала блаженная.

    В конце лета она начала болеть.

    Ей сделали в Твери операцию, но операция не помогла.

    10 сентября в 22 часа Любушка попросила причастить ее, и все поняли, что она готовится отойти.

    Сестры начали подходить попрощаться с Любушкой.

    Она у всех просила прощения и молилась за всех. Все время писала пальцем по руке.

    11 сентября в день Усекновения главы Иоанна Предтечи в 11 часов ее причастили в последний раз.

    До последней минуты Любушка была в сознании и молилась.

    Еще при жизни Любушка говорила, что Сама Матерь Божия Казанская придет за ней в белом платье, и вот за полчаса до смерти лицо ее начало просветляться.

    Похоронили Любушку 13 сентября 1997 года возле Казанского собора с правой стороны алтаря.

    А на следующий день, 14 сентября, по старому стилю 1 сентября, наступило церковное новолетие.

    Вот оказывается, до какого лета, просила блаженная потерпеть игуменью Феодору.

    4

    А к нам, в Санкт-Петербург, год или два только слухи и доходили о Любушке.

    Один слух нелепее другого…

    Как всегда бывает, когда пытаются истолковать на обычный лад святое юродство…

    Знать бы, что в Вышнем Волочке, в Казанском монастыре живет Любушка, можно было бы и съездить, спросить: неужто и там, где она странствовала, тоже только говорят, а не молятся?

    Теперь не спросишь уже.

    Преставилась Любушка…

    Жена рассказывала потом, что когда заходила к Любушке, та взяла ее за руку и долго водила так по комнате, как будто мама ребенка…

    5

    Ну, а мне другой момент припомнился…

    На следующий день после поездки в Сусанино собирался я в редакцию, стал рыться в карманах, а денег — ничего нет…

    — Ты возьми в столе… — сказала жена.

    — Как я возьму, если ты вчера последние пять тысяч из стола забрала. Давай их, я разменяю…

    — А у меня нет…

    — Нет?! Но ты же вроде ничего не покупала вчера…

    — Не покупала…

    — А те пять тысяч где? Потеряла, что ли?

    — Нет… Я у Любушки оставила… Ты же видел, как они живут…

    Я видел, конечно…

    Только и у нас эти деньги последние были.

    Хотелось сказать жене что-нибудь резкое, но она так виновато смотрела на меня, что не хватило духу обругать ее.

    — Ладно… — сказал я. — Займу у кого-нибудь… А там, может, за редактуру деньги подойдут…

    Натянул сапоги.

    Когда пальто застегивал, телефон зазвонил.

    — Николай Михайлович! — раздался женский голос. — Вам надо к нам приехать, гонорар получить…

    — За что?

    — Вам, как консультанту, гонорар выписан…

    — Да что я там консультировал? Просто поговорили…

    — Я не знаю ничего… Вам пятьдесят тысяч выписано. Адрес помните?

    Такой вот эпизод…

    Я его про себя «Любушкиной десятиной» называю…



    Един безгрешен

    Борис, когда совхоз закрылся, решил в монастырь уйти.

    До этого он, правда, попробовал устроиться в городе, но пенсионеров там на работу не брали, и тогда Борис на острова подался.

    В монастыре Борису понравилось.

    — Когда один живешь, так куда податься? — рассказывал он игумену Панкратию. — Вот я и пришел к вам! Здесь ведь чего? Здесь у вас грешить нельзя. А мне это нравится…

    — А на материке-то чего, грешил сильно? — поинтересовался игумен.

    — Не, сильно не грешил! Немного только… А раз у вас нельзя грешить, я и не буду…

    Покачал головою игумен и определил Бориса волонтером в монастыре.

    — А чего так? — спросил тот. — Если в иеромонахи сразу нельзя, в послушники запишите…

    — Нет! — сказал игумен. — У нас и монахи, и послушники, и трудники, и я тоже — все грешники великие! Живем тут, грехи свои отмаливаем, а если у тебя пока грехов нет, то что же? Значит, и отмаливать нечего… Так что ты пока волонтером будешь, а потом увидим…

    1

    Определили Бориса на послушание сторожем в дальний скит, где никаких монахов не было.

    И как-то так получилось, что на два года он застрял там.

    И гостей размещал, которых посылали пожить на скиту, и скитской дом ремонтировал, если по мелочам, ну и другие работы справлял.

    А в свободное время книги из монастырской библиотеки про святых читал.

    Особенно Борис полюбил рассказы про отшельников, которые так же, как он, в одиночестве жили.

    И как-то и привыкли все, что Борис на скиту живет, тем более что и заменить некем было, потому что игумен не благословлял братию отдельно от монастыря жить, да и желающих в такую даль на церковные службы ходить не много было.

    А Борис на службы ходил.

    Не каждый день, конечно, но ходил.

    Заодно и продуктами в монастыре запасался, а потом, помолившись и нагрузившись пищей телесной, возвращался через лес к себе на скит.

    Себя он просил называть братом Борисом, но прилипло к нему другое прозвище.

    Это игумен поинтересовался однажды, чего это Борис редко на исповедь ходит, а Борис по простоте своей ответил, что не так-то легко ему теперь грехи свои припоминать.

    — Чего так? — спросил игумен.

    — Так ведь, как припомнить, отец Панкратий, — сказал Борис, — если вроде и раньше у меня не много прегрешений было, а сейчас и совсем не стало.

    Вот тогда игумен и сказал, что Борис, видно, и в самом деле един безгрешен…

    Так и прилипло к нему это прозвище.

    Сердце у Бориса простое было, характер необидчивый.

    Замечание игумена он учел, и, порывшись в книгах о святых, теперь, приходя в церковь, всякий раз каялся, сколько комаров убил или гусеницу какую раздавил, но прозвище Един безгрешен от этого только еще прочнее за ним закрепилось.

    Правда, все разговоры о постриге Борис теперь сам отвергал, жил в монастыре, как и велено было, волонтером, посвящая свое одиночество восхищению красотой островной природы.

    Да и как не восхищаться было, если выйдешь, помолившись, из нетопленого скитского храма, где падают с купола опаленные морозцем мухи, а в холодном утреннем воздухе, кажется, явственно, будто от печей, тянет теплом от гранитных скал…

    А когда сковывает заводи синий прозрачный лед и по этой синеве рассыпается первая белая крупа?

    А летом?!

    Из-за обилия воды дивное происходит на островах со светом белой ночи…

    Ночной воздух как бы искрится, и так странно близко из-за скал, из-за верхушек деревьев выплывает — только, наверное, здесь, на островах, и увидишь такое — огромная луна.

    2

    Помню, когда я познакомился с Борисом, он рассказывал, что поднимаешься от скита наверх, к часовне, а там луна так близко, что, кажется, пешком можно дойти.

    — Куда дойти? До Луны?!

    — Ага… Все видно там, наверху… Чего не дойти?

    О своих планах, связанных с Луной, Борис помянул так, между прочим. И расспрашивать его подробнее некогда было.

    Нас тогда послали на скит из монастыря, и вечером Борис поселил в кабинете-молельне приехавшего скульптора, в комнатах для гостей — меня с женой, фотографу Лизе постелил на диване на кухне, а сам ушел ночевать куда-то на улицу.

    Но мы об этом узнали только утром, когда, угощая нас завтраком, Борис рассказал, что, проснувшись, обнаружил на своей груди… змею.

    — Да что вы?! — заохали наши женщины. — Какой ужас! И что же вы?

    — Так я ничего… Ползи, говорю, змея! Она и уползла…

    — А комары? Как вы от комаров на улице оборонялись?

    — А что комары? — скромно ответил Борис. — Комары святых не кусают… Ангелы летают, так какой комар укусит?

    Большое тогда впечатление на нас Борис произвел.

    Помню, когда уезжали мы с острова, Борис пошел на пристань нас проводить.

    С верхней палубы хорошо было видно, как стоит он, ожидая отправления. Голова светлая, стоит Борис, как грибок какой-то — не сразу и разберешь: съедобный или нет…

    3

    Не знаю, то ли мы растревожили Бориса своими рассказами о писателях, то ли ангелы, только вскоре после нашего отъезда пришел Борис к игумену Панкратию и попросил купить ему пишущую машинку.

    — А зачем тебе пишущая машинка потребовалась? — спросил игумен.

    — За ангелами записывать не поспеваю… — сказал Борис.

    — Какими это ангелами?!

    — Теми, которые к нам, святым, прилетают!

    — И что ж они говорят тебе, эти ангелы?

    — Разное говорят! — вздохнул Борис. — Иногда просто беседуют, иногда погулять с ними зовут… Я иду по тропинке по скалам, а они рядом летают и поют так сладко, что, кажется, еще немного, и сам полетишь с ними! А сколько интересного рассказывают, что я и не знаю, когда записывать буду. Обязательно надобно машинку мне приобрести пишущую или компьютер…

    — Э, нет! — сказал игумен. — С этим погодить придется…

    — А зачем откладывать?!

    — Ну, понимаешь, у нас на ферме повар ушел, вот я и хочу тебя поваром туда послать!

    — А может, я не хочу ради поварни с ангелами разлучаться…

    — Что, значит, не хочу? — сказал игумен. — Здесь монастырь! Здесь не по собственному желанию, а по послушанию все делается. А тебе, хоть и волонтер ты у нас, послушание сейчас — в поварню идти.

    — А святые тоже по послушанию жили?

    — А как же! Святые в первую очередь послушание исполняли…

    — Тогда пойду, — сказал Борис. — Хоть и буду по ангелам своим скучать…

    4

    Но затосковал, затосковал Борис на поварне, начал роптать и, хотя и объяснял ему игумен, дескать, святые никогда не роптали, решил уйти из монастыря.

    Приезжавший в Санкт-Петербург иеромонах рассказал, что незадолго до ледостава встретил Бориса на пристани.

    — Уезжаешь? — спросил.

    — Уезжаю…

    — А чего? Тяжело на поварне оказалось?

    — Не-е… — Борис покачал головой. — Я по своим ангелам скучаю… Чего мне без них в монастыре делать?

    — Спасаться…

    — Ну, спасаться я и в миру смогу, научился за два года, слава Богу… А я вот чего спросить у игумена забыл…

    — Чего?

    — Про ангелов своих… Чего это они рядом над пропастью летали, когда я на скалы поднимался, вместе полетать предлагали, а в поварню ни один не залетел?!

    5

    — И что же вы ему ответили? — спросил я, когда монах завершил свой рассказ.

    — А чего тут отвечать, если такие уж, видно, ангелы были… — сказал иеромонах и перекрестился. — Каких только искушений на островах не случается…


    2 декабря 2011 г., СПб.


    Грешница

    Анна Петровна встала пораньше и, быстро собравшись, двинулась напрямик к шоссе через открытое, заметенное снегом поле.

    Можно было пойти и по дороге, но тогда пришлось бы огибать весь поселок, и Анна Петровна шла, проваливаясь в глубоких сугробах…

    И все равно не успела…

    Еще издалека увидела она, что остановка пуста, а вдалеке, словно листочек, уносимый ветром, мелькает желтое пятнышко автобуса. Вот оно мелькнуло еще раз за деревьями и скрылось за поворотом.

    Еще досаднее стало, когда, взглянув на часы, Анна Петровна увидела, что еще двадцать минут остается до обозначенного на флажке остановки времени.

    Но делать было нечего.

    Подняв воротник своего худенького пальтишка и поплотнее закутавшись в платок, двинулась Анна Петровна пешком к райцентру.

    И опоздала, опоздала к началу службы…

    Когда после «Отче наш» молодой священник вышел принимать исповедь, Анна Петровна подошла к нему.

    — Так ты ведь, матушка, вроде бы вчера на вечерне исповедовалась… — спросил священник. — Или за ночь чего нагрешить с соседом успела?

    — Ну, что вы… — засмущалась Анна Петровна. — Просто опоздала сегодня на службу… Грешна, батюшка, не знаю, как теперь, можно ли причаститься?

    — Что ж ты так, матушка… — укорил молодой священник. — На службу во время надо приходить… Проспала?

    — Автобус, батюшка, в грех ввел! — заплакала Анна Петровна. — Как хочет теперь ходит. Сколько с начальством нашим ругалась, ничего не помогает…

    — Эх, матушка, матушка… — тяжело вздохнул священник. — Видишь, вон старушка стоит, Марья Алексеевна… Она тоже в деревне живет, но ее сын привез в церковь на машине. А рядом с ней Нина Андреевна. Ее внук доставил на службу! А ты что? Где твои внуки и сыновья?! Чего ты начальство ходишь, ругаешь, если сама сына не воспитала, внуков не вырастила?

    — Грешна, батюшка, грешна…

    — Ну и иди тогда с Богом… — сказал священник. — Не надо тебе сегодня причащаться, коли на службу опоздала. В следующее воскресенье придешь, как положено, и причастишься…

    И, перекрестив Анну Петровну, повернулся батюшка к стоящим на исповедь прихожанам. Кивнул, приглашая подойти следующего.

    А Анна Петровна отошла в сторону…

    И уже отойдя, сообразила, что так и не объяснила батюшке, почему ее сыновья не привезли в церковь на службу. Не могли привезти, потому как один сын в Афганистане погиб, а второй — в Чечне…

    Впрочем, это ведь беда, а не грех, чего об этом на исповеди рассказывать?

    Тяжело вздохнув, перекрестилась Ольга Сергеевна.

    И только тогда и увидела, что стоит она перед большой иконой Пресвятой Богородицы, которая особенно ей нравилась в церкви.

    И вот так и стояла она и смотрела на Богородицу, а Богоматерь смотрела на нее…


    Политрук

    Церковный плотник Володя рассказал, что в армии возил заместителя командира по политчасти.

    — И вот ты не поверишь, — сказал он, глядя на меня своими нестерпимо-голубыми на загорелом лице глазами. — Но он всегда меня отпускал в церковь на праздники… А время тогда еще до перестройки было… Еще в СССР жили… Строго тогда нас насчет церкви держали…

    1

    Нет-нет, не сразу замполит льготу такую Володе дал.

    Не раз и не два заводил беседу, пытаясь убедить, что Бога нет, но Володя не поддавался.

    — Как же, товарищ капитан, мне в Бога не верить? — не выдержал однажды Володя и, расстегнув гимнастерку, вытащил помятую пулей ладанку. — Видите? Эта ладанка с образом Николая-чудотворца на отце была, когда в него на войне пуля летела… Получается, что Бог и спас моего отца на войне… Как же я в Него не буду верить?!

    Вот после этого случая и стал политрук, когда возможность была, в церковь на службу Володю отпускать…

    — И сколько раз ходил в город в церковь… — рассказывал Володя. — А ни разу ни один патруль документы не проверил, хотя я и не прятался от патруля…

    И так он и служил, радуясь, что и среди замполитов бывают настоящие люди, и всегда молился в церкви, чтобы Господь привел политрука в церковь…

    Но, видно, плохо молился…

    Заболел политрук как раз, когда ему майора присвоили, и так заболел, что сразу болезнь его скрутила…

    2

    Володя навестил его в больнице.

    Политрук умирал.

    — Открой тумбочку, солдат… — попросил он.

    Володя выдвинул ящик. Там лежали деньги.

    — Возьми! — сказал политрук.

    — Зачем?!

    — Ты панихиду по мне закажи… — неожиданно попросил политрук.

    Володя отвел глаза.

    — Извините, товарищ майор… — сказал он. — Я не смогу это сделать.

    — Почему?

    — Нельзя некрещеных отпевать и панихиды по ним нельзя заказывать.

    Политрук с трудом улыбнулся.

    — А кто тебе сказал, солдат, что я некрещеный? — сказал он.

    — Так вы же сами и говорили мне, когда я пришел к вам, что некрещеный…

    — Так это, солдат, тогда я был некрещеный, когда тебя против Бога агитировал… — сказал политрук.

    3

    — Неделю всего он прожил после нашей встречи… — Володя вздохнул. — Мучился страшно, когда я навещал, смотреть на него больно было… Но вот умер, и я даже не сразу узнал его в гробу… Лицо разгладилось, стало неожиданно красивым и даже как-то помолодело…

    Он помолчал немного, опустив свои нестерпимо голубые, на загорелом лице, глаза.

    — Мне рассказали потом, что таким у него лицо уже после смерти стало… — сказал Володя. — Получается, что с таким вот помолодевшим лицом и предстал он перед Господом…

    Володя перекрестился…

    Перекрестился и я.


    Далеко от Валаама

    Лес, озеро, трава над водой — все здесь складывается в молитву, которую слышал отец Мефодий душой, когда оглядывался вокруг…

    Но порою стлался над озерной водою туман, неразличимо заглатывая в себя Валаам, и редкое судно могло рискнуть тогда подойти к островам…

    Как раз в такую погоду и раздался на островах телефонный звонок.

    Звонила мать из Новосибирска.

    — Беда у нас, сыночек… — сказала она. — С папой плохо.

    С трудом Мефодий разобрал ее рассказ, что лег отец в больницу, думал подлечиться немного, но в больнице выяснилось, что у него рак горла и уже в той стадии, когда и оперировать поздно.

    Чтобы лучше было слышно, отец Мефодий вышел на озерный берег, смотрел сейчас на клубящийся над озером туман, на выглядывающие из белесой пелены верхушки деревьев…

    — Приезжай, Паша… — повторила мать. — Очень тебя отец ждет…

    — Дай мне его… — попросил Мефодий. — Папа?

    — С-с-с-ыночек… — только и разобрал он из звуков, заполнивших трубку.

    Сдавило горло. Защекотало в носу.

    — Я приеду, — стараясь не заплакать, проговорил Мефодий. — Ты… Ты только дождись меня, папа…

    Тяжело выбираться с острова в туманы…

    Тяжело и с билетами в середине августа…

    Но все устроилось. Денег в монастыре на дорогу собрали, хотя и пришлось ехать поездом.

    И все три дня пути молился Мефодий и думал об отце, вздыхая, что совсем неверующий он. Отец конструктором был, всю жизнь провел в итээровских компаниях и к церкви всегда относился с насмешкой. Когда Мефодий, бывший тогда еще Павлом, в монастырь уходил, поругались они. Отец кричал, что Павел не сын ему, и вот теперь получается, что все…


    Отец встретил Мефодия на удивление тихо…

    В доме было тепло, но все кутались — мертвым холодом несло из глубоко запавших отцовских глаз.

    Глядя в эти заполненные страданием глаза, и понял Мефодий, что если что еще и держало отца на этой земле, то только страх, что там будет еще хуже.

    Вчера навещали товарищи из КБ, и встреча эта не давала покоя отцу.

    — А-а… — рассказывал он Мефодию, взяв его за руку. — А… Пришли…

    Слова трудно выходили из отца, он пытался что-то рассказать, но ничего не получалось.

    — Поговорил с товарищами! — подсказала мать, стоявшая рядом.

    — Ага… И ни хрена! — отец сдавленно засмеялся.


    Потом пришел врач, он долго мыл руки, наконец подсел к постели больного.

    — Как себя чувствуете? — спросил он, пряча глаза.

    — Хорошо… — заученно отвечал отец.

    — Ну-ну… — сказал врач. — Я пропишу обезболивающее.

    Он выписал рецепт и ушел.


    Вечером Мефодий сидел с отцом и показывал ему фотографии Валаама.

    Отец внимательно смотрел снимки…

    Потом погладил сына по руке.

    — Хороший монастырь! — вздохнул он. — Отпустили ко мне… Денег дали…

    — Да что деньги?! — сказал Мефодий. — Давай, папа, лучше помолимся вместе…

    — А… Не… Не умею…

    — Ну ничего, ничего! Я молиться буду, а ты слушай… А лучше я кассету поставлю с нашими монастырскими молитвами! Ты только внимательно слушай…

    Он поставил кассету с монастырскими песнопениями и включил магнитофон…

    Под эти молитвы и заснул отец.


    На следующий день был праздник Преображения.

    С утра Мефодий ушел в городскую церковь и привел священника, чтобы он соборовал и причастил отца.

    — Не… — сказал отец. — Не надо!

    Вначале Мефодий подумал, что отец опять взялся за свое, опять в нем, после того когда вкололи ему лошадиную дозу обезболивающего, пробудилось итээровское брюзжание, но оказалось, что отец говорит про сон.

    Приснилось ему, будто он на Валааме побывал…

    Стоял на службе в Преображенском храме, а потом причастился…

    — С тобой и были…

    То ли от обезболивающего, то ли от приснившегося сна, но говорил отец сегодня лучше и подробно описал, как шли они с Мефодием из монастырской гостиницы в храм, как остановились у гробницы преподобных Сергия и Германа, как прошли и встали на левой стороне собора…

    И все так точно рассказывал, что Мефодию и в самом деле показалось, будто отец был в монастыре…

    — Ну и ладно, раз там причастился! — сказал священник, приготовив все для соборования. — А теперь соборуем тебя, и у нас причастишься…

    «Отче Святый, Врачу душ и телес, пославый Единородного Твоего Сына, Господа нашего Иисуса Христа, всякий недуг исцеляющего и от смерти избавляющего: исцели и раба Твоего Петра от одержащие его телесные и душевные немощи и ожитвори его благодатию Христа Твоего: молитвами Пресвятыя Владычицы нашея Богородицы, и Приснодевы Марии, предстательствы честных небесных сил бесплодных: силою честнаго и житворящего креста…» — зазвучали слова молитвы.

    И как будто меньше холода стало в глубоко запавших отцовских глазах.


    После причастия отец заснул, а когда проснулся, отказался от укола и, попросив прощения у жены и Мефодия, сам перекрестился.

    Потом попросил почитать ему о празднике.

    Мефодий взял Евангелие, и оно сразу раскрылось на девятой главе Евангелия от Луки…


    «Глаголю же вам воистину: суть нецыи от зде стоящих, иже не имут вкусити смерти, дондеже видят царствие Божие». «Бысть же по словесех сих яко дний осмь, и поем Петра, и Иоанна, и Иакова, взыде на гору помолитися. И бысть егда моляшеся, видение лица его ино и одеяние его бело блистаяся…»

    Мефодий читал текст, который мог бы повторить, закрыв глаза, и перед глазами его не буквы вставали, а плывущие с озера клочья тумана, явственно различал он шум набегающих на прибрежные скалы волн…

    «Петр же и сущии с ним, бяху отягчении сном: убуждшеся же видеша славу Его, и оба мужа стояща с Ним. И бысть егда разлучистася от Него, рече Петр ко Иисусу: Наставниче, добро есть нам зде бытии: и сотворим сени три, едину Тебе, и едину Моисеови, и едину Илии: не ведый еже глаголаше…»

    Мефодий помотал головой, отгоняя видение озерного берега, и, прервав чтение, взглянул на отца…

    Глаза отца были закрыты, а лицо — отстраненно-далеким.

    Мефодий отложил Евангелие и осторожно потрогал руку отца — она была уже холодной.

    — И егда бысть глас, обретеся Иисус един… — сжимая мертвую руку, проговорил Мефодий. — И тии умолчаша, и никому же возвестиша в тыя дни ничесоже о тех, яже видеша…


    23 декабря 2011 г.


    Услышанные голоса


    Во тьме

    Вера весь вечер просидела в квартире одна. Время от времени смотрела на телефон, но телефон молчал.

    Вере стало грустно.

    Совсем, совсем одна жила она после смерти сына. Никого не было и не будет уже. Даже подруги, и те подевались неведомо куда.

    Вера вдруг подумала, что вот умрет она, а никого нет рядом.

    И так страшно стало, когда она представила себя мертвую в своей отдельной двухкомнатной квартире, где ее найдут неизвестно когда, что она позвонила брату.

    — Я помру, наверное… — сказала она.

    — Брось глупости говорить, — сказал брат. — Ты же еще не старая.

    — Не старая… — вздохнула Вера. — Но знаешь, так страшно стало, когда я представила себе, что умерла, лежу в своей квартире и никого, никого нет! Никто не знает, что я умерла…

    — Ой, не придумывай ты глупостей, — сказал брат. — Не отвлекай меня… Я футбол смотрю!

    И он повесил трубку.

    А Вера, слушая гудки в трубке, заплакала, так ей стало обидно.

    Потом ей захотелось попить чаю, и она встала. И только положила трубку, как телефон тут же взорвался звонком.

    Звонил брат.

    — Ты чего? — спросила Вера. — Футбол закончился, что ли?

    — Не… — сказал брат. — Перерыв между таймами… А ты что, серьезно это?

    — Что это?

    — Ну, что умрешь…

    — Умру, конечно, — вздохнула Вера. — Еще ни одному человеку не удавалось остаться жить вечно. Или у тебя другая информация есть?

    — Ну, да… Конечно… — сказал брат. — Но я так понял, что ты не вообще про свою смерть говорила, а конкретно.

    — Может быть, и конкретно, — сказала Вера. — Ощущения у меня, Борис, последнее время какие-то тревожные… А что? Неужто ты обо мне заволновался?

    — Ну а о ком мне еще волноваться? Ты не поверишь… Ты позвонила, а я даже футбол смотреть не могу! Все сижу и о твоих словах думаю…

    — Спасибо! — растроганно сказала Вера. — И на том спасибо… Мне сочувствие сейчас очень важно. Такое, понимаешь, одиночество, что кажется, никому ты не нужна. Совсем, совсем никому… Понимаешь?

    — Понимаю, конечно… — сказал брат. — Но ты извини… У меня футбол начинается. Ты мне вот что скажи… Квартира-то у тебя на кого записана?

    И вроде и ничего не сказал, а темно в глазах стало…

    Осторожно Вера повесила трубку.

    Так темно было, что в такой темноте и сам не знаешь, куда забрести можно.


    Время Иакова Боровичского

    Икона святого праведного отрока Иакова Боровичского в храме Святой равноапостольной Ольги в Михайловке вставлена в киот и не сразу и разглядишь, что это — бывший футляр от настенных часов.

    Перед киотом горит лампада, и кажется, что из этого огонечка и встает святой праведный отрок.

    1

    Святой праведный Иаков Боровичский явился в 1543 году в селе Боровичи, во вторник на Светлой седмице.

    Было половодье.

    Шумела на Боровичском пороге Мста, со страшным грохотом ломались, наползая друг на друга, льдины…

    И вдруг из ледового дыма и грохота выплыла льдина и, двигаясь встречь течению, уткнулась в берег саженей на сто выше Свято-Духова монастыря.

    Густой туман поднимался от льдины, и когда он рассеялся, увидели жители темную, как будто опаленную огнем сосновую колоду…

    Это был открытый гроб с телом нетленного отрока…

    2

    Как отмечено в «Словаре историческом о русских святых»: «Кто был родом сей угодник, где жил и где скончался, достоверных сведений нет. Местное предание говорит, что он был простой и усердный судовщик, принял юродство Христа ради и убит громом».

    Нет сомнения, что предание, на которое ссылается «Словарь», возникло много времени спустя, а тогда, когда Мста принесла в Боровичи льдину с темной, как будто опаленной огнем сосновой колодой, жители села не приняли мощей святого праведного Иакова и оттолкнули льдину назад на середину реки.

    Но льдина с телом святого угодника Божия снова вернулась на прежнее место, и снова ее вытолкнули на речную стремнину.

    И в третий раз вернулась льдина…

    На этот раз блаженный чудотворец сам явился во сне сразу нескольким жителям Боровичей.

    — Отчего, будучи христианами, немилосердно гоните меня, подобного вам христианина? — спросил он. — Если же вы это делаете лишь потому, что не знаете моего имени, то я открою его вам: я — Иаков, получивший имя сие в честь Иакова, брата Господня.

    Только тогда и поняли земляки, что он пришел к ним на помощь…

    3

    Слабого света лампады едва хватает, чтобы осветить изображенные на иконе боровичские церкви, но понять, какое время года изображено на иконе, уже трудно…

    Впрочем, это и неважно.

    Остановилось время в бывших настенных часах.

    Прямо на святом праведном отроке, рожденном из наших слабых молитв, и остановилось…


    Покаяние

    Ребенок совсем больной родился и долго, очень долго не вставал на ноги.

    Но Римма Ивановна, хотя и одна — муж совсем пьяницей стал! — растила Петю, не унывала.

    Молилась она, каялась за грехи родни своей, и вот Господь услышал молитвы — встал Петенька и пошел.

    С ним и пришла Римма Ивановна в церковь, чтобы рассказать о совершившемся чуде и почитать стихи, которые она стала писать, когда молилась.

    — Слава Богу, что ребенок пошел… — сказал батюшка, перебирая листочки со стихами. — А про какой это прадедовский грех вы пишете, который отмолили?

    — Так ведь там сказано, батюшка! Можно сказать, что самый страшный грех. Дед моего мужа солдатом был, когда митрополита Вениамина расстреливали в 1922 году… Вот его в эту расстрельную команду и назначили…

    — Во как… А я читал, что мучеников наших даже переодели перед расстрелом в другую одежду и постригли, чтобы никто не знал, кого расстреливают… А вам дед сам о расстреле говорил? Не поминал, где это было?

    — Нет, батюшка… Эту историю я от мужа знаю, а он от своей матери слышал.

    — Так, может, напутали чего? Может, и не Вениамина он расстреливал?

    — Кого же, если не Вениамина? Петенька-то мой, правнук его, сколько не ходил, пока я этот грех не отмолила!

    — А других грехов у вас не было? — спросил священник, откладывая стихи.

    — Не… — Римма Ивановна покачала головой. — Вроде больше я про расстрелы не слышала. Так чего вы решили?

    — А что я должен решить? — удивился священник.

    — Ну как чего? Книжку-то вы мне поможете издать? Я даже название придумала для сборника — «Покаяние»…


    Лазарев

    Воспитанник Вадим Лазарев пропал в конце октября…

    Вначале его искали вокруг интерната, ездили на соседние станции, потом позвонили матери Лазарева в город, но мать вообще не сразу вспомнила, кто это такой, и сказала, что не видела сына больше года.

    И так в поисках ноябрь прошел, декабрь…

    Когда ударили рождественские морозы, стало понятно, что теперь можно и не искать Лазарева. Редко кому из убежавших воспитанников психоневрологического интерната удавалось выжить в такие морозы.

    Перед Рождеством Мария Сергеевна, директор интерната, ездила причащаться к своему духовнику, отцу Иоанну.

    Старенький, весь седой, отец Иоанн, не торопясь, исповедовал ее, и Марья Сергеевна обо всех своих грехах вспомнила.

    Вспомнила и про Лазарева.

    Рассказала, что сбежал воспитанник и не могут сыскать…

    — Как домовая церковь ваша? — невпопад спросил отец Иоанн. — Литургию служите?

    — Служим, — ответила Мария Сергеевна. — Осенью перерыв был, отец Игорь болел…

    — А что с ним? — спросил отец Иоанн.

    — На Святую землю, батюшка, отец Игорь ездил, тогда и заболел… А сейчас выздоровел. Недавно, слава Богу, служить приходил…

    — Слава Богу, что служить стали… — сказал отец Иоанн. — Нельзя без церкви вам…

    И, накрыв епитрахилью голову Марии Сергеевны, прочитал разрешительную молитву.

    Уже благословившись, Мария Сергеевна спросила совета, как теперь молиться ей за Лазарева, как за живого или как за мертвого…

    Помолчал отец Иоанн…

    — Как за живого молись… — сказал.

    — Слава Богу! — сказала Мария Сергеевна и перекрестилась.

    — И передай отцу Игорю, чтобы поменьше по святым местам ездил, коли за такое дело взялся… — сказал отец Иоанн. — Служить надо.


    Это перед Рождеством было, пятого числа, а через две недели позвонили и сказали, что можно прекратить поиски Лазарева.

    — Почему? — спросила Мария Сергеевна.

    — Погиб он…

    — Погиб?!

    — Замерз, бедолага… Мы тело нашли.

    — Может, это не он? — спросила Мария Сергеевна.

    — Как же не он? — усмехнулся милиционер. — Его и мать опознала. Уже похоронили вашего Лазарева…


    С утра шел снег, а к обеду снегопад прекратился, выглянуло солнышко, весело засверкали искорки в чистом снегу. Празднично сделалось вокруг. Нарядно от солнца было и в домовой церкви школы-интерната. Даже темный крест на полу от стоявших здесь раньше скамеек, и тот казался не таким темным и печальным, как обычно… Поблескивали лучи солнца на окладах икон, в разноцветных лампадках. И хотя потушены были, но казалось, что горят.

    Встав на колени перед иконой Богородицы, Мария Сергеевна осенила себя крестом.

    — Пресвятая Богородица! — сказала она. — Спаси нас…


    Мария Сергеевна любила свою церковь…

    Она сама видела, как меняются, входя сюда, воспитанники. Нет-нет… Прежняя неподвижность оставалась на лицах, по-прежнему невозможно было определить: двенадцать лет ему или сорок… Но вместе с тем появлялось и то, что отец Игорь называл одухотворенностью…

    Непостижимо, но совершенно явственно… Как этот крест на полу церкви…

    Удивительно легко было молиться здесь.

    Слезы наворачивались у Марии Сергеевны на глаза, когда слышала, как нестройно и вразнобой поют воспитанники Символ веры…

    Чище и проще становилось на сердце в этой церкви…


    А сегодня и плакала Мария Сергеевна, и молилась, и даже не заметила, как появилась в церкви Лариса Евгеньевна, работавшая социальным педагогом… Только тогда и увидела, когда Лариса Евгеньевна тоже встала на колени перед иконой.

    Потом сидели в церкви и, глядя на оставленный скамейками для отдыха крест на полу, разговаривали.

    — Что же такое отец Иоанн сказал, что молиться, как за живого? — сказала Мария Сергеевна. — Все эти дни думаю и понять не могу.

    — Может, потому он сказал так, что у Господа все живые? — спросила Лариса Евгеньевна.

    — Не знаю…

    Здесь Мария Сергеевна прервала рассказ и тяжело вздохнула.

    — В общем, поплакали мы немного, — сказала она, — и позабыла я про нашего Лазарева… А на Страстной неделе Лариса Евгеньевна звонит и говорит, что видела Вадика…

    — Кого?! — переспросила Мария Сергеевна.

    — Я сегодня, Мария Сергеевна, Вадика нашего, Лазарева видела…

    — Полно выдумывать! Похоронили ведь его.

    — Но я своими глазами, Марья Сергеевна, видела! Он сырок покупал на монастырском подворье!

    — Я сразу поехала туда… — сказала Мария Сергеевна. — И что же вы думаете? Действительно, он. Так вот и нашли его…

    — А как же мать? — спросил я. — Ведь мать же опознала его!

    — А что матери не опознать? Пьющая она у него…

    — Поэтому он и жил у вас?..

    — Поэтому тоже… Мать всегда его с другими нашими воспитанниками путала. Ну а у нас такая радость пасхальная получилось… Ведь Лариса Евгеньевна его как раз в Лазареву субботу и разыскала…

    — Только тут воскрешение не Лазаря, а Вадима получилось… — сказал я.

    — Да, — кивнула Мария Сергеевна. — Вадима Лазарева. Оказалось, что он там на подворье при церкви и жил… Он и в детдоме любил молиться. А причащался так, что у него лицо светлело. Господь не мог допустить, чтобы он погиб, и не допустил…

    — А почему он ушел из интерната, не выяснили?

    — Выяснила… — сказала Мария Сергеевна. — Он, оказывается, причащаться пошел. У нас-то в те месяцы не было службы в церкви… На Святой земле отец Игорь был, а потом болел. Вот Лазарев и пошел искать церковь…

    — И нашел! — сказал я.

    — Да! — кивнула Мария Сергеевна. — Нашел…



    Услышанные голоса

    Все собирался выучить Божественную литургию, а то многого не понимал в церкви во время службы…

    И даже книжку купил, чтобы проштудировать как следует, но так и не собрался, хотя и часто ходил в церковь.

    И вот однажды заметил вдруг, что все понимаю…

    Еще и слова не разобрал, а уже ясно, что Херувимскую поют.

    Вот дивно-то…

    По голосу узнал…

    — Так дивно было бы ангелов-то не узнать по голосу… — сказал батюшка, когда я рассказал эту историю. — Просто, значит, раньше не слышал…

    — Я же столько литургий выстоял… Как такое могло быть?

    — Видно, Бог не давал слышать… А теперь услышал и узнал…


    В очереди

    В церковь Вера пошла прямо со смены, даже домой не стала заезжать, и все равно едва поспела к началу службы.

    Когда она вошла в храм, уже часы кончали читать…

    Приложившись к иконам, Вера встала в очередь на исповедь, что выстроилась в правой половине храма.

    1

    Исповедовал сегодня молодой священник…

    От того ли, что еще не обзавелся этот батюшка опытом, позволяющим обрывать пустословие, от того ли, что бабы на исповедь шибко разговорчивые шли, но очередь едва двигалась.

    Уже отзвучала ектения, совершился Малый Выход, и:

    — Вонмем. Мир всем…

    — И духови твоему…

    — Премудрость…

    — Прокимен, глас…

    — Премудрость…

    — К римлянам послания Святого Апостола Павла чтение…

    — Вонмем…

    Началось чтение Апостола, а Вера, как встала у колонны с иконою, изображавшей апостола Петра с ключами, так и стояла, не двигаясь вперед.

    После ночной смены гудели ноги.

    Стараясь не раздражаться, Вера закрыла глаза, вслушиваясь в слова молитв.

    — Рцем вси от всея души и от всего помышления нашего рцем! — басил на амвоне диакон.

    — Господи, помилуй! — серебряными голосами откликался сверху хор.

    — Господи Вседержителю, Боже отец наших, молим Ти ся, услыши и помилуй!

    — Господи, помилуй! — звенел хор — Господи, помилуй! Господи, помилуй!

    — Еще молимся… — забасил дьякон.

    Слова трудно было разобрать — очередь загораживала от Веры молитву, вместо Царских врат перед нею в сплошную стену сливались чьи-то плащи, пальто, куртки…

    2

    Как раз в это время дверь исповедальни открылась, и в проеме показался чем-то похожий на апостола Петра с иконы молодой священник. И только теперь стоявшая впереди женщина в белой пуховой шапочке повернулась назад и, перекрестившись, поклонилась всем, испрашивая прощения.

    — Бог простит… — прошелестело в ответ, а Вера неприязненно подумала, что и эта женщина в пуховой шапочке могла бы и заранее поклониться и не задержать хотя бы здесь людей.

    Священник пропустил женщину в пуховой шапочке в исповедальню и закрыл дверь исповедальни.

    — Иже Херувимы тайно образующе и животворящей Троице Трисвятую песнь припевающее… — запел хор.

    Ликующие звонкие голоса заполнили помещение храма, перепутались и зазвучали совсем неразборчиво, Вера прикрыла глаза.

    — Всякое ныне житейское отложим попечение… — неслышно повторяла она.

    Она хорошо знала службу, и ей не нужно было и смотреть на алтарь, она и так видела, что сейчас, когда прозвучал возглас священника: «Яко да под державою Твоею…» — открылись Царские врата, и диакон с кадильницей вышел на амвон…

    Действительно, все вокруг зашевелились, поворачиваясь следом за диаконом, который, помахивая кадильницей, шел по храму.

    3

    Синеватым дымком окутало фигуры людей, стоящих в очереди, и они как бы плыли — неведомо куда. Дверь в исповедальню тоже как будто приблизилась, хотя по-прежнему впереди стояло много народа…

    Вот дверь приоткрылась, и знобким светом потянуло из нее, но никто не спешил идти в исповедальню.

    Вера поежилась.

    — В чем дело? — спросила она, наклонившись к стоящему впереди мужчине. — Почему эта старушка, впереди, не идет…

    — Видимо, не готова еще… — не поворачиваясь, ответил мужчина.

    — Тогда других бы пропустила… — недовольно проговорила Вера. — Столько народа сегодня…

    — Тоже, видимо, не готовы… — сказал мужчина.

    — Как это?! — удивилась Вера. — А вы?

    — А что я… — сказал мужчина. — Спешить туда, я извиняюсь, не собираюсь…

    — Ну, тогда, может, меня пропустите? — недоумевая, сказала Вера. — Я не успеть боюсь.

    — Если боитесь не успеть, пожалуйста! — мужчина подвинулся, освобождая путь. — Проходите…

    Вера шагнула было вперед, но по знобящему яркому свету, бьющему из-за двери, поняла, что эта дверь не на исповедь…

    То есть нет… Конечно, на исповедь!

    Только на ту исповедь, которая последняя, на которой грехи отпускаются или не отпускаются, и это уже навсегда, до скончания времени…

    Вера попятилась, но назад не пускали, и она оглянулась…

    — Идите! — услышала она мужской голос.

    — Нет! — сказала испуганно. — Сейчас не моя очередь.

    — Ну как же не ваша? — сказал мужчина. — Если вы исповедаться стоите, как раз ваша…

    4

    Похоже, что задремала Вера…

    Она стояла в очереди перед исповедальней, из открытых дверей которой смотрел, узнавая ее, похожий на апостола Петра с иконы священник.

    Медленно Вера осенила себя крестным знамением.

    — Простите меня, грешную! — повернувшись к очереди, сказала она и низко поклонилась.

    — Бог простит… — прошелестело в ответ.


    Благодетель

    — Это — Семен Михайлович… — сказал священник, отец Евстафий, представляя мне своего спутника. — Я хочу, Николай Михайлович, чтобы вы обязательно познакомились с ним. Это наш благодетель. Я иногда прихожу к Семену Михайловичу и говорю, что вот такая-то и такая-то надобность возникла… Поэтому, Семен Михайлович, я сегодня к вашему сейфу и пришел… Сорок тысяч нам на кирпичи надо… Семен Михайлович ни слова не скажет, встает и к сейфу идет. А я все ему вслед говорю: дай, дай сорок тысяч! А он постоит там, потом мне пачку денег приносит. Правда, не сорок тысяч, а двадцать… Но всегда просит, чтобы я снова к нему пришел… Я у него спрашиваю: «А завтра можно?» «Можно, — говорит, — заходите завтра».

    — А как же иначе… — вступил в разговор Семен Михайлович, когда отец Евстафий закончил рассказ. — У нас предприятие экологией занимается, сами, понимаете ли, еле концы с концами сводим…

    — Ну, тем более… — сказал я. — Это у вас как лепта вдовы получается… Еще ценнее такая помощь…

    — Вы меня не поняли… — усмехнулся Семен Михайлович. — Я про свое предприятие сказал, чтобы объяснить, что у нас свободных денег вообще почти никогда не бывает… И когда я к сейфу иду, я и сам не знаю, что я там увижу… А там всегда точно такая сумма, которую отец Евстафий просит…

    — А почему же тогда только половину ему отдаете? — спросил я.

    — Ну а как же? — Семен Михайлович удивленно посмотрел на меня. — Я же предприниматель… Мне надо и свои дыры чем-то затыкать…


    Гречка

    Валентина Николаевна готовит в церкви обеды.

    Считается, что за свою работу она получает жалованье, правда, каждый раз она приносит в церковь столько своих продуктов, что сразу становится понятно — никакого церковного жалованья на них не хватит.

    Но Валентине нравится готовить, и готовит она великолепно.

    — Повезло вашим домашним… — хвалят ее. — Можно и в рестораны не ходить. У вас вкуснее и интереснее!

    — Не… — говорит Валентина. — Дома так не получается.

    — Почему? Тут ведь и газовой плиты нет!

    — Зато тут молитвы есть… Я ведь готовлю, когда литургия идет. Вот и получается вкусно.

    — Так выходит, что вашим домашним и не удается такого попробовать?

    — Не знаю… — сказала Валентина.

    Потом подумала и рассказала историю.

    — У меня дочка Таня тогда в Англию уехала… Я скучала сильно. А тут батюшка из алтаря на кухню выходит…

    — Как, — говорит, — гречкой вкусно пахнет! Вот бы Тане твоей сейчас ее попробовать.

    — Что вы, батюшка, — говорю. — Во-первых, Татьяна у меня вообще гречи не ест. А во-вторых, в Англии она сейчас, не приедешь оттуда кашу попробовать. Даже не звонит ведь…

    — Ну-ну, — батюшка говорит. — Не бери в голову… Позвонит она. Позвонит!

    И ушел в алтарь.

    А я домой пришла, и сразу звонок.

    Таня моя звонит из Англии.

    — Мама, — говорит. — Я позвонить давно собиралась, да все отвлекало что-то. А сегодня так каши гречневой захотелось, просто сил нет. Вот приготовила и тебе звоню. Словно у тебя в церкви, такая же вкусная каша получилась…

    У меня даже дыхание перехватило.

    — Во сколько, — спрашиваю, — ты кашу поставила варить?

    — В полдень, если по-вашему… А что это тебя заинтересовало…

    — Да так, — говорю. — Не обращай внимания. Я очень скучаю без тебя, Таня.

    — Я тоже скучаю, мама… Очень-очень.



    Яблочный спас

    — Раньше-то я и до Яблочного Спаса яблоки кушала, — сказал Мария Егоровна, поглаживая лежащий на ее коленях кулек с яблоками. — А сейчас нет… Уже пять лет до Яблочного Спаса к яблокам не притрагиваюсь…

    — Вам, наверное, батюшка сказал, что нельзя до освящения плодов яблоки есть? — из вежливости отозвался я.

    Мария Егоровна покачала головой.

    — Не… Чего мне говорить, если я сама это видела…

    — Видели?!

    — Ага… — вздохнула Мария Егоровна, поглаживая кулек с яблоками. — Пять лет назад у меня внучку Веру машиной сбило насмерть, тогда я и увидела это… Привиделось, будто пришла куда-то, а там дети сидят на скамейке, и моя внучка среди них! И дети все — как раз Яблочный Спас тогда праздновали! — яблоки едят, одна моя Верочка сидит без яблока.

    — А что же ты, Верочка, яблока не кушаешь? — спрашиваю я у нее.

    — А нет у меня яблока, — отвечает Верочка. — Ты, бабушка, все мои яблоки съела!

    И так ведь сказала, будто я килограмм яблок из магазина принесла и ей ничего не оставила.

    Заплакала я и очнулась у себя в комнате.

    На столе ваза с яблоками стоит, а внучки, внучки моей нет…

    Завершив рассказ, Мария Егоровна вытерла пальцами заслезившиеся глаза и снова вцепилась в свой пакет с яблоками, будто отнести его куда собиралась…


    Акафист святителю Николаю


    Никола Хлебный

    Как войдешь в храм — справа, на стене, образ Николая Чудотворца. Лика почти не различить — буровато-коричневой темнотою запеклись краски! — но глаза, добрые и живые, смотрят прямо на тебя…

    И меня сразу потянуло к этому образу. Что-то простое и надежное было в нем, и необходимое, как в куске хлеба.

    — Так это и есть Никола хлебный… — пояснила мне монахиня.

    — Никола хлебный? — удивился я. — Первый раз про такую икону слышу.

    — И мы не слышали, пока ее не принесли… — сказала матушка и выдвинула вделанный в киот ящичек для свечей. — Смотрите…

    В ящичке лежали узкие, казенные полоски бумаги…


    Странное дело…

    Мои родители долгие, бесконечно долгие годы жили с хлебными карточками, но в чердачном хламе нашего поселкового дома попадались порою неиспользованные билеты в кино, талоны на мануфактуру, даже вышедшие из употребления мелкие денежные купюры, но карточки на хлеб — никогда.

    Сами карточки я увидел сейчас впервые, но почему-то сразу узнал их…

    Одна карточка была выписана на имя Елизаветы Ефимовны Хмелевой, ей полагалось получать в ноябре 1941 года по 400 граммов хлеба. Вторая — на имя Марии Петровны Павловой, получавшей в ноябре 1941-го полную норму — 800 граммов.

    Ноябрьскими карточками и Елизавете Ефимовне, и Марии Петровне довелось попользоваться всего несколько дней. 16 октября немецкие войска начали наступление в направлении Грузино — Будогоща и 8 ноября овладели Тихвином, пытаясь сомкнуть второе кольцо блокады вокруг Ленинграда.


    — Не знаю… — покачала головою монахиня в ответ на мое предположение. — Женщины, которые образ этот церкви пожертвовали, немножко другую историю рассказывали.

    — Какую же?

    — Так они ведь и напутать могли. Сами-то только от взрослых и слышали…

    — А вы расскажите все-таки, что они говорили…

    — Да все так и было, как вы говорите. И немцы наступали… И еды в оккупации никакой не стало — ведь эти карточки немцы не стали отоваривать… В общем, поплакала Елизавета Ефимовна и — это ей и принадлежал образ! — засунула свою хлебную карточку в свечной ящик. Помолилась Николаю Чудотворцу и спать легла. А утром смотрит — под иконой на столике кусок хлеба… А тут как раз соседка зашла, Мария Петровна…

    — Это ты, Маша, хлеба принесла? — спросила у нее Елизавета Ефимовна.

    — Нет… — ответила та. — Сама третий день без хлеба сижу…

    Рассказала ей Елизавета Ефимовна о чуде, и Мария Петровна упросила, чтобы она и ее хлебную карточку в свечной ящичек положила…


    — Вот так и прожили женщины оккупацию… — завершая рассказ, проговорила монахиня. — Как уж получалось это — неведомо, а только выжили… Они рассказывали потом, что это Никола хлебный и кормил их. Недолго, правда, и были-то в оккупации… Месяц всего. Уже в декабре освободили наши войска Тихвин…

    Монахиня перекрестилась, взяла полоски бумаги из моих рук и бережно вложила в свечной ящичек.

    — Силою, данною ти свыше, слезу всяку отъял еси от лица лютестраждущих, Богоносне отче Николае… — тихонько запела она. — Алчущим бо явился еси кормитель…

    — Радуйся, хлебе неснедаемый алчущих… — прошептал и я, осеняя себя крестным знамением перед этими светящимися из темно-коричневой хлебной теплоты глазами Святителя. — Радуйся, Николае, великий Чудотворче.



    Несостоявшаяся встреча

    «В Самаре на улице Чкалова стоит и поныне в глубине двора обычный деревянный домишко, ничем внешне не примечательный. Обычный дом, обычная улица, да и дворик — тихий, милый, в меру обшарпанный, каких еще, к счастью, сохранилось немало в нашем не до конца изуродованном новостройками городе. И даже не верится, что вот в этих стенах случилось «то самое» САМАРСКОЕ ЧУДО! Здесь в январе 1956 года разыгрались события, о которых заговорил весь город, слухи о котором разлетелись по всей России и долго не давали спать профессиональным агитаторам атеизма».

    «Хождение по самарским святыням»

    Это было в тот год, когда в Куйбышеве седели молодые милиционеры…

    Можно было уехать в Москву еще вчера, но вчера у соседа по номеру был день рождения, и он уговорил Николая Костромина задержаться, обещал попозже вечером свозить — да будет, будет у нас транспорт! — на только что достроенную Куйбышевскую ГЭС, и Николай не смог отказаться. Отложил отъезд. Ну и, конечно, ни на какую ГЭС не поехали. Так и просидели весь вечер над бутылками. И хотя в общем-то весело провели вечер, но досада осталась. И сегодня, проснувшись с тяжелой головой, Николай соседа будить не стал. Оделся и потихоньку вышел из номера. Решил, благо весь день свободен до поезда, прогуляться на экскурсию.

    Да и как иначе-то? Ведь в Москве обязательно спрашивать будут про плотину… Что же? Врать? Придумывать, что был… Нет… Надо сходить, самому посмотреть на это чудо…

    1

    Поскрипывал под ногами свежий снежок, прохожих было мало, еще меньше машин, и все эти кварталы с одноэтажными домиками казались Николаю странно похожими на подмосковный, уснувший зимою городок. Дома заслоняли реку, и только порою Волга обнаруживала себя студеным, пробивающим и сквозь полушубок холодком. И тогда Николай словно бы просыпался, вспоминал, что он не в Подмосковье сейчас, а далеко-далеко от дома, ускорял шаг, но вокруг стояли низенькие, заметенные почти по самые окна снегом дома, белый дым неподвижно стоял над трубами — и медленный полусон снова обволакивал сознание…

    Когда Николай свернул на эту улочку, он даже остановился от неожиданности. Впереди густо чернела толпа.

    «Хоронят, что ли, кого?» — растерянно подумал Николай и зачем-то взглянул на табличку, висевшую на угловом доме.

    «Улица Валерия Чкалова» — было написано там.

    Снова потянуло студеным холодком с Волги, и Николай поежился. Он никогда не был на этой улочке, но название почему-то было знакомо ему. Как-то машинально, чтобы только пересилить легкий, растекающийся изнутри холодок тревоги, направился он к толпе, над которой возвышались конные милиционеры в синих шинелях.

    — Кого хоронят-то? — спросил он у тетки, стоящей с краю. Приподнявшись на цыпочки, попытался взглянуть поверх голов людей, но ничего, кроме конных милиционеров, не увидел.

    А тетка не ответила, быстро перекрестилась и, как показалось Николаю, испуганно отошла в сторону. Николай удивленно проводил ее взглядом и хотел уже было пожать плечами, но тут глаза зацепились за табличку с номером дома — «80».

    И снова знобящим холодком потянуло внутри.

    Николай помотал головой, словно бы пытаясь очнуться от нехорошего, тревожного полусна, но и это не помогло. Он уже совершенно точно вспомнил, откуда знакомо ему название этой улицы, — в кармане его полушубка лежала бумажка с этим адресом.

    Сюда, в этот низенький дом, путь к которому преграждало сейчас оцепление конной милиции, собирался он прийти вчера.


    Пройти к дому было невозможно, но Николай зачем-то начал пробираться сквозь толпу, словно здесь, среди плотно друг к другу вставших людей, мог он избавиться от тревоги. Не обращая внимания на косые взгляды, проталкивался вперед, пока путь не преградили сбившиеся кучкой старушки.

    — Ой-е-ей… — вздыхала одна. — Страсть-то какая…

    — Страсть… Страсть… — кивала другая. — Кланька-то рассказывала, что вихорь налетел. Молоньи засверкали. Разбежались все кто куда, а Зойка одна стоит посреди комнаты с иконой в руках — и окаменелая…

    — Дак а Кланька-то чего своим умом думала?

    — А ее дома не было, в церковь она ходила. Без ее собравшись молодежь была. Кланька-то, когда вернулась домой, уже случилось все. Стоит посреди комнаты девка, а дохторы в ее шприцами тыкают. А шприцы не лезут. Все иголки дохтора изломали, а толку никакого не добились. Девка-то каменна стала!

    — Каменна?! — Маленькая старушка перекрестилась. — Вот наказание-то, а…

    — А шали больно много в молодежи нынешней! — ответила ей подружка. — Мыслимое ли дело с иконой танцевать. С божницы Николу сняла и плясать пошла.

    — Хахаля, говорят, она ждала… — сказала, оборачиваясь к старушкам, женщина в цветастом платке. — А хахаль-то, видишь, обманул, не пришел на вечеринку.

    — Отчаянная какая…

    — Ой, отчаянная! Говорили ей — не доведет тебя до добра, Зойка, шаль. Дак смеялась только. Вот и досмеялась.

    — Страх-то какой…

    — Ой, бабоньки… Милиционерик-то, которого дежурить вчера оставили, говорят, поседел совсем… А молоденький ведь еще. Тридцать пятого году только…

    Старушки дружно закрестились, бормоча слова молитв.

    — Бабушки! — не выдержал Николай. — Да объясните мне, чего случилось-то?!

    — Дак кто же тут чего объяснит… — ответила маленькая старушка. — С самой утрени сегодня начальника за начальником возят, а видно, и они не больно чего понимают. Посмотрят, да и восвояси едут.

    — А девушку-то как звали? — нарочито равнодушно спросил Николай.

    — Дак Зойкой ведь… Зоей…

    — А фамилия ее как, не знаете?

    — А на что тебе фамилия ейная? — насторожились старушки.

    — Да так… — ответил Николай. — Для интересу просто.

    — Для какого это интересу?..

    — Ну, просто так… — Николай торопливо отошел в сторону.

    2

    Выбравшись из толпы, он остановился.

    Оглянулся по сторонам… Подход к дому номер восемьдесят со стороны улицы Чкалова ограждала конная милиция, но во дворе милиционеров было не видно. Если бы кто-то решился пробраться в дом, можно было через соседний двор, незаметно, вдоль сплошного забора пробраться к штакетнику, отгораживающему его двор от палисадника дома номер восемьдесят.

    Николай подумал об этом как-то отстраненно, не связывая план с собою.

    Просто так подумал…

    Только прикинул, что, в принципе, пробраться в охраняемый дом не сложно. Тем более, похоже, что в соседнем доме никого нет. Занавески на окнах задернуты. Конечно, во дворе может оказаться собака, но это маловероятно. Наверняка подавала бы голос, когда столько народа толпится перед домом…

    И опять-таки ничего еще толком не решил Николай, когда подобрался к тесовым воротам дома номер восемьдесят два и как бы невзначай потрогал рукою запор…

    Калитка в воротах открылась неожиданно легко.

    Николай оглянулся, но никто не смотрел на него, и он, прошмыгнув во двор, сразу же прикрыл за собой калитку.

    Покосившись на окна, — ни одна занавеска не шевельнулась на них, — Николай вытащил из кармана полушубка листочек бумаги. На нем симпатичная девушка Зоя, с которой Николай познакомился на трубочном заводе, написала адрес, куда он должен был прийти вчера на вечеринку. Вернее, куда обещал прийти, но не пришел, потому что день рождения у соседа по номеру затянулся…

    Да…

    Он не ошибся. Получалось, что это его и ждали вчера вечером в соседнем доме. Николай долго смотрел на бегущие по тетрадному листку буквы:

    «Улица Валерия Чкалова, дом 80…»

    Николай сложил бумажку и засунул в карман полушубка. Посмотрел на соседний дом — во дворе никого не было. За припушенными снежком ветками яблонь, за штакетником совершенно ясно видел он темно-зеленую входную дверь. Она была чуть приоткрыта…

    Николай не собирался идти туда, но какая-то непонятная сила толкнула его вперед, и, удивляясь себе, Николай шагнул с расчищенной дорожки в снег и побрел к тоненькому штакетнику, в котором был проломан лаз.

    Николай шел, не спуская глаз с зеленой двери. И он был уже совсем близко. Уже взялся руками за причелину, чтобы пробраться сквозь пролом, когда сверху:

    — Эт-та куда ты?! — обрушился на него голос.

    Николай дернулся.

    Полушубок зацепился за проломанную штакетину, и удалось повернуть только голову. Вверху, над высоким дощатым забором, возвышался верховой милиционер в синей шинели.

    — А что? Я так… Я не знал… — Николаю наконец-то удалось освободить полушубок, и, понукаемый милиционером, он пробрался сквозь лаз и вышел на улицу.

    — Ну! — грозно загремел вверху голос. — Куда это ты проникнуть хотел?

    — Почему проникнуть… — пробормотал Николай. — Я просто так…

    — Прохоров! — прогремел вверху голос. — Отведи этого в отделение. Ишь, прыткий какой!

    Что-то мягко подтолкнуло Николая в спину, и он шагнул вперед.

    Толпа молча расступилась. Николай ловил на себе сочувственные взгляды. Кто-то перекрестил его…


    Но миновали толпу, снова потянулся тихий переулок, присыпанный свежим снежком, и снова Николаю показалось, что все это сон.

    Кошмарный сон.

    Николай, засунув руки в карманы, медленно двигался вперед. И тут пальцы его обожгло. Он нащупал в кармане тетрадный листок с адресом.

    Не останавливаясь, Николай оглянулся.

    Верховой милиционер смотрел в сторону, заглядывая хозяйским взглядом, со своей высоты, за непроницаемые дощатые заборы, а лошадь смотрела на Николая, и большие, добрые глаза ее, казалось, были полны сочувствия.

    Сделав еще несколько шагов, Николай решился. Осторожно скомкал в кармане листок и зажал в кулаке. Потом вытащил руку из кармана и, шмыгнув, провел рукавом полушубка по носу, показывая, что вот, дескать, сморкнулся он, а сам разжал пальцы, и комок бумажки упал в снег под его ноги.

    И сразу стало легко, словно не клочок бумаги выбросил, а огромную тяжесть свалил с плеч. Даже идти легче стало. И тут…

    — Стой! — раздалась сверху команда.

    Николай остановился. Пытаясь изобразить недоумение, простодушно посмотрел на конвоира.

    — Бумажку подними! — настороженно глядя на него, приказал милиционер.

    — Какую бумагу?! — заволновался Николай. — Где бумага?

    Но тут же, заметив, как с каждым мгновением все жестче, все колючее становится взгляд милиционера, сник. Безвольно поднял выброшенный комок бумаги. Протянул его милиционеру. Тот, чуть нагнувшись, взял листок и положил в карман. Колючки ушли из глаз, снова глаза наполнились добродушной крестьянской заботой.

    — Шагай, шагай… — сказал он, и Николай только вздохнул, бессильно отдаваясь во власть непонятных ему событий.


    — А это он выбросить по дороге хотел… — доложил милиционер, сдавая Николая в дежурном отделении милиции. — Еще и отпирался.

    — Выбросить? — переспросил лейтенант, разглаживая на столе скомканный листок. — Т-так… Улица Чкалова, восемьдесят. Зоя… Т-так… Интересно получается… Посмотри-ка, Щеглов… — И он продвинул листок сидевшему тут же, в дежурке, седовласому милиционеру.

    Тот наклонился над листком. Покачал головой.

    — Ну, я пойду, что ли… — спросил милиционер. — Мне старшой вернуться сказал.

    — Иди, Прохоров… — ответил лейтенант. — Скажи, что разбираться с этим субчиком будем.

    — Да какой я вам субчик! — возмутился Николай. — Я командировочный. Мне в Москву надо ехать сегодня. Вот, посмотрите, тут в документах все написано.

    И он вытащил из кармана паспорт с командировочным удостоверением и гостиничным пропуском, вложенными в него.

    — Давай-давай! — сказал лейтенант. — Будем разбираться. А пока, Щеглов, отведи его в камеру.

    — Пошли! — сказал седовласый милиционер, цепко взяв Николая под локоть.

    3

    В камере было сумрачно. Жиденько лился из зарешеченного оконца свет. Он сделался еще серее, еще как будто убавился, когда загремел засов на захлопнувшейся двери.

    Николай почти на ощупь добрался до нар и опустился на них. А когда поднял голову, чтобы оглядеться, даже вздрогнул от испуга. Прямо напротив сидел седобородый старик с колючими глазами и, наклонившись вперед, смотрел на него.

    — Здравствуйте! — смутившись, что не сразу разглядел в сумерках сокамерника, пробормотал Николай. — Я вас и не приметил сразу. Вы — здешний?

    — Можно и так сказать… — ответил старик.

    — А я — приезжий, — сказал Николай. — Я из Москвы в командировку сюда на трубный завод приехал. У нас в НИИ технологию одну разработали, так мы внедрить здесь пытаемся. Понимаете? Интересное очень дело… Но не в этом суть. Я с девушкой одной на заводе познакомился. Зоей звать. Симпатичная такая, веселая… Ну, мы и шутили все, что, дескать, вот, надо бы поближе как познакомиться. А позавчера она на вечеринку меня пригласила, к своим приятелям. Хозяйка, говорит, в церковь на весь вечер уйдет, а мы потанцуем. Приходи, говорит. И адрес свой написала…

    Николай и сам не понимал, зачем он это рассказывает, но седобородый старик слушал его внимательно, не перебивая, и Николай уже не мог остановиться.

    Рассказал, что вообще собирался вчера уехать в Москву, но задержался из-за соседа по номеру, который отмечал день рождения… А сегодня решил на плотину сходить, и вот… Он очень подробно рассказал о своей утренней прогулке, о том, как случайно забрел на улицу Чкалова и увидел там толпу, как услышал странные разговоры и решил все-таки пробраться к дому, чтобы самому увидеть все. Это глупость, конечно. Затмение какое-то нашло… Вот и попал в милицию, а тут еще и бумажка с адресом в кармане…

    Седой старик не поддакивал, не кивал, только его колючие, близко посаженные глаза как-то очень внимательно, словно бы заглядывая внутрь, смотрели на Николая, и, может быть, потому и рассказывал Николай так подробно, что старался словами загородиться от пронизывающего насквозь взгляда.

    Может быть…

    Но вот слова кончились, уже не спрятаться было за ними, а старик продолжал смотреть, как будто чего-то ждал еще. И Николай как-то опустошенно подумал, что никакой не арестант этот седобородый старик. Наверняка здесь и работает…

    Но Николай не жалел, что рассказал все. Он ни в чем не виноват, и ему нечего скрывать от органов. И все же он счел нужным добавить:

    — А вообще-то чепуха все это! Подумайте сами, в какое время мы живем… Обнинская атомная электростанция начала работать. У вас перед Новым годом такую гидроэлектростанцию достроили! А тут…

    Он не договорил. Старик уже не прокалывал его своими колючими глазами. Смотрел куда-то сквозь него…

    — Ну, я не знаю… — нерешительно сказал Николай. — Может быть, я и не прав… Только я все равно не понимаю ничего…

    Возбуждение погасло в нем.

    Он почувствовал, как после пережитого волнения накатывает страшная усталость. Веки стали тяжелыми.

    — Я посплю лучше… — сказал он. — И так после вчерашнего тяжело, а тут еще это…

    Стащил с себя полушубок и, бросив его на нары, лег, отвернувшись лицом к стене. И сразу заснул, как-то легко позабыв и о старике, и о тюремной камере, и о несостоявшейся экскурсии на Куйбышевскую ГЭС.


    Разбудило его лязганье засова.

    — Костромин! — скомандовал стоящий в двери седовласый милиционер. — На выход!

    Николай сел на нарах. Провел рукою по лицу. Потом удивленно оглянул камеру. Седобородого старика нигде не было.

    — Сам пойдешь или пендаля дать, чтобы помочь?!

    — Пойду… — Николай встал и надел полушубок. — А старик где?

    — Какой еще старик? — выпуская его в коридор, проворчал милиционер и сразу же посуровел. — Руки за спину! Не разговаривать. Вперед!

    4

    Допрашивал Николая мужчина в штатском.

    На столе перед ним лежала папка, в которой — Николай увидел это, когда следователь раскрыл ее, — лежал его паспорт и уже прошитые на скоросшивателе и разглаженная бумажка с адресом, и командировочное удостоверение, и анкета, которую Николай заполнял в гостинице…

    — Садись… — перелистывая бумажки, сказал следователь. Отодвинув папку, он раскрыл паспорт. — Значит, так, гражданин Костромин Николай Сергеевич, — строго сказал он. — Ваше дело поручено вести мне, старшему оперуполномоченному МГБ по Куйбышевской области. Фамилия моя Делаков. Вопросы есть?

    Николай ничего не ответил. Он смотрел, как вкладывает следователь паспорт в аккуратно подклеенный изнутри папки конверт, как захлопывает папку. Сердце его сжалось. Он никогда не был под следствием, даже рассказов не слышал таких — не было у него ни родни, ни знакомых подследственных, а тем более осужденных — но сейчас, увидев вшитые в скоросшиватель документы, он как-то сразу понял все… Вернее, даже не понял, а почувствовал, что совсем не документы, а вся его такая короткая, совсем еще не распробованная жизнь зажата казенно-бездушными обложками папки-дела.

    — Вопросов нет… — резюмировал следователь. — Ну, так как? Сам будешь рассказывать или помочь?

    — Я уже рассказал все вашему сотруднику…

    — Какому сотруднику?

    — Ну, в камере который меня допрашивал. Седобородый такой… Очень пожилой.

    — Т-так… — Следователь побарабанил пальцами по столу. — Но ты повтори все-таки сначала. Всю свою историю.

    — Так ведь и нет никакой истории, — сказал Николай. — С Зоей я на заводе познакомился. Я в командировке у них был, мы там новую технологию внедряем. Поговорили пару раз. Позавчера она меня на вечеринку пригласила, адрес дала. А я не пошел. День рождения у соседа в гостинице был… Ну, в общем, выпили мы чуть-чуть больше, чем следовало бы. А сегодня перед отъездом я на плотину хотел сходить посмотреть, а тут…

    — Как он выглядел? — перебил его следователь.

    — Кто? Сосед?!

    — Нет! Человек, который вас в камере допрашивал!

    — Ну, я не знаю… Я как-то не особо к нему присматривался. Ну, пожилой мужчина… Глаза близко посаженные и, знаете, колючие такие, но не злые. И такое ощущение, будто насквозь прокалывают. Ну и борода, конечно. Меня, кстати сказать, борода эта и смутила. Я его вначале за арестанта принял… А в чем, собственно, дело?

    Следователь не ответил ему. Нажал на кнопку в крышке стола.

    Вошел все тот же седовласый милиционер.

    — Щеглов! — сказал ему следователь. — Возьми дежурный фургон и отвези заключенного в Управление.

    — Подождите! — отчаянно воскликнул Николай. — Но мне же надо в Москву сегодня уехать. У меня командировка сегодня кончается, понимаете?

    Следователь убирал в портфель папку с документами Николая. Защелкнув портфель, он внимательно посмотрел на Николая, но взгляд его был какой-то пустой и равнодушный, словно и не видел он Николая.

    — Пошли! — цепко сжав локоть, сказал седовласый милиционер. — Разберутся…


    Дежурную машину ждали довольно долго.

    Николай сидел на неудобно-широкой скамейке с высокой спинкой. Странное оцепенение снова охватило его.

    Как бы со стороны видел он себя и седовласого милиционера Щеглова, не спускающего с него глаз. Видел других милиционеров, что входили и выходили из дежурной комнаты… Некоторые из них здоровались со Щегловым, а заодно оглядывали и его, Николая. И Николай — это тоже как бы со стороны — видел, как ежится он под быстрыми, но цепкими взглядами, как ерзает на широкой казенной скамейке.

    — Ну что, Щеглов… — останавливаясь поздороваться с седовласым милиционером, спросил капитан, вышедший из дежурной комнаты. — Оклемался?

    — Так точно, товарищ капитан! — вскакивая и вытягиваясь, ответил милиционер.

    — Да, сиди-сиди… — остановил его капитан. — А мне, брат, туда на всю ночь ехать.

    Седовласый милиционер сочувственно вздохнул.

    — А что поделаешь? — сказал капитан. — Служба… Надо ехать.

    — Простите… — проговорил Николай, когда капитан, тяжело ступая, ушел. — Простите… Так это вы там сегодня ночью были?

    — Был… — словно эхо, откликнулся милиционер, продолжая смотреть вслед ушедшему капитану.

    Николай вскочил.

    — А что, что там? Вы извините, но я ведь действительно ничего не понимаю! Скажите: что там?

    Седовласый милиционер только сейчас и заметил его.

    — Сядьте на место! — вежливо, но очень твердо оказал он. Снял с головы шапку и, повернувшись к висевшему на стене зеркальцу, машинально провел рукою по седым волосам. Потом надел шапку. Сел на скамейку рядом с Николаем.

    — Ну а все-таки… — тихо и умоляюще спросил тот. — Что там?

    — Ничего! — ответил милиционер.


    5

    Во внутренней тюрьме областного управления МГБ Николай Сергеевич Костромин провел ровно два месяца. Его несколько раз вызывали на допросы, но допросы были какие-то странные. Расспрашивали, чем занимается НИИ, в котором он работает, заставляли рисовать схемы, записывать формулы, расспрашивали, как воздействуют на человека эти технологии и не было ли каких-нибудь необычных случаев в институте, не занимается ли кто там своими, приватными, так сказать, исследованиями.

    На все вопросы Костромин отвечал обстоятельно.

    Получив в камеру чертежные принадлежности, вычертил, как положено, все схемы и даже — времени у него для раздумий было достаточно — придумал несколько новшеств, позволяющих существенно улучшить технологию.

    Впрочем, следователя изобретения Костромина не заинтересовали. На последнем допросе Делаков был хмурым, раздражительным.

    — Все! — сказал он, сдвигая в сторону вычерченные Костроминым схемы. — Хватит, Костромин, ходить вокруг и около. Скажу тебе начистоту. У следствия имеются неопровержимые доказательства, что в вашем институте разрабатывались вредительские проекты воздействия на здоровье руководителей партии и правительства. Хватит запираться!

    — К-какие проекты? — Костромин даже заикаться начал от неожиданности.

    Следователь смягчился.

    — Я понимаю, — сказал он. — Я понимаю, что вас не посвящали во все детали этого вредительско-диверсионного заговора. Может быть, вы даже и не догадывались о нем. Но тогда… — в голосе следователя появились металлические нотки, — тогда, Костромин, ваш долг как честного советского человека помочь следствию изобличить врагов народа.

    Он отпустил ошеломленного Костромина в камеру, предупредив, что тот должен все обдумать, ибо завтра допрос будет проходить уже иначе.

    Но на следующий день на допрос Костромина не вызвали.

    Его вообще больше не допрашивали. Две недели его не трогали, а потом объявили вдруг, что он свободен. Ему вернули документы, вещи, отвезли на вокзал и посадили на поезд, идущий в Москву.

    Здесь, в поезде, и услышал впервые Николай Сергеевич, что на только что закончившемся ХХ съезде партии принято много важных решений, а главное — об этом, правда, еще не писали в газетах — решено выпустить всех, кто, ну, вы сами понимаете, несправедливо был осужден во время репрессий.

    Все эти поездные, наполненные недомолвками и намеками разговоры Костромин слушал рассеянно. За последние недели, проведенные во внутренней тюрьме МГБ, он научился не беспокоиться о будущем… Только это и помогло ему пережить страшное ожидание последних недель.

    Стоя в трясущемся тамбуре вагона, Костромин смотрел на пролетающие мимо огоньки: вот пронеслась тускло освещенная платформа, по которой поездной ветер гнал обрывок газеты с большой, так легко узнаваемой даже и на такой скорости, фотографией Хрущева. Газета кувыркалась, пролетая мимо вагона, и одним пассажирам казалось, что Хрущев улыбается, другим, что он плачет…

    Но все…

    Наконец платформа закончилась, прервалась цепочка огоньков, снова неразличимая темнота сомкнулась за стеклом вагона, и в этой темноте, как в зеркале, отражалось только лицо одного человека с поседевшими висками, его, Николая Сергеевича Костромина, лицо…

    6

    Николай Сергеевич ошибался, полагая, что на работе ему предстоят неприятные и долгие объяснения по поводу затянувшейся командировки. Никто ничего не спрашивал. Только в конце рабочего дня его вызвал к себе секретарь парткома института Ардальон Павлович Майский. Там же, в кабинете, сидел и заместитель директора по науке — Захар Львович Волгин.

    Секретарь парткома закрыл следом за Николаем Сергеевичем на ключ дверь, потом спросил:

    — Сидел?

    — Сидел… — ответил Николай Сергеевич.

    — Мы знаем… — сказал Ардальон Павлович и посмотрел на заместителя директора.

    Захар Львович кивнул.

    — Знаем… — сказал Ардальон Павлович и тяжело вздохнул. — Они были здесь… Многих допрашивали.

    Майский усадил Николая Сергеевича напротив кресла, в котором сидел Захар Львович Волгин, а сам остался стоять.

    Прошел по кабинету. Остановился у окна.

    — Вчера на партсобрании закрытое письмо ЦК читали, — сказал он, глядя на заполненную машинами улицу. — До сих пор не могу прийти в себя. Какие, Николай Сергеевич, страшные дела творились! Сколько людей безвинно пострадало!

    — И каких людей! — добавил Захар Львович Волгин. — Лучшие, можно сказать, партийные кадры.

    — Да, Захар Львович! — сказал секретарь. — Да, лучшие.

    Он быстро подошел к Николаю Сергеевичу и крепко пожал ему руку. А Костромин, который даже и встать не успел, когда Ардальон Павлович схватил его руку, смущенно покраснел. Он хотел было сказать, что если это о репрессированных товарищ Майский говорит сейчас, то это не совсем о нем, потому что он… Николай Сергеевич не знал, как объяснить, кто он… Он смутился еще сильнее.

    — А вы знаете, Ардальон Павлович… — одобрительно глядя на смутившегося Костромина, сказал Захар Львович Волгин. — Вообще-то я вам, как секретарю парткома, замечание сделать хочу. Почему это товарищ Костромин не в партии?

    — Верное замечание, Захар Львович… — не выпуская руки Костромина, ответил Майский. — А вы сами, Николай Сергеевич, как к этому вопросу относитесь?

    — Я… Я не думал еще об этом, Ардальон Павлович, — ответил Костромин.

    — Подумайте… — сказал Захар Львович Волгин. — Нам, Николай Сергеевич, сейчас, после ХХ съезда, очень нужны такие, как вы, принципиальные и ответственные товарищи.


    Этим вот многообещающим разговором и закончилась для Николая Сергеевича Костромина странная, начавшаяся с ним на улице Чкалова у дома номер восемьдесят череда невероятных событий.

    Сразу после возвращения в Москву дела его быстро пошли в гору.

    И в КПСС он вступил, и кандидатскую диссертацию очень удачно и быстро защитил, и вскоре был поставлен во главе ведущего отдела института. И за всеми этими делами как-то отошли, призабылись невероятные приключения той затянувшейся куйбышевской командировки.

    То есть Николай Сергеевич, конечно, не позабыл ничего, но ему как-то странно было вспоминать, как, конвоируемый конным милиционером Прохоровым, брел по истоптанному копытами снегу, как сидел он на неудобной деревянной скамейке, ожидая задерживающегося где-то «воронка». Неужели это был он, начальник ведущего отдела столичного НИИ, молодой член партии, преуспевающий ученый?

    Невероятно…

    7

    И только однажды снова вспомнил Николай Сергеевич о куйбышевской командировке как о своей. Это случилось уже в семидесятые годы, когда он возглавлял не отдел, а весь НИИ…

    Тогда умерла в Рязанской области его тетка, и Костромин поехал, чтобы распорядиться ее похоронами. Тетка жила одна, и, кроме Костромина, сделать это было некому.

    Так вот, после похорон и поминок Николай Сергеевич сидел за столом и перебирал теткины письма, а соседские женщины разбирали вещи покойницы. Костромин почти и позабыл о них, так увлекли его документы.

    К своему удивлению, он узнал, что, оказывается, и их семью не обошли репрессии — муж тетки не вернулся из лагерей… Этого Костромин о своей семье не знал. Вообще, оказалось, он много чего не знал о себе.

    — Ну, что? — отвлекаясь от документов, спросил он. — Управились?

    — Дак вроде все… — ответила соседка. — Вещи мы разобрали — кому что. Вот иконы только остались. Вы их себе заберете или как?

    Николай Сергеевич встал и подошел к божнице, висевшей над комодом.

    Икон было немного.

    Богоматерь с Младенцем, Спаситель, а рядом…

    У Николая Сергеевича даже дыхание перехватило — с иконы смотрел на него тот самый седобородый старик, с которым встретился он в 1956 году в камере куйбышевского отделения милиции. Только сейчас на голове у старика была митра, но взгляд близко посаженных глаз остался тем же колючим и таким же пронизывающим.

    — Это Никола… Николай Угодник, — пояснила соседка. — Покойница-то всегда ему молилась за тебя.

    Она перекрестилась, глядя на образ, а потом спросила:

    — Если с собой заберете, так, может, в полотенчико чистое завернуть?

    — Нет… — покачал головою Николай Сергеевич. — Зачем я забирать буду, если и молиться-то не умею. Хотите — берите себе.

    — Дак возьму ведь, возьму! — торопливо обрадовалась соседка. Залезла на табуретку и дрожащими руками сняла икону. — Дай вам Бог здоровья. На што она вам действительно, если не молитесь. А я помолюсь. Пока жива буду, каждый раз за вас молиться буду.

    Николай Сергеевич хотел улыбнуться, но не сумел.

    — Молитесь… — серьезно сказал он. — Молитесь, пожалуйста, обо мне…



    Сосед Николай

    Нога подвернулась, когда Егоров карабкался вверх по крутому обледеневшему склону. И, наверное, будь он налегке, сумел бы удержаться, но тяжелый рюкзак с картошкой потащил вниз. Егоров упал, и упал неудачно. Что-то хрустнуло в застрявшей между обледеневшими камнями ноге, от острой боли помутилось сознание и стало вдруг нестерпимо жарко посреди усилившегося к вечеру морозца.

    Егоров потерял от боли сознание и очнулся уже от холода, пронизывающего насквозь. Попробовал шевельнуться, но снова острая боль оглушила его, и он замер.

    Станция была совсем близко. Подняться на береговой склон, пройти сквозь перелесок, заполненный застывающими синеватыми сумерками, а дальше уже станционные заборы. Оттуда доносились звуки — лязганье маневренного паровоза, усиленный репродуктором голос диспетчера: «Внимание! На второй путь подается состав с березовыми дровами!»

    Все слова объявления Егоров различал совершенно отчетливо и так же отчетливо понимал, что ему-то не докричаться сквозь станционный шум. Он попробовал было, но крик «Помоги-те-е…» растянулся вдоль обледеневшего берега и бессильно застрял в синевато-холодных сумерках.

    — Внимание! На второй путь подается состав с березовыми дровами! — снова объявили по станционному динамику.

    И Егоров чуть не задохнулся от бессильной злости и на состав с березовыми дровами, и на соседа Николая, своего тезку, с которым сговаривались они сегодня вместе ехать на дачу за картошкой, и на самого себя, психанувшего, когда выяснилось, что сосед не сможет поехать с ним, и отправившегося — не пропадать же взятому отгулу! — на дачу пешком.

    Злость и помогла вывернуться из рюкзачных лямок. И хотя снова ослепило вспышкой боли, но стало легче. Кусая губы, Егоров начал карабкаться вверх. Насколько раз он соскальзывал, и тогда снова на мгновение терял сознание от острой боли, но, очнувшись, продолжал карабкаться и одолел, одолел-таки береговой склон, упираясь локтями, пополз по глубокому снегу к поваленным возле берега сушинам.

    План — Егоров только сейчас осознал, что это действительно план спасения — как-то сразу созрел в голове. Наломать сухих веток и попытаться развести под сушинами костер. Если они загорятся, огонь и дым могут заметить со станции. Ну, во всяком случае, тогда он не замерзнет. Сможет передохн у ть…

    До сушин Егоров полз бесконечно долго, прорывая в снегу глубокий след. Снег — сухой и холодный — лез за шиворот, набивался в уши, в рот, в глаза, но Егоров полз вперед, зная, что там — у сушин — спасение.

    И дополз. Стащив с рук обледеневшие варежки, начал ломать сухие ветки, и хотя каждое движение отдавалось болью в поломанной ноге, сумел сложить костерок и полез в карман полушубка за спичками. И только тут, совершая это привычное, но сейчас тоже неимоверно трудное движение, понял, что весь героический марш-бросок к сушинам был бессмысленным. Спички — это Егоров вспомнил совершенно точно — он засунул вместе с сигаретами в кармашек рюкзака…

    Сразу стало нестерпимо холодно.

    Лежа на спине, Егоров обшарил все карманы, но спичек там не было. В карманах ничего не было, кроме сухого холодного снега да маленького металлического образка Чудотворца Николая, который когда-то давно засунула в нагрудный карман пиджака жена.

    Сжимая в непослушной, занемевшей от холода руке образок, Егоров обреченно подумал, что вернуться назад к рюкзаку не удастся. Слишком далеко отполз. Слишком много сил вложил в свой план спасения.

    Он заплакал. Слезы не стекали по лицу, а замерзали льдинками на глазах. Егоров замерзал. Он понимал это, и это было совсем не страшно. Просто было очень жалко себя…

    Как-то очень ясно сквозь замерзшие на глазах слезы видел сейчас Егоров жену, дочку, близких своих, соседей. Соседа своего, тезку Николая, Егоров тоже видел, и уже не было на него никакой злости за то, что обманул с поездкой на дачу.

    Ни на кого не было злости.

    Жалко было только, что многого не успел сделать, не успел сказать жене и дочке самого важного, не успел в последний раз сходить в церковь и, не просто томясь и скучая, простоять всю службу, а помолиться, как следовало бы…

    Боль в ноге утихла. Было уже и не холодно даже. И сумерки тоже как бы рассеялись. Дремота заволакивала сознание…

    И все равно умирать не хотелось. Очнувшись, Егоров вдруг понял, что замерзает, и мысль эта обожгла его. Он рванулся вперед, к огням станции, сияющим тускловатым заревом за перелеском, крича от боли, царапая пальцами снег, пополз. Ему казалось, что он продвинулся далеко, но когда оглянулся — сушины были рядом, он продвинулся вперед всего на пару метров.

    Егоров не помнил, чтобы ему приходилось плакать с тех пор, как вышел из детского возраста, но сегодня он плакал во второй раз, и, странно, снова слезы принесли облегчение. Снова стихло отчаяние, и снова, сжимая в руке образок, начал задремывать Егоров, и в этой дремоте снова видел соседа-тезку, который возился в гараже с машиной, время от времени поглядывая в сторону подъезда. Вот поднялся он по лестнице и позвонил в квартиру. Дверь открыла жена Егорова.

    — Не вернулся еще Николай?

    — Нет… Чего-то задерживается… Мы уже стол накрываем, а его нет.

    Сосед нахмурился, вернулся в гараж и сел в машину.

    Егоров видел в полудреме, как едет он на дачу, как — все так же жмурясь — идет по его, Егорова, следам… Вот — перешел через реку, остановился возле брошенного Егоровым рюкзака, легко вскинул на плечо и двинулся дальше. Вот поднялся по круче на берег, вот…

    Кто-то сильно встряхнул Егорова за плечо, и он очнулся от дремоты.

    — Вставай! — раздался вверху голос.

    Егоров попытался открыть глаза, но — мешали замерзшие слезы — ничего не увидел.

    — Николай? — хрипло спросил он. — Тезка, ты?

    — Я… — ответил голос, или это только показалось Егорову, что ответил, потому что Егоров снова провалился в забытье.


    Очнулся уже дома.

    — Ой, Господи! — облегченно вздохнула жена. — Хоть глаза открыл, слава Богу!

    Егоров лежал на диване в своей квартире. На полу, возле наряженной елки, мокрой кучей валялась разрезанная одежда. Лужа грязноватой воды растекалась вокруг. Кроме жены и дочери Егоров увидел врача, хлопотавшего у стола со шприцем. В дверном проеме смутно виднелось лицо соседа Николая.

    — Сейчас, сейчас мы укол вам сделаем… — проговорил врач. — Сразу полегче станет. И, пожалуй, в больницу можно будет везти. Ничего опасного, конечно, но ногу вы поломали серьезно…

    — Слава Богу, что жив… — тихо повторила жена.

    — Николаю-соседу спасибо скажи… — с трудом выговаривая непослушными губами слова, прошептал Егоров. — Если бы не вытащил, кранты бы были…

    Егоров видел, как вытянулось лицо соседа, как тень пробежала по лицу жены.

    — Бредит… — сказала она. — Опять бредит…

    И осторожно провела ладонью по руке Егорова.

    — Нет! — он сжал ее пальцы. — Зачем ты говоришь так? Я уже замерз совсем. А тут Николай-сосед. Вытащил…

    — Ты извини, тезка… — затушив сигарету, сосед выдвинулся из дверей и встал у дивана. — Я правда тебя искать хотел идти. Только мы сообразить не могли, куда…

    — Почему хотел? — Егорову было трудно говорить, но он говорил, с усилием разжимая губы, потому что почему-то очень важно было понять самое главное. — Ведь это ты меня с берега реки сюда притащил?

    — Не… — медленно покачал головой сосед. — Не я…

    — Ты сам, сам, папа, пришел… — вмешалась дочка. — Только это не ты был, а сплошная груда льда. Я дверь открыла, а ты у порога свалился. И в кулаке образок вот этот зажат…

    И она взяла со стола и показала образок Николая Чудотворца, который Егоров вытащил из кармана пиджакам на берегу реки.

    Егоров закрыл глаза и снова увидел наполненный застывающими синеватыми сумерками перелесок, обледенелый берег реки, пар, струящийся над незамерзшей полыньей…

    Еще ему показалось, что он увидел лицо, склонившееся над ним там, у заметенных снегом сушин…

    — Редкая у вас воля к жизни… — услышал он голос врача. — С таким переломом ходить — никогда не слышал такого.

    — Я тоже такого не слышал… — хотел ответить Егоров, но не сумел.

    Слова смешались, он снова провалился в целительное забытье.



    Акафист святителю Николаю (Рассказ священника)

    — Было это давно… — начал свой рассказ священник отец Николай. — Я тогда только документы подал в духовную семинарию. Лето было… Жара… В тот четверг договорились мы с женой, что она подружку свою в гости пригласит. Вечером, в половине восьмого, они вместе должны были прийти… Ну и договорились, чтобы я к этому времени дома их ждал…

    А в тот день акафист Святителю Николаю читали…

    Очень я эту службу люблю, и вот, уже по пути домой, решил все-таки в Спасо-Парголовскую церковь зайти. Там служба в пять часов начиналась, думал, что как раз вовремя и успею домой…

    Акафист Святителю Николаю — дивная служба. Слова простые, а все словно из тебя самого и идут, прямо из сердца… Помните? «Буря недоумения смущает ми ум, како достойно есть пети чудеса твоя, блаженне Николае: никтоже бо может я исчести, аще бы и многи языки имел и глаголати восхотел…»

    Да… Так вот, акафист уже к концу подходит, коленопреклоненная молитва началась, а я случайно на часы свои взглянул. Господи! Двадцать пять минут восьмого уже, как же я к половине восьмого домой успею? И еще подумал: недовольна жена будет, что задержался… Ну а молитва уже закончилась. Дождался я отпуста и сразу, как только вышел из храма, побежал к телефону. Спасо-Парголовскую церковь вы ведь знаете? Там внизу, под горкой, возле магазинчика телефонный автомат стоял. Набрал я номер, только хочу сказать, что задерживаюсь немного, а тут в трубке голос жены:

    — Коля?! Ты?!

    — Я… — отвечаю.

    — А где ты?

    — Да вот, — говорю. — Возле Спасо-Парголовской церкви. Сейчас домой иду.

    — А как ты там оказался?!

    И голос такой испуганный, что я сам встревожился.

    — Что-то случилось? — спрашиваю.

    — Не знаю… — отвечает жена. — Но это точно ты?!

    Ну, тут уж я понял, что-то произошло. Но по телефону все равно толку не добьешься.

    — Не волнуйся, — говорю. — Через десять минут буду.

    Повесил трубку и заспешил скорее домой. Поднимаюсь на третий этаж, вхожу в квартиру, а они все трое там — с ними еще племянник мой Николаша был — на кухне сидят. И все возбужденные какие-то, глаза испуганные, но глядят в сторону, а на меня как будто и взглянуть боятся.

    — Успокойтесь, — говорю. — Рассказывайте все по порядку.

    А, оказывается, вот ведь что случилось. Когда они, втроем, уже подходили к дому, племянник мой задрал голову и говорит:

    — Смотрите, а дядя Коля уже дома…

    Ну, они тоже посмотрели на наши окна, а жара была, в комнате окошко открыто, и видно, что стою я у окошка и что-то в книжном шкафу ищу. Взял книгу и отошел в глубь комнаты… Они, конечно, обрадовались, что я уже дома, поднимаются по лестнице, звонят в дверь, а им никто не открывает. Снова звонят и снова никакого шевеленья в квартире. Жена тогда своим ключом открыла, сразу пошла в комнату, спросить, чего это я на звонок не реагирую, а меня нет нигде. Всю квартиру обыскали — нет никого. Ну, жене, конечно, худо стало — куда это пропал я, но тут телефон зазвонил — это я, слава Богу, догадался позвонить от церкви.

    — И вы все трое меня видели? — спрашиваю я.

    Они кивают.

    — А может, этажом ошиблись? Может, по ошибке на другие окна смотрели? Может, там сосед какой-нибудь у окна стоял?!

    — Ты, Коля, стоял… — отвечает жена. — И квартира наша. На свои окна мы смотрели и тебя, как сейчас, так же ясно видели… Что это, Коля, такое было?

    — Не знаю… — говорю. — А время вы случайно не заметили, когда в окно смотрели?

    — Двадцать пять минут восьмого было… — отвечает жена. — Я думала, что опаздываем мы, — специально на часы посмотрела.

    Вот такая история произошла…

    Отец Николай вздохнул, завершая свой рассказ.

    — И что же это такое было? — повторяя вопрос его жены, спросил я.

    — Не знаю… — сказал отец Николай. — Потом я спрашивал про эту историю у разных батюшек. Они отвечали, что разные дивные истории иногда происходят, когда акафист святителю Николаю Чудотворцу читают… Но что эта история означает — не понимают. Прикровенно это… А я тогда, когда про время услышал, прошел в комнату, где меня видели у окна. К шкафу подошел книжному… И машинально первую попавшуюся книгу в руки взял, раскрыл ее бездумно. И сразу свою фамилию в книге увидел — Головкин… Книга эта романом Алексея Толстого «Петр Первый» оказалась…

    Отец Николай встал и, перекрестившись на образ святителя Николая Чудотворца, произнес:

    — О пресвятый и пречудный отче Николае, утешение всех скорбящих, нынешнее наше приими приношение, и от геенны избавитися нам Господа умоли богоприятным твоим ходатайством…

    — О всесвятый Николе, угодниче преизрядный Господень… — припомнил и я слова завершающей акафист святителю Николаю молитвы. — Теплый наш заступниче и везде в скорбех скорый помошниче! Помози ми, грешному и унылому…

    Помоги, великий чудотворец, всем нам — грешным и унылым…


    Встреча с чудотворцем Николаем (Рассказ Светланы)

    Это еще при советской власти было…

    Поехала я тогда тетку навестить в поселке. И, когда уже прощались, она попросила передать в церковь от нее сто рублей…

    — Хорошо! — кивнула я. — А что сказать-то, на что эти деньги…

    — Да передай, и все, пускай на церковные нужды пустят. А куда? Не надо и говорить… У меня так решено.

    — Хорошо! — говорю. — Обязательно передам.

    — Ты возьми деньги-то… Мне пенсию вчера принесли.

    — Оставь себе, — говорю. — Я все равно тебе хотела денег оставить, но коли не берешь, в церковь за тебя занесу…

    — Ты за себя, Светочка, занеси лучше.

    — И за себя занесу. За тебя сто рублей. И за себя — сто. Как раз те двести рублей, которые и хотела тебе оставить…

    1

    На этом мы и простились с теткой, а когда я вернулась в город, дела меня там замотали, неурядицы разные… В общем, откладывала я исполнение своего обещания, откладывала, а потом и вообще позабыла о нем.

    И не вспомнила бы, если бы тетка сама не напомнила…

    В ту ночь, под утро, я ее во сне увидела. Стоит с образком Николая Чудотворца в руках и на меня смотрит укоризненно.

    — Ты просьбу-то мою, Светлана, забыла?

    — Какую просьбу?!

    — Дак в церковь я тебя просила сходить…

    — Ой, — говорю. — Прости, тетенька! Сегодня же побегу!

    — Дак уж сбегай! — говорит тетушка. — И кроме тех денег, которые обещала отнести, отпевание закажи.

    — По кому?!

    — А вот пойдешь заказывать и узнаешь…

    И пропала из сна.

    2

    Вернее, это я проснулась…

    Муж с телеграммой у кровати стоит. Оказывается, телеграмму принесли. Написано там, что тетка моя померла… Через три дня похороны.

    Ну, я вскочила и первым делом в церковь побежала…

    А рано еще было…

    Церковь только открылась, одна свечница за прилавком своим копается.

    Рассказала я ей про свой сон.

    — Да, — говорит. — Обязательно надо вам с батюшкой посоветоваться.

    — А где его найти?

    — Сейчас литургия начинается… В алтаре батюшка, ты подожди, а после службы обязательно подойди и расскажи все…

    Ну, я отстояла службу, потом подошла к священнику, рассказала, какая меня печаль к нему привела.

    Он сказал, что отпевание обязательно заказать надо…

    — А я, — говорит, — землю дам, и вам надо будет, если на похороны поедете, посыпать ее на гроб или потом на могиле покойной рассыпать…

    Тут же и совершил отпевание.

    — А деньги куда отдать? — спросила я.

    — Какие деньги? — удивился священник. — Свечница говорит, что вы заплатили что положено…

    — Не, — говорю я. — Это другие деньги…

    И рассказала ему о теткиной просьбе, которую я обещала исполнить.

    — Ну, это куда вы пожелаете… — сказал батюшка. — Мы сейчас образ Николая Чудотворца собираемся реставрировать, можете на реставрацию пожертвовать.

    И он подвел меня к иконе в темноте, в которой только глаза святителя и можно было разглядеть.

    Но, присмотревшись, я сразу узнала икону.

    — Батюшка! — говорю. — Такой же образ Николая Чудотворца у тетки висел. Только маленький, в типографии напечатанный. И сегодня во сне я ее с этим образком в руках видела.

    — Ну и слава Богу… — сказал священник. — Видно, на реставрацию этой иконы ваша родственница и пожертвовала деньги…

    Взял он у меня сто рублей, которые я ему приготовила, и опустил в копилку, стоящую под иконой.

    3

    — Хорошая история… — сказал я, когда моя собеседница замолчала.

    — Да, — сказала Светлана. — Только на этом моя история не закончилась. Продолжение было у нее… Похоронили мы тетку, как положено, ну и снова пошла обычная жизнь. Семья… Работа… Хлопоты… А летом мы поехали в отпуск на юг… И вот там еще одна история приключилась.

    Взяли с мужем напрокат лодку и поплыли в море рыбачить. Выплыли, куда нам показали, бросили якорь.

    Только рыбалка не задалась.

    У мужа пару раз клюнуло, а у меня и не клевало совсем…

    В общем, закинула я удочку, а сама на надувном матрасе в носу лодки устроилась.

    И заснула, конечно, а когда проснулась, смотрю, муж тоже спит, и сколь времени это безобразие продолжается, неизвестно, только я обгорела вся на солнце.

    Муж тоже обгорел сильно.

    Сидит на кормушке и по сторонам смотрит.

    — Чего, — спрашиваю. — Головой крутишь?.. Поплыли скорее к берегу, пока совсем не сгорели…

    — Поплыли… — говорит муж. — Только скажи, куда плыть, если знаешь.

    Я думала, что шутит он, но повернулась назад, а там никакого берега нет. Кругом море…

    Это пока мы спали, нас сорвало с якоря и утянуло неизвестно куда.

    И чего мы только не делали.

    И кричали…

    И по солнцу сориентироваться пытались, только не очень удачно определились, полчаса гребли в этом направлении, а никаких признаков берега нет…

    Бросили весла, сидим, сами не знаем, что дальше делать… Главное, что день, а вокруг ничего — одно море. Как будто потоп был, и мы с мужем вдвоем на Земле остались.

    Подумала я так и тут теткину икону вспомнила…

    — Николай Чудотворец! — говорю. — Хоть ты вразуми нас непутевых…

    Бормочу это, пытаюсь перекреститься, а сама плачу…

    Но тут муж на меня закричал:

    — Кончай реветь, дура! Вон лодка какая-то плывет!

    Схватились мы за весла, гребем, сколько сил есть.

    Ну, слава Богу, не пустая лодка оказалась.

    Дед какой-то сидит в ней.

    — Дедушка! — муж говорит. — Скажи, ради Бога, в какую сторону берег?

    Дед махнул рукой, чтобы мы за ним плыли, и вроде и не греб совсем, а только, чтобы не отстать от него, мы изо всех сил на весла налегли…

    И все равно не догнали его.

    Пропал он…

    Но тут уже берег мы увидели.

    Слава Богу, добрались до места!

    Вначале, конечно, только мазилками разными мазались, от ожогов лечились.

    А потом я о старике вспомнила, кто это, думаю, спаситель наш был…

    И когда вернулись домой, первым делом к своему батюшке побежала. Рассказала о приключении, а потом спрашиваю, за кого молиться теперь, за кого свечку поставить…

    — Так ему и поставь! — говорит священник и к иконе меня подводит.

    К той самой, на реставрацию которой я деньги давала.

    Только тогда темная икона была, совсем не разглядеть ничего. А теперь очистили, и икона словно светом изнутри озарилась, и смотрит с нее на меня тот самый старичок, которого я в лодке видела…

    — Так это Николай Чудотворец и был? — спросил я.

    — Батюшка говорит, что он… — сказала Светлана и перекрестилась. — Я теперь ни одного акафиста ему в церкви стараюсь не пропускать…



    Залитский старец

    На острове Залита

    Матушка Мануила рассказала историю, случившуюся во время поездки на остров Залита…

    Вместе с нею ездили на остров Настасья и Виктор, уже не очень молодые, интеллигентные люди. Настасья работала в Русском музее, Виктор — в Эрмитаже.

    Ссориться научные сотрудники начали, как только сели в машину.

    Вначале просто подтрунивали друг над другом, но с каждым километром пути колкости становились все грубее, все злее.

    А на острове уже настоящая драка началась…

    Настасья лицо Виктору расцарапала, Виктор ее за волосы схватил…

    Разнимали их, но как разнять, если в них такая сила появилась, что никто справиться не может.

    И тут матушка Мануила подняла глаза и видит: на взгорке, опираясь на палочку, отец Николай стоит.

    — Эк, — говорит, — матушка, и тебя беси-то в свору свою впрягли!

    Только тогда матушка и опомнилась.

    А отец Николай стукнул палочкой своей о землю.

    — Кыш! — говорит. — Прочь идите!

    И тут сразу и прекратилась драка.

    — Витенька! — плачет Настасья. — Да что же это я творю?!

    А он перед ней на колени упал, руки целует.

    — Настенка! — плачет. — Да как же я руку на тебя мог поднять?!

    Вот ведь как иногда на острове Залита при отце Николае бывало…

    Благословение

    Так получилось, что последний раз я был в Минске, когда мы жили еще в СССР…

    Разумеется, действующих церквей в те годы немного было и в русских городах, но у нас храмы сохранялись хотя бы в качестве архитектурных памятников, а в перепаханной войною Белоруссии, которую в шестидесятые-семидесятые годы планировали превратить в первую атеистическую республику, не уцелели и сами здания.

    В Минске, кроме кафедрального собора Святого Духа да церкви Александра Невского, на кладбище ничего, кажется, больше и не напоминало о православных корнях города…

    И вот теперь, приехав в Минск, я не сразу и узнал город. Светло и сокровенно то тут, то там открывались часовни и церкви, наполняя теплотою глубину городского пейзажа…

    Но самое первое и, пожалуй, самое неожиданное впечатление от Минска — встреча… со старцем Николаем Гурьяновым с острова Залита…

    Имя его как-то сразу возникло в беседе со встречавшими нас управляющим делами департамента внешних связей Белорусского экзархата Александром Михайловичем Грамотневым и генералом Стефаном Васильевичем Косухой (залитский старец был его духовником), и сколько потом мы ни колесили по Белоруссии, без отца Николая не обходился, кажется, ни один разговор.

    И это были не сплетни об окружении старца, которые — к прискорбию! — нередко приходится слышать в Москве и Петербурге, нет… Здесь мы сталкивались с делами залитского старца — с храмами, воздвигнутыми по его благословению; с людьми, жизнь которых преобразило общение с ним…

    И тут нельзя, конечно, не вспомнить о дивных трудах минского священника Андрея Ломашенко, который одним из первых в Белоруссии начал работать с больными Республиканской психиатрической больницы в Новинках.

    Следуя за отцом Андреем, начали ухаживать за больными и его духовные дочери, а вскоре возникла мысль о создании женского Свято-Елисаветинского монастыря.

    Ее подсказал на острове Залита старец Николай.

    — Отче… — сказал тогда отец Андрей. — Но ведь на строительство деньги требуются…

    — А как же без денег строить? — согласился старец Николай. — Но я тебе денег дам, начинай строить…

    И он достал из кармана пять тысяч рублей.

    Тогда на пять тысяч неденоминированных рублей можно было купить бутылку минеральной воды, но тут не в размерах денежной суммы заключался смысл, а в силе старческого благословения.

    С этого благословения и начали расти стены обители, с этого старческого пожертвования и начинается летопись Минского Свято-Елисаветинского монастыря в Новинках…

    7 декабря 1997 года был заложен первый монастырский храм.

    6 февраля 1998 года в фойе интерната освятили домашнюю церковь во имя святой блаженной Ксении Петербургской.

    10 декабря 1999 года освятили нижний монастырский храм во имя святителя Николая.

    Со Страстной седмицы 2000 года в монастырском храме совершается ежедневно Уставное богослужение.

    Сейчас в обители 44 насельницы.

    Ежедневно совершается здесь Божественная литургия, а вечерние богослужения завершает крестный ход…

    Настоятельница монастыря, матушка Евфросиния, говорит, что монастырь — это и семья, и университет, где человек может восстановить в себе образ Божий.

    И вот — смотришь на выросшие в Новинках древнерусские стены монастыря, смотришь на тяжелый, высоко вознесенный в небо звездный купол величественного собора, схожего со славянским богатырем, и действительно ощущаешь себя свидетелем Божиего Чуда.


    Причт

    Это в прежние времена в поселке и продуктовые магазины были, и промтоварные. Хозяйственный магазин был, книжный, мебельный. Теперь народ потребление свое ограничил, не нужно стало столько магазинов, хватало и кооперативных ларьков, вот и отдали общине это помещение… Поставили луковку с крестом над крылечком, повесили иконы в бывшем торговом зале, и стала церковь. Какая-никакая, а другой в ближайшее время все равно не дадут, ремонтировать прежнее здание, от которого одни стены остались, средств нету.

    Слава Богу, что хоть такой храмик сделали. Служить можно, и то добро…

    Так думал отец Игнатий, переоблачаясь после вечерней службы в «ризнице» — отгороженном шкафами от складского помещения уголке. Слышно было, как разговаривают за шкафами, собирая ужин, женщины.

    — Тихвин-то город горячий, — жаловалась Шура-алтарница. — Проехала в валенках, а там текет все. Дак промокли валенки и сели, теперь, видно, не разносить будет…

    — Хорошие валенки-то были, — посочувствовала ей Вера, исполнявшая в церкви обязанности старосты. Она и за свечным ящиком стояла, и после службы домой не торопилась, убирала помещение, и всегда сама закрывала ставни, замок сама на двери вешала.

    — Да уж… — вздохнула Шура. — Не теперешние. Ты чего, Вера, возле мешка-то качаешься?

    — Дак подвинуть бы надо. Поставили здесь, на проходе, а я не могу крянуть.

    — Ну, дак отойди тогда… Куда тебе его двинуть?

    — А сюда, наверно. Ну, ты и крепкая еще, Шура!

    — Дак, милая ж моя, я ведь как-никак девушка. Мужиками не истаскана. Кабы можно было, обязательно в монастырь бы ушла.

    — Я тоже сызмальства насмерть молиться любила. Я ведь еще и в тую церковь, которая на горе, ходила, пока ее не закрыли.

    Отец Игнатий уже переоделся. Причесав перед зеркальцем волосы, вышел к своему причту. Уже кипел, пофыркивая, самовар. Стол был накрыт к чаепитию.

    — Покушайте перед дорогой, батюшка… — сказала Вера. — Мы тут собрали чего было…

    — Храни вас, Господи… — поблагодарил отец Игнатий и, повернувшись к иконам, перекрестился. Потом перекрестил еду. — А вы, Вера… — усаживаясь за стол, спросил он, — помните, значит, как церковь закрывали?

    — Ну, а как же, батюшка, не помнить? — ответила Вера. — Месяц тогда плакала, никак меня успокоить не могли. Особенно меня напугало, как колокола страшно падали. Один-то прямо на крылечко упал. Ступеньку каменную расколол и сам — вдребезги. А потом еще иконы выносили и жгли… Кресты рушили… Тогда и батюшка наш, отец Николай, с ума сошел. Закутается в цветастое, рибушчатое одеяло и идет по селу. И все бормочет: «Ребятки-ребятки… Работки-работки…» Его не трогали первое время, думали, совсем с ума сдвинулся. Ну а потом заметили, что по ночам-то ходит на кладбище возле церкви, служит там панихиды над могилами прежних батюшек, ну и увезли куда положено. А в церкви тогда МТС разместили. Ворота проломали и трактора поставили. Только недолго там МТС была. Рушиться здание стало… Еще налить чайку, батюшко?

    — Нет… — Отец Игнатий отставил чашку. — Пойду. Автобус боюсь пропустить…

    Потускнел день и погас, сумерки опустились над поселком. Еще далеко было видно, но уже серым сделался свет. Темнели покрытые снеговыми шапками стожки в огородах…

    Отец Игнатий не спеша шагал по укатанной машинами дороге к шоссе, где останавливались идущие к городу автобусы. Здесь, на повороте, на невысокой горушке и стоял, чуть в стороне, полуразрушенный храм. Построил его еще в середине прошлого века генерал Колебянкин, который и владел тогда селом. Зачем отставному генералу потребовался такой большой, пятипрестольный собор, никто не знал, но храм был построен, хотя и вгрохал генерал в строительство почти все свое состояние. Последним настоятелем храма был отец Николай, про которого и вспоминала сегодня Вера.

    Время от времени поглядывая на темную громаду собора, остающуюся сбоку от его пути, отец Игнатий представил, как, закутавшись в цветастое одеяло, бродит священник по селу, сокрушенно бормоча:

    — Ребятки-ребятки! Работки-работки…

    Но это днем он так ходил, а по ночам видели священника на кладбище, где служил панихиды, и смутно догадывались, что совсем и не сумасшествие это, а юродство Христа ради. И не только прихожане догадывались, но и те люди, которые оскверняли, рушили храм. Поэтому и увезли, наладили отца Николая, как бабка Вера говорит, на мученический путь. Не нужен был здесь юродивый…

    Отец Игнатий поежился. Он стоял сейчас на вершине взгорка, где укатанная дорога упиралась в заасфальтированное шоссе. Пронизывающий ветерок гулял тут, и у ног серыми полосками завивалась поземка.

    Отец Игнатий покосился на мрачные, черно-темнеющие в сумерках руины и вздрогнул — ясно-различимый огонек блуждал там, в каменной темноте.

    Отец Игнатий сморгнул, но видение не пропало. В церкви кто-то ходил с огнем. Вот огонь пропал было, но тут же снова возник в проеме другого окна. Перекрестившись, отец Игнатий сошел с наезженной дороги и, проваливаясь в глубокий снег, побежал к церковным руинам. Близость их оказалась обманчивой. Когда сквозь заросли кустов выбрался отец Игнатий к церковной стене, весь взмок. Тяжело дыша, пробрался к проему окна и заглянул внутрь. Там, в темноте, кто-то бродил с фонариком. Луч света скользил, выхватывая то остов ржавой сеялки, то груды кирпичей, то деревце, растущее внутри церкви, то столпы со все еще сохранившимися на них остатками росписи.

    Не понимая, зачем он это делает, отец Игнатий пробрался к пробитым в церковной стене воротам — сами ворота давно уже были сорваны — и вошел внутрь. Осторожно двинулся к человеку с фонарем. Он что-то бормотал, разглядывая руины.

    — Ребятки-ребятки… Работки-работки… — разобрал наконец отец Игнатий неясное бормотание и, пораженный, остановился. Перекрестился. Отступив назад, ногой встал на какое-то железо, и оно гулко загремело, заполняя своим грохотом все пространство под сводами.

    Человек с фонариком быстро оглянулся.

    Луч света обжег глаза отца Игнатия.

    — Кто вы? — спросил человек, сделавшийся сейчас невидимым в темноте.

    — Я — священник местный… — ответил в темноту отец Игнатий. — А вы? Что вы тут делаете?

    — Посмотреть зашел… — ответил невидимый человек. — Работки, говорю, тут непочатый край.

    Угадав желание отца Игнатия, он повернул фонарик и осветил свое лицо. Был он еще не старым, лет сорока, человеком. На голове — меховая шапка… Глаза, ослепленные сейчас светом, смотрели твердо, решительно.

    Отец Игнатий успокоился.

    — Чего это вы в такое время пришли сюда? — недовольно спросил батюшка. — Уже темно ведь…

    — На машине проезжал… — ответил собеседник. — А тут смотрю — название села на табличке знакомое. Вот и решил остановиться. Церковь посмотреть захотелось. Мне отец говорил, что прадед у меня тоже, как вы, священником в этой церкви служил. Отцом Николаем его звали… Не слышали о нем?

    — Слышал… — ответил отец Игнатий и перекрестился. — Царствие ему небесное…

    — А он здесь похоронен?

    — Нет… — отец Игнатий покачал головой. — Когда церковь закрыли, увезли его куда-то, когда он юродствовать Христа ради стал… Но прихожане наши, которые постарше, до сих пор его помнят.

    — А разве здесь еще церковь есть?

    — Есть… — неохотно ответил отец Игнатий. — Из продуктового ларька сделали.

    — А что же эту не восстанавливаете?

    — Так потому и не восстанавливаем, что средств нет. Генерал Колебякин, говорят, когда строил ее, все имение свое на строительство пустил. Теперь второго такого Колебякина не найти.

    Он замолчал. Молчал и правнук отца Николая. Задумавшись, он поворачивал фонарик, и луч его выхватывал то кусок стены, то колонну… И тогда проступали из темноты полустертые изображения святых. Стены были покрыты морозным инеем и в луче света вспыхивали тысячами искрящихся звездочек.

    — Да… — вздохнул правнук. — Работки-то, работки-то…

    — Вы совсем как ваш прадед говорите… — сказал отец Игнатий. — Мне рассказывали, что когда сбросили колокола и отец Николай юродствовать начал, все ходил он по селу и бормотал:

    «Ребятки-ребятки… Работки-то, работки-то…»

    — Да? — удивился правнук и покрутил головой. — А я думаю, чего ко мне эти слова привязались. Хожу и бормочу их.

    Он внимательно посмотрел на перекрестившегося отца Игнатия и спросил:

    — А вы, батюшка, извините, отчего здесь оказались?

    — В город я собирался, — ответил отец Игнатий. — Да смотрю, огонек в храме. Прошел, наверное, мой автобус, пока мы тут разговариваем…

    — В город? Если хотите, подвезу на машине… — предложил правнук. — Вам куда же в городе?

    — На Петроградскую…

    — Ну! Почти по пути получается…

    Машина стояла со стороны церковного кладбища.

    Глубоким снегом было засыпано оно — из сугробов только кое-где выглядывали покосившиеся кресты. Чернели голые ветки деревьев, и, запутавшиеся в них, робко помаргивали первые звездочки.

    Редкая цепочка следов темнела на снегу, словно кто-то ушел на кладбище и не вернулся.


    Николая Угодника видела

    Старушку Егорову разбил паралич, и три года она лежала в груде дурно пахнущего тряпья в боковой комнатушке, где никогда, даже и в холодную погоду, не закрывали форточку.

    Но за несколько дней до смерти вроде как выздоровела Егорова, села на постели, провела перед собою рукой, словно занавеску отодвигая, и сказала:

    — А я Николая Угодника сегодня видела…

    Такое вот чудо случилось.

    Три года не говорила ни слова, лежала пластом, а тут сама села на кровати и ясно-ясно сказала об увиденном.

    Даже зятя, который в церковь никогда не ходил, и то проняло.

    — Так это угодник тебя и вылечил, что ли? — спросил он.

    — Я Николая Угодника сегодня видела… — повторила старушка, перекрестилась, снова легла и больше ничего не говорила и не вставала…

    Смерть ее заметили по выражению лица старушки.

    Не то чтобы оно изменилось, но таким глубоким покоем покрылось, такое полное удовольствованное знание обозначилось на нем, что даже зять Егоровой, который ни в какую загробную жизнь не верил, долго стоял над постелью умершей тещи и не мог оторвать от нее глаз.

    А раньше, бывало, и в боковушку заходить из-за дурного запаха избегал.

    Впрочем, сейчас — зять как-то отстраненно подумал об этом — никакого запаха не слышно было.

    — А что, — спросил он у стоящей рядом жены. — Больше ничего не говорила она?

    — Не… — ответила жена. — Сказала только, что Николая Угодника видела. А чего еще говорить?


    Самарская тайна

    Не очень и часто доводится бывать в Самаре, но так все знакомо, так близко сердцу, будто что-то очень важное в твоей жизни случилось здесь…

    И хотя и не можешь вспомнить, что именно произошло, но ощущение это нарастает, и ты начинаешь узнавать все. И гостиничный номер с окнами в узенький дворик, и спускающийся к Волге переулок за воротами, и небольшую часовню, установленную на том месте, где сошел на берег Волги святитель Алексий, и пустынную набережную, и холодную синеву воды, и окутанную осенней дымкой заволжскую даль…

    1

    Впервые, если не считать толков о государственной мистике и таинственности, что окутывала Самару в советские годы, я услышал об этом городе от своей однокурсницы по Литературному институту. Нет, она не расхваливала родной Куйбышев, скорее даже посмеивалась над ним, но так обаятельна была при этом, что обаяние это распространялось и на город, в котором она выросла, в котором жила.

    И вот лет двадцать назад, когда редактор газеты «Благовест» Антон Жоголев рассказал мне историю о «стоянии Зои», я вспомнил о том городе, что еще в литинституте навоображал себе, и написал рассказ «Несостоявшаяся встреча», об истории, произошедшей в Куйбышеве в 1956 году.

    Рассказ мой, собственно говоря, повествовал не о самом «стоянии Зои», а о том, что окружало это стояние, о некоем командировочном Николае, который якобы собирался прийти в гости к Зое, но не пришел и стал таким образом причиной, побудившей Зою на дерзкий танец с образом Николая Чудотворца.

    Но это была только завязка, а в самом рассказе речь шла о том, что произошло потом с этим командировочным инженером Николаем…

    Рассказ был напечатан впервые в «Благовесте» и множество раз перепечатывался, а лет пять назад сюжетную завязку его, очевидно, посчитав рассказ за документальное свидетельство, использовал сценарист фильма «Чудо».

    Правда, автору фильма судьбы́ героя показалось маловато, и он посадил в городе, где происходит «стояние», еще самолет с Никитой Сергеевичем Хрущевым, заодно заставив и гигант волжской индустрии перелететь в некое чернушное псевдосоветское пространство, но это неважно, поскольку критика фильма «Чудо» не входит в мою задачу.

    Меня порадовало тогда, что художественный рассказ оказался воспринят как документальное свидетельство, и еще, уже задним числом, мне стало понятно, что вот такое «обходное» движение и позволяет хоть как-то приблизиться к самарской тайне, которая существует и действует не сама по себе, а всегда внутри тех людей, которые прикасаются к ней…

    2

    Незадолго до последней поездки в Самару на юбилей газеты «Благовест» я перебирал свои записные книжки и наткнулся на мурманские записи, которые подтверждали мою мысль…

    В одной из наших бесед владыка Симон, архиепископ Мурманский и Мончегорский, помянул, что он встречался с архимандритом Серафимом, снимавшим — он тогда был иеромонахом — окаменение с Зои.

    Приехав в дом на улице Чкалова, отец Серафим отслужил молебен и вынул икону из рук окаменевшей девушки. Потом он продолжал читать молитвы, пока окаменелость не сошла с девушки…

    — Страшные подробности рассказывал мне покойный отец Серафим, — сказал владыка Симон. — Но рассказывать их я не буду.

    — Почему? — спросил я. — Это архимандрит Серафим взял с вас слово ничего не рассказывать или вы сами считаете, что не пришло еще время говорить об этом?

    — Не пришло время… — ответил владыка.

    Еще владыка Симон рассказал, что в восьмидесятые годы появилась в Куйбышеве женщина, называвшая себя Зоей…

    Появление ее вызвало немалое смущение среди церковных людей.

    Многие обращались к владыке Иоанну (Снычеву) с просьбой разъяснить, кто эта женщина — настоящая Зоя или самозванка.

    Митрополит Иоанн (Снычев), бывший тогда еще архиепископом, попросил привести к нему женщину и долго беседовал с нею.

    — Владыка, — спросили у него, когда гостья ушла. — А с женщиной-то чего делать?

    — А не надо ничего делать, — сказал будущий митрополит Иоанн. — Та это Зоя или другая, неважно… Вы к ней как к обычной прихожанке относитесь.

    3

    Об этих разговорах и вспоминал я, когда после утренней прогулки по набережной мы отправились на экскурсию по городу, и надо было сказать, что и кому хотелось бы посмотреть.

    Вообще-то в доме Зои, хотя я так подробно описал в своем рассказе путь туда, я никогда не был. Но попасть пытался, конечно, пытался. Но вначале не получилось из-за переуплотненного графика, а в последний приезд в Самару, когда я попросил протоиерея, на машине которого мы ехали, остановиться по дороге у дома Зои, услышал в ответ, что остановиться, конечно, можно, но дом этот — увы! — год назад сгорел.

    И действительно, мы остановились у какого-то пепелища и, повздыхав, что вот так и уходит историческая память, поехали дальше.

    Об этом я и сказал организатору нашей поездки Ольге Ларькиной. Дескать, конечно, жалко, что дом Зои сгорел, но все равно хорошо бы заехать туда, сфотографироваться на пепелище…

    — А он разве сгорел? — удивилась Ольга.

    — Мне в прошлом году, когда я в Самару приезжал, рассказывали, что сгорел…

    Ольга не стала спорить.

    И действительно, на улице Чкалова нас ждало пепелище. Когда мы зашли в огражденное бетонным забором пространство, глазам нашим открылись черные огарки да обросшие лопухами кучи мусора.

    Сразу же откуда-то возникли две мусорные собаки.

    Ничего они не ждали от нас, но и своего, похоже, уступать не собирались. Одна собака, молча, шныряла в лопухах вокруг, а другая, устроившись возле помойки, недобро смотрела на нас, и понятно было, что, если мы полезем туда, нам придется худо.

    Мы уже двинулись было назад к микроавтобусу, когда возникла запыхавшаяся Ольга. Она не созерцала, подобно нам, собачьей мерзости запустения, а бегала по соседним домам и — это, конечно, было настоящее чудо! — выяснила, что дом Зои цел и стоит неподалеку.

    Мы устремились за Ольгой и вот, отворив калитку, вошли в небольшой дворик, где стоял вросший в землю одноэтажный деревянный дом, где и произошли в 1956 году таинственные и грозные события.

    4

    В нашей компании был Ирзабеков Фазиль Давуд оглы, в святом крещении Василий. Переполненный неизбывным добродушием, человек этот сам по себе представляет явление, принадлежащее в каком-то смысле к тому же ряду, что и стояние Зои.

    Только если Зою грозная сила Божиего чуда окаменила, то вчерашнего азербайджанского учителя чудо живого русского слова, созданного православным народом, наполнило такой созидающей силой, что он превратился в ревностного защитника русского языка от греховных искажений, сложил в своих выступлениях и книгах настоящий гимн русскому языку.

    Уже вернувшись в Санкт-Петербург, я прочитал в «Благовесте» рассказ Василия Ирзабекова «Яблоко для Николая», рассказывающий о нашем посещении дома Зои и, чтобы не повторяться, приведу цитату из него…

    «И вот мы здесь. С этого самого момента время (вот уж мистическая категория!) самым замечательным образом преобразилось. Наверняка наше тогдашнее посещение заняло не более двадцати минут, но внутреннее ощущение его вовсе не было таковым. Осторожно, как-то бережно ступая по чисто выметенному асфальту, мы приблизились к порогу, неподалеку от которого были аккуратной горкой сложены автомобильные покрышки. Показавшийся в дверном проеме молодой высокий мужчина, выслушав наше желание побывать, если можно, внутри, ответствовал, что скоро придет жена. И как она решит, так и будет. Вот как.

    Ждать, однако, пришлось недолго, и стремительно вбежавшая во двор миловидная молодая женщина в спортивного вида брючках приятно порадовала нас, сразу же пригласив в дом. Наташа (так звали приветливую хозяйку этого дома) решительно потребовала не снимать обуви, еще и извинившись при этом за беспорядок, связанный с ремонтом. Похоже, здесь меняли полы, но мы и не заметили никакого особенного беспорядка. Обстановка квартиры скромная, но было довольно опрятно и уютно. И главным, что порадовало нас, прошедших в ту самую комнату, был небольшой красный угол из небольших недорогих икон, в центре которого стояла, конечно же, икона Николая Чудотворца. Некоторое время мы просто стояли молча, и каждому из нас, похоже, хотелось вобрать в себя, запечатлеть в сердце, в памяти, унести отсюда как можно больше впечатлений, каждую мелочь».

    5

    Да, так все и было…

    Мы стояли в крохотной горнице с низким потолком, и понятно было, что тогда, 55 лет назад, сама гулянка, наверное, происходила в другой комнате, сюда просто не вместились бы гости, да и негде было танцевать здесь. И это, очевидно, оттуда, из большой комнаты, охваченная обидой девушка в отчаянии вбежала сюда, в комнатку, где подальше от чужих глаз держали иконы, и здесь-то, встретившись с глазами Святителя, схватила икону и пустилась с нею в свой последний, отчаянный пляс…

    И застыла, превратившись в великую самарскую тайну…


    Не знаю, сколько времени молчали мы, как будто окаменевшая Зоя стояла сейчас рядом с нами.

    Кажется, Ольга Ларькина предложила пропеть тропарь Святителю.

    «Правило веры и образ кротости, — затянула она, — воздержания учителя яви тя стаду твоему яже вещей истина: сего ради стяжал еси смирением высокая, нищетою богатая. Отче священноначальниче Николае, моли Христа Бога спастися душам нашим».

    И мы повторяли эти удивительные, знакомые каждому православному слова, и чудо, совершенное здесь великим таинником Божия благодати, кажется, продолжалось и в нас.


    Уже когда уходили, мы спросили у сына хозяйки, как его зовут.

    — Коля, — ответил мальчик.

    — А мужа? — спросили мы у хозяйки.

    — Тоже Николай… — сказала она. — У меня здесь все Николаи…


    И мне, завершая свое затянувшееся на два десятилетия путешествие в эту горницу, только и оставалось тут перекреститься на укрепленный в углу комнаты образок Николая Чудотворца, повторяя слова, которые каждый раз звучат, как будто они именно для тебя сейчас и написаны: — О всесвятый Николае, угодниче преизрядный Господень, Теплый наш заступниче и везде в скорбех скорых помощниче! Помози ми, грешному и унылому, в настоящем житии, умоли Господа Бога даровати ми оставление всех моих грехов…


    Примечания


    1

    Цитируется по книге «Мы выбрали море». Воспоминания командиров и учеников военно-морской специальной школы. Изд-во «Московский рабочий», 1990.

    (обратно)

    Больше книг на Golden-Ship.ru