Национальный вопрос и моя мама

Нина Павлова, Иерей Александр Дьяченко, Ярослав Шипов, Мария Сараджишвили, Иеродиакон Никон (Муртазов), Протоиерей Андрей Ткачев


Оглавление

  •   Нина Павлова
  •     Национальный вопрос и моя мама
  •       «Мен сени якши кураман»
  •       Дегиш
  •   Иерей Александр Дьяченко
  •     «Возлюби ближнего своего»
  •     Страсти–мордасти
  •     Еврейский вопрос
  •   Священник Ярослав Шипов
  •     Разве мальчик виноват?..
  •     Мусульманин
  •     Далеко от Венеции
  •   Мария Сараджишвили
  •     О разрешении межнациональных конфликтов
  •     Огнетушитель для ненависти
  •     Инопланетянка
  •     Талисман
  •   Иеродиакон Никон (Муртазов)
  •     Отец Карп
  •   Протоиерей Андрей Ткачев
  •     Случай в бакалейной лавке
  •     Маленький городок на границе
  •     У Бога нет мертвых

    М.: Даниловский благовестник, 2012. — 160 с.

    ISBN 978–5-89101–249–3

    УДК 271.2 ББК 86.372

    © Данилов ставропигиальный мужской монастырь, составление, оформление, верстка, 2012


    Нина Павлова


    Национальный вопрос и моя мама


    «Мен сени якши кураман»

    Урожденные сибиряки, мы оказались в Узбекистане из–за папы. Как и все мужчины в нашей семье, он ушел добровольцем на фронт, а военкомат направил его охранять среднеазиатскую границу. Так и прослужил он всю жизнь в Узбекистане, выйдя в отставку уже подполковником.

    Но если папа был всего лишь подполковником, то мама, главный агроном республиканского объединения «Сортсемовощ», была у нас, пожалуй, матушкой–генеральшей. Проще сказать, она была из породы тех русских женщин, о которых сказано у Некрасова: «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Правда, про горящую избу я точно не знаю. А вот история с конем была такая. Маме как агроному полагалась лошадь, чтобы объезжать поля. А потом всех лошадей забрали на нужды фронта, и остался лишь зверь–жеребец по кличке Мальчик. Мальчика хотели пристрелить — он нападал на людей, рвал их зубами и мог, опасались, убить. Как мама укротила жеребца, вкратце не расскажешь. Но конь был предан маме, как собака, и не однажды спасал ей жизнь — уносил от погони волчьей стаи и однажды перекалечил волков, когда стая настигла их. А еще запомнилось, как в студеную сибирскую зиму мама заблудилась в буране и, замерзнув, потеряла сознание. Конь привез тогда домой среди ночи уже бесчувственную маму и бешено барабанил копытом в ворота, пока не разбудил домашних. Помню, как мама, очнувшись, дала коню хлеба с солью и похвалила его:

    — Ты заработал свой хлеб.

    Это была высшая похвала в ее устах коню или человеку — он заработал свой хлеб. С детства, с первых звуков родной речи во мне живет то мистическое отношение к хлебу, когда вот эту краюшку к обеду надо сначала заработать. От дармового хлеба, считалось, болеют и хиреют. И худшее, что могли тогда сказать о человеке, это: «Он ест из чужой тарелки». Или: «Он на кусок хлеба себе не заработал». Правда, в Узбекистане говорили: «на лепешку».

    Узбекский язык мама знала, но с достоинством матушки–генеральши говорила только по–русски. Приходит к ней, к примеру, Саид и начинает, естественно, с приветствия:

    — Яхшимисан? Саломатмисан?

    Восточное приветствие — это изысканная, но долгая церемония, когда из учтивости надо расспросить про всех домашних, поинтересовавшись под конец и здоровьем ишака, если таковой имеется.

    — Саидка, кончай, — обрывала его мама. — Муж, дети и кошка здоровы. А ты почему не проверил на всхожесть семена?

    Семена — это золотое дно. На всех базарах были тогда магазины «Семена», подчиненные непосредственно маме. Семена продавали из мешков — на развес. А элитные семена стоили настолько дороже обычных, что можно было сделать состояние, подмешивая в элиту низкосортицу. Так вот, мама говорила о своих продавцах:

    — Саидка у меня спекулирует коврами, Алишер — шелком. Все с торговли кормятся, но семенами не спекулирует никто.

    Должность мамы — тоже золотое дно. В ее руках рычаги управления богатством — семеноводческие хозяйства, селекционная станция и сеть магазинов «Семена». Маму не раз пытались подкупить, и ярко запомнился такой случай. Послевоенные годы, всё по карточкам и очень голодно. Мама, уходя на работу, оставляет нам с братиком на обед три картофелины в мундире. Сама она ест только кожуру от картошки, уверяя, что это полезно: в кожуре много калия. Но дотерпеть до обеда мы с братом не в силах. Съели картошку еще утром, а в обед шаримся по пустым кастрюлям. И вдруг — о, чудо! — нам привозят машину продуктов. Какие–то веселые люди в тюбетейках заносят в кухню мешки риса, муки, ящики с тушенкой и еще с чем–то. Помню только золотистые балыки рыбы и название неведомой мне еды — бастурма. Я разглядываю неизвестную мне бастурму, а братик припадает к корзине с виноградом и быстро–быстро ест его. Но тут появляется разъяренная мама, и люди в тюбетейках почти бегом уносят мешки и ящики обратно в машину.

    — Подумали бы о детях, уважаемая, — советует маме некто осанисто–важный.

    — А я, Рашидка, о детях и думаю, — отвечает мама. — Не хочу, чтобы они попали в тюрьму.

    Сказала мама и как напророчила — через несколько лет Рашид действительно попал в тюрьму за хищение в особо крупных размерах. И все–таки в детстве меня смущала манера мамы говорить «Рашидка», «Саидка». Однажды, наслушавшись глупых пропагандистских речей о великодержавном шовинизме, я даже заподозрила, что мама относится к узбекам как–то не так. Вот, например, картинка из прошлого, а точнее, старая фотография — на ковре, скрестив ноги и улыбаясь в объектив, сидят узбеки, а над ними возвышается мама — она всегда сидит на стуле, заявляя:

    — Не понимаю, зачем ноги бубликом складывать, если на стуле удобней сидеть?

    А еще мама не признавала обычая спать на полу, и в кишлаках, где ей случалось ночевать, специально для мамы заводили кровать. А мне нравилось по–узбекски спать на полу. По моде века, увы, обрастаешь вещами, без которых, кажется, не обойтись. И все же недостижимым идеалом для меня остается та узбекская комната без мебели, где быт не довлеет над человеком, а богатство не выставляют на вид. Одеяла, утварь и вещи здесь упрятаны в нишу за ковром. И это непорабощенное вещами пространство позволяет увидеть главное — цветущий урюк за окном, а выше урюка синее небо, в котором, касаясь крылом солнца, плавно парит сокол сапсан.

    Восток тяготеет к созерцанию прекрасного, ибо здесь острее, чем в Европе, ощущают трагизм бытия. Узбеки читают Достоевского и говорят: «ширин» — «сладкий». А на Памире в горах есть опасная тропа над пропастью, где надо идти по вбитым в скалу кольям. Перил нет, под ногами бездна, а над головой выбитая в камне вязь арабских букв? «Путник, помни, что здесь, как и в жизни, ты словно слеза на ресницах». Жизнь — слеза на ресницах и тот миг перед Вечностью, когда благоуханные алые розы вскоре станут бесцветным мусором, а нежная кожа ребенка превратится в морщинистую плоть старика. Этот трагизм бытия, как ни странно, обостряет любовь к жизни. И мудрее не сетовать, а любоваться розами, пока они еще царственно цветут для тебя.

    На Востоке благоговеют перед прекрасным и ценят поэзию, запечатлевшую тленную красоту мира в своих чеканных нетленных строках. Стихи здесь могут слушать часами. А знакомый этнограф рассказывал случай — в кишлак к каракалпакам приехал сказитель. И люди неделю без сна и отдыха слушали, замерев, сказание о Манасе.

    Поэзия в Азии повседневна. Узбекская мать, укачивая младенца, читает ему стихи. А чайханщик, подавая лепешку к чаю, вдруг положит рядом с лепешкой цветущую ветку граната, и ты увидишь, как прекрасны деревья в цвету.

    Впрочем, я пристрастна в любви к Востоку, но я выросла среди узбеков, усвоив с детства тот этикет Востока, который сложно понять европейцу. Помню, как я ужаснулась чудовищной невоспитанности людей, когда в 17 лет приехала в Москву, впервые увидев Россию. Мне казалось, что люди в Москве непрерывно скандалят, потому что разговаривают громко и как–то напористо. А еще они невежливо смотрели друг другу в глаза. Восточный человек себе такого не позволит. На Востоке читают человека, как книгу, а по лицу можно многое прочитать. Помню, как зашел в чайхану вполне благообразный узбек, выпил чаю и ушел, зыркнув глазами по сторонам. А старики всполошились после его ухода: «Опасный человек приходил!» Это был, действительно, опасный преступник, которого вскоре задержала милиция.

    Словом, я выросла «азиаткой». А мама была верна своим сибирским обычаям и одинакова, что с узбеками, что дома с детьми. Хвалила она редко, а если провинишься, то мало никому не покажется. Но именно маму узбеки почитали за праведность и даже считали святой. В прямом смысле святой, то есть способной сотворить такое чудо, как исцеление бесплодной женщины. Никого мама, уточню, не исцеляла и не собиралась исцелять. Но бездетность на Востоке — это знак скверны и смерти, ибо «дом без детей мазар (могила)». Бесплодную жену порой сживали со света такими попреками, что мама возмущенно заявляла:

    — Да как вы посмели оклеветать мою Розочку? Все, забираю ее от вас!

    На сельскохозяйственной станции у мамы время от времени жили такие Розочки. Мама почему–то называла их так. Ласковые, как котята, они не отходили от мамы, а она радовалась, обнимая их. Честно признаться, я даже ревновала. Со мною мама была скупой на ласку и, помню, жаловалась на меня соседке:

    — Не моей породы дочь, мудреная больно. Вот как уткнулась в детстве носом в книжку, так до сих пор над книжками сидит.

    Мама была талантливым агрономом–селекционером и, изумляясь моей бездарности в этой области, доверяла мне лишь грубую работу — разносить навоз и поливать. Словом, Розочки были ей роднее. Они, как и мама, любили землю и умели работать на ней. Их даже вечером с поля не выгонишь — хочется работать, нравится работать, и не отвести свой взор от земли, где все роскошествует в изобилии — новые дивные сорта помидоров и много–много изысканных селекционных роз.

    Одной из подопечных мамы была юная знатная хлопкоробка Суюмбике, настолько заморенная работой на этих отравленных дустом полях, что она показалась мне сначала старушкой с ис–сохшей пергаментной кожей. Суюмбике отказывалась от еды, считая, что отвергнутой бесплодной жене лучше умереть. Мама кормила ее сначала едва ли не с ложечки. А через несколько месяцев Суюмбике расцвела, превратившись в белокожую смешливую красавицу. Однажды Суюмбике навестил ее муж и восхищенно воскликнул, что вот взошла, мол, на небо луна и затмила собою светила. Муж потребовал вернуть ему жену обратно, но был с позором изгнан мамой:

    — Пошел вон, шакал!

    А муж уже изнемогал от любви. Опасаясь мамы, он прятался за дувалом и подкрадывался, как кот, поближе к жене. Однажды он бросил Суюмбике через забор розу и печально запел о том, как тоскует о розе соловей. В итоге Суюмбике сбежала к своему «соловью», и у них родились дети, потому что это любовь. Так вот, мама никого не исцеляла, но она никогда не могла поверить, что земля и женщина могут быть бесплодными, и было дано ей по вере ее.

    По–узбекски «я тебя люблю» звучит так; «Мен сени якши кураман». Дословный перевод здесь такой: «Я тебя хорошо вижу». И любовь осмысляется уже как зрячая любовь.

    Именно такая зрячая любовь была свойственна маме. Она никогда не считала ни одну нацию лучше или хуже другой, но говорила, бывало: «Все Адамовы детки, и безгрешные среди нас редки». Да, рассуждала мама, Саид спекулирует коврами, но он — единственный кормилец многодетной и очень бедной семьи, никогда не позволит себе спекулировать семенами, потому что совесть у человека есть, И мама от всего сердца почитала узбеков за это благоговейное отношение к земле и особую одаренность в земледелии.

    Однажды мы отдыхали в Грузии, и я впервые увидела грузинский базар — яркий, шумный, веселый. А мама хмуро рассматривает крючковатые огурцы с горькой кожицей и вдруг тычет этим кривым огурцом в продавца, спрашивая в гневе:

    — Эт–то что, отвечай, такое?!

    Ну, думаю, сейчас мою матушку линчуют. Но грузины принесли маме стул и накрыли для нее в закутке стол с угощением. Они наперебой жаловались маме, что вот хочется купить элитные семена и тут денег не жалко, а спекулянты под видом элиты продают нечто низкосортное. Всхожесть низкая, а сорта!.. Впрочем, я ничего не понимаю в сортах, и мне понятен лишь ответ мамы:

    — Да я такие сорта напрочь повывела. Я их близко к Узбекистану не подпущу!

    Когда мама рассказала своим продавцам–узбекам о положении с семенами в Грузии, они выслушали ее рассказ как «ужастик». И потом они годами отправляли в Грузию посылки с семенами, а грузины радушно отдаривали их отборным дефицитным чаем.

    Была и другая, но уже громкая история с семенами. Однажды в воскресенье к нам домой примчались на машине взволнованные узбеки и с порога объявили маме:

    — Элиту увозят!

    Элита в семеноводстве — это нечто вроде неприкосновенного государственного золотого запаса. Элитные семена нового сорта хранились у мамы под пломбой, и только она, главный агроном, имела право снять пломбу перед севом. Как раз в ту пору вывели новый сорт необыкновенно вкусных и сладких помидоров. Первую партию семян передали для размножения семе–новодческому совхозу. А когда помидоры созрели, некий узбекский вождь так восхитился их вкусом, что приказал отправить весь урожай в Москву к столу Большого вождя. Словом, первый «золотой» урожай элиты погрузили в вагон, и уже объявили об отправлении поезда, когда на вокзал примчалась мама. Она встала перед паровозом и приказала отцепить вагон с элитой, иначе поезд никуда не уйдет. Отправление поезда задержали, а узбеки принесли маме стул и чай. Вот так она и сидела на рельсах с пиалой чая, пока элитные помидоры не выгрузили из вагона.

    Мама провела тогда двое суток в тюрьме, а потом ее освободили под подписку о неразглашении государственной помидорной тайны. Не разглашать тогда приходилось многое. Только в 18 лет я узнала, что родной брат мамы Василий почти четверть века провел в лагерях. Дядя Вася был «политический», а попал в лагеря так. В первые дни войны он записался добровольцем на фронт, а на проводах в армию загадал загадку: «Почему Ленин ходил в штиблетах, а Сталин ходит всегда в сапогах?» Отгадка была приблизительно такая: Ленин, мол, шел вперед с осторожностью, а наш мудрый любимый товарищ Сталин идет к победе всегда напрямик. Более глупой истории трудно придумать, но глупость — сестра большевизма. И «враг народа» Василий, арестованный в юности, вышел из лагеря уже стариком с обрубками пальцев на сине–багровой руке.

    До ареста брата мама была комсомолкой–активисткой, прыгала с парашютом и даже отошла от Церкви, сменив данное ей в крещении имя Анастасия на более модное — Таисия. После ареста брата мама отказалась вступать в партию и уже не питала иллюзий в отношении Советской власти. Веровала ли она тогда в Бога? Не знаю. Лишь много позже, когда мама стала ходить в церковь, я обнаружила, что Литургию она с детства знала наизусть. Но вот особенность безбожных времен — православие как бы уничтожено, но оно живет в этом выработанном веками укладе жизни, как живет под золой и дышит жаром огонь. Во всяком случае, мама ходила всегда в платочке и главным злом жизни считала грех. А еще она винила прежде всего себя, если что–то случалось не так:

    — Да, — говорила она в таких случаях, — сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.

    Мне же, советской пионерке, было свойственно обличительное отношение к жизни, и главным злом на нашей планете для меня были проклятые капиталисты и второгодник Генка, огревший меня портфелем по голове.

    — Не понимаю, — допытывалась я у мамы, — что такое грех?

    — Посмотри на Насреддина и поймешь.

    Насреддин работал у мамы и в подражание своему тезке Ходже Насреддину постоянно старался шутить. Однажды Насреддин решил подшутить над своим другом Каримом, назначенным тогда директором продуктового магазина. Карим панически боялся попасть в тюрьму из–за недостачи в магазине. А как тут не быть недостаче, если поборы идут за поборами, и каждому начальнику надо преподнести бакшиш? И Насреддин за чаепитием пошутил так:

    — Слушайте, мне только что позвонили: у Карима в магазине была ревизия и такую недостачу насчитали, вайдот!

    Карим поверил шутке, убежал и повесился. У Насреддина тогда от ужаса вытекли глаза и, повиснув на связках, выкатились на щеки. До конца своей жизни Насреддин плакал и молчал, как молчат мертвые.

    С той поры запечатлелось в сознании, как же страшен грех, если от него мертвеет душа и ужасающе искажается лик. Греховная жизнь всегда накладывает свой отпечаток на облик человека, и эту неявственную порой печать хорошо видят старики–узбеки и опытные православные духовники.

    Однажды мама удивила меня. Сторож дедушка Хабибулло совершал намаз, и я, наигравшись с котенком, стала играть в намаз, повторяя вслед за бабаем непонятные мне слова:

    — Да иллах ильлалах…

    — Не смей! — оборвала меня мама, отвесив подзатыльник.

    Я оторопела. Во–первых, мама никогда не поднимала на меня руку. А, во–вторых, почему нельзя играть в намаз? Жизнь среди мусульман порождала немало таких «почему». Почему, например, можно пойти на день рождения в знакомую узбекскую семью и нельзя пойти в ту же семью на обрезание малыша Гулямчика, хотя нас усиленно зазывают в гости, обещая, что праздник возглавит имам? Мама никогда не ходила на сугубо мусульманские праздники, оставляя без ответа мои «почему».

    Только став православной, я начала понимать маму, а жизнь уже на конкретных примерах отвечала на мои «почему». Запомнился один случай. Во время войны в Карабахе несколько прихожан из нашего храма работали волонтерами в больнице, помогая выхаживать раненых азербайджанцев и армян. Тяжелее всех приходилось доктору армянину из Карабаха, ибо даже у постели умирающих кто–то яростно проклинал ненавистных «армяшек» или не менее ненавистных «азеров».

    — А ведь раньше мы жили в Карабахе дружно, — грустно сказал однажды доктор. — Одна сторона улицы армянская, другая азербайджанская. В гости друг к другу ходили и вели совместно дела. А бизнес успешен лишь при единстве партнеров, здесь разрыв отношений — крах. И стали говорить: какая разница, мусульманин ты или христианин? Бог один — общий, а православие и ислам это всего лишь тропинки к вершине горы — к Богу. Какая разница, какой дорогой идти? А потом от безразличия к вере разницы между тропинками к «общему» экуменическому Богу не стало. Самой веры не стало, и от экуменизма началась война.

    Вывод доктора из Карабаха поражал парадоксальностью. Нет, я не о том, что для православных неприемлем экуменизм и какая–либо подмена веры. Здесь все ясно. Но ведь в житейском плане экуменизм (от слова ойкумена — Вселенная) воплощает в себе, казалось бы, мечту человечества о том золотом веке, когда все народы земли сольются в единую семью и исчезнут войны и ненависть. Но вот реальное воплощение этой мечты — глобализация с ее мощнейшими технологиями по выработке «нового мышления» и единых стандартов жизни неизбежно приводит к денационализации. А это в свою очередь порождает агрессию национализма и шизофрению ненависти к инородцам. Денационализация — это война. И покончить с войнами на нашей планете, как утверждают сторонники глобализации, способен лишь тот новый мировой порядок, когда человечество постепенно превратится в расу «кочевников», уже не страдающих привязанностью к своему Отечеству, но кочующих с кредитной карточкой по Америкам и Европам.

    На бумаге этот план безупречен, но вот проблема — человек противится денационализации и не хочет быть «кочевником», не помнящим своего родства. Почему так? Свое объяснение этому феномену человеческого сознания дают богословы и психологи. А вот еще одно объяснение, данное писательницей Мэри Шелли в романе «Франкенштейн». Сюжет романа таков: молодой ученый Виктор Франкенштейн открывает тайну оживления трупов и мечтает сотворить новое человечество, одержавшее победу над смертью. Работа настолько увлекает ученого, что, покинув родных, он надолго забывает о них и даже не отвечает на письма отца и невесты, став бесчувственным к их страданиям. Наконец, ученый оживляет искусственного человека, созданного из костей мертвецов, и в ужасе обнаруживает, что он сотворил чудовище. Монстр убивает его родных и угрожает истребить человечество. Погибает и сам ученый, а в предсмертной исповеди делает вывод: когда человек забывает о родных и близких, он сотворяет чудовище.

    В литературе разных народов встречается образ опасного человека, утратившего память о своем роде и родине. Это манкурт, зомби, маньяк. А губернатор Салтыков—Щедрин, более известный как писатель–сатирик, признавался в письмах, что он остерегается людей, не помнящих своего родства, и почитает за благо держаться от них подальше.

    Есть тайная пуповина, связывающая человека с человечеством. И таинство данной нам Господом заповеди «чти отца твоего и матерь твою» заключается не только в том, что надо, конечно же, почитать родителей. Это еще условие самосохранения человечества и данный нам от младенчества опыт соборности и любви. Неполнота такого опыта порой уродует жизнь. Помню, как в свое время меня поразила печальная закономерность статистики: дочери матерей–одиночек большей частью становились потом тоже матерями–одиночками, а мальчики, выросшие без отца, потом тоже разводились и бросали детей. Человек через свой род врастает в человечество, впитывая в себя опыт поколений и усваивая через ближних, как построить дом и семью, как защищать свое Отечество и как жить в мире с другими народами.

    Вот, в частности, опыт нашего сибирского рода — мы всегда жили рядом с инородцами и жили удивительно мирно. Вспоминаю свое сибирское детство и слышу голос бабушки, отчитывающей заезжего гостя:

    — Турка ты, турка! Ты зачем поехал покупать корову без меня? И что теперь — дети без молока, а от коровы одна польза — навоз?

    Турка — это по–сибирски тюрк. Тюрки великолепные наездники и знатоки лошадей, но могут ошибиться в выборе коровы. Они, наконец, легко становятся добычей тех ловких барышников, что умеют растопить сердце степняка ласковыми словами и всучить ему обманом негодную коровенку. Турку надо выручать, и бабушка отправляется с ним на ярмарку, чтобы сбыть с рук худую коровенку и приискать что–нибудь получше. Возвращаются они с ярмарки уже к ночи, но с такой породистой коровой, что надоили сразу же полтора ведра молока.

    Турка в восторге обнимает корову, а бабушка готовит ему чай по–бурятски — с молоком и маслом, продолжая отчитывать гостя за его привычку дарить мне, еще ребенку, серебряные украшения «на свадьбу».

    — Ты моей сопливке голову не морочь, — говорит ему бабушка. — Это у вас басурманский обычай — дитя еще в люльке, а вы уже давай приданое собирать. И сколько же лет вы готовитесь к свадьбе?

    — Всю жизнь, — смеется гость.

    Вспоминаю свою строгую бабушку и понимаю, что понятия нового мышления, политкорректность и толерантность неприложимы к ней. Политкорректность это по–русски вежливость и определенная дипломатичность отношений. И бабушка была подчеркнуто вежливой с неприятными ей людьми, но могла отругать меня, «сопливку», и турку, потому что любила нас. Не оттого ли так трудно приживается политкорректность у нас в России, что за дипломатией слов все же угадывается тот холодок, когда на языке мед, а под языком лед?

    Еще хуже обстояло у моей родни с толерантностью. Слово «толерантность» означает «терпимость» или, говоря языком психологии, невосприимчивость человека к тому, что представляется ему неважным. Например, мать ругает ребенка за что–то, а тому как о стенку горох. Это значит, что ребенок толерантен к словам матери, то есть не воспринимает их. «Толерантность, — писал Честертон, — это добродетель людей, которые ни во что не верят». Но такая добродетель не в чести у православных. Более того, во времена татаро-монгольского ига воинов Золотой Орды настолько поразила огненная вера православных и их готовность принять мученичество за Христа, что был издан указ, по которому за оскорбление православного священника полагалась смертная казнь даже монголу.

    А вот другой закон, усвоенный мною с детства, — не смей оскорблять чужую веру, пусть она даже неприемлема для тебя. Во всяком случае, надолго запомнилось, как мама отвесила мне подзатыльник, когда я забавлялась, играя в намаз, и слегка передразнивала старика Хабибулло.

    Помню, как после крещения я сказала дедушке Хабибулло:

    — Деда, я теперь православная.

    — Якши, хорошо, — обрадовался старик.

    Хотя, казалось бы, что тут хорошего для мусульманина? Разная вера разъединяет, но вот что объединяет нас — неприятие того цинизма, когда, говоря словами Достоевского, Бога нет, и, значит, все дозволено. Одним из самых оскорбительных слов в узбекском языке является слово «кафир»: «неверующий». Кафиром может быть русский, узбек, кто угодно, но это тот самый человек, для которого Бога нет, но есть хамская вседозволенность. А еще в языках разных народов есть свои слова для отступников, отрекшихся от своего народа и веры отцов. В узбекском языке это «мушрик», то есть многобожник или идолопоклонник. А от ветхозаветных евреев в нашу жизнь пришло слово «мусер», в русском произношении «мусор». Именно так уголовники называют милиционеров. Знаменитый инквизитор Торквемада, отправивший на костер несколько тысяч человек, был мусером. И хотя эти подробности потом забываются, но народ хранит память о сути событий: во главе крупнейших злодеяний, принесших немало бед человечеству, стоят кафир, мусер и мушрик.

    «По причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь», — сказано в Евангелии (Мф. 24, 12). А чем меньше любви, тем больше говорят о толерантности. И сегодня берется под подозрение даже попытка рассказать об особенностях русского или, допустим, узбекского наро–да. Да какие там особенности и различия, если идеал цивилизации — вненациональное безрелигиозное общество? Теперь этому учат даже школьников, воспитывая в них горделивое сознание людей новой расы, способной все преодолеть.

    Но не все преодолимо. Есть трагизм бытия и одиночество людей в холодном от безверия мире. Есть несовместимость национально–религиозных обычаев. Вот, например, очевидная несовместимость: в Рамадан мусульмане постятся, принимая пищу лишь после захода солнца, а у православных совсем другие посты. На сельскохозяйственной базе у мамы работали в основном узбеки, и в Рамадан они только ужинали, отказываясь от обеда. Готовить в Рамадан обеды — это напрасно переводить продукты. И мама отдает распоряжение повару–узбеку, чтобы не готовил обеды, но лишь ужины для постников, а сама с несколькими русскими служащими перебивается в обед чаем с лепешкой. Так проходит несколько дней. А потом повар начинает готовить обеды для русских, говоря, что люди ругаются и стыдят его: вот, мол, русские уважают наш пост. И что — оставлять их за это без обеда? Нет, на уважение надо отвечать уважением, а узбеки, замечу, чуткий народ.

    Да, мама никогда не ходила на мусульманские праздники, связанные с исповеданием верности исламу, но она бывала на семейных торжествах. Больше всего мне нравилось ходить с мамой на хашар. А это такой национальный обычай, когда вскоре после свадьбы вся махалля (квартал) выходит строить молодоженам дом. Уже с утра торжественно трубят карнайчи[1], созывая людей на хашар. А потом музыканты еще не раз сыграют на стройке, чтобы работалось веселее. А работа действительно кипит. Даже мы, дети, праздный народец, тоже стараемся быть полезными и носим воду в летнюю кухню, где шинкуют для плова морковь. Это единственная обязанность хозяев — приготовить обед для махалли, а дом им всем миром построят бесплатно. Так закладываются основы будущей многодетной семьи: у молодых есть свой дом — полная чаша, ибо на свадьбу надарят столько всего необходимого для жизни, что нет нужды ходить в магазин. Все же великое это дело — обычай народной взаимопомощи. Большинство семей в махалле небогаты, но с миру по нитке — голому рубашка, а молодым совет да любовь.

    К сожалению, у нас в России жизнь молодой семьи чаще всего начинается с проблем. Негде жить, и надо снимать квартиру, а еще нет ни ложки, ни плошки. Помню, как у нас с мужем была сначала всего одна кастрюлька, в которой мы заваривали чай или готовили суп. Слава Богу, помогали родители. И все же после свадьбы я мечтательно сказала маме:

    — Хочу обратно в махаллю.

    — А ты сможешь? — усмехнулась она.

    Нет, не смогу. Да и махалля с ее обычаем народной взаимопомощи постепенно уходит в прошлое. На месте былых кварталов с глинобитными дувалами и садами теперь высятся корпуса многоэтажек, где соседи порой не знают соседей. Дедушка Хабибулло живет сейчас на шестом этаже панельного дома. И старик часами сидит на балконе, тоскливо глядя вниз на асфальт. Где его сад с благоуханными розами? Где веселый сосед из махалли, утешавший его, бывало, за чаем:

    — Э-э, дорогой, нет причины печалиться, если в твоем саду растет шафран.

    Нет теперь шафрана, есть асфальт.


    Дегиш

    Странная все–таки была у нас империя, где «колонизатор» Россия жила беднее «колоний». Идеология в этой империи попирала экономику, и главенствовала идея братской многомиллиардной помощи национальным республикам, а также мятежным развивающимся странам. А потом империя рухнула, и наступили времена смуты, развала экономики и массового обнищания людей.

    Это обнищание было столь неожиданным, что стихийные митинги той поры чаще всего сводились к вопросу: кто кого ограбил, если вдруг обеднел народ? Скинхеды на своих сходках в Подмосковье обвиняли во всем «черных», которые «понаехали» и «грабят» русских. А первое, что я увидела, приехав в командировку в Ташкент, была точно такая же молодежная тусовка, где уже пылкий узбекский хлопец поносил «угнетателей», которые веками «грабили» узбекский народ. Юнцы восторженно кричали: «Истикол!»» («Независимость!») А в Ташкенте меняли названия улиц, избавляясь от имен «угнетателей». Как ни смешно, но в число «угнетателей» узбекского народа попал Николай Васильевич Гоголь, и улицу Гоголя переименовали.

    Именно на этой бывшей улице Гоголя я нечаянно встретила дедушку Хабибулло в его неизменном выцветшем ватном халате. Старик, как выяснилось, возвращался с митинга, где пытался выступить в защиту дружбы народов, но был удален с трибуны сторонниками независимости.

    — Что происходит? — спросила я старика о ситуации в республике, из которой наша семья уехала еще до перестройки.

    — Это детищ. — ответил он, хватаясь за валидол. — Большой дегиш!

    Узбекское слово «дегиш» означает то опасное бедствие, когда река вдруг меняет русло и в воду рушатся деревья и прибрежные кишлаки. Однажды я видела последствия дегиша — по реке плыла детская люлька и огромная чинара рядом с ней. Все происходит как бы внезапно, хотя река уже давно подтачивала берег, пролагая себе тайное подземное русло. Река трудилась, возможно, годами, чтобы обрушить потом в воду эти чинары, детскую люльку и кишлаки.

    Вот так однажды рухнула наша империя, подточенная работой подземных вод. Сердце тогда разрывалось от боли — для кого–то империя, а для нас Отечество и земля наших прадедов и отцов. Только заранее была обречена на крушение эта бесчеловечная безбожная власть, ибо все,) построенное без Бога, однажлы рухнет.

    Впрочем, о Боге мало кто думал — искали виноватых. Иные люди слепли от ненависти, изобретая свой «образ врага». А только на Востоке говорят: ненависть — это выстрел в собственное сердце. Ненависть неразборчива по своей природе, и ей все равно, на кого опорожнить злобу. Здесь только вначале обвиняют инородцев, а потом узбеки убивают узбеков, как это было во время кровавой бойни в Андижане в 2005 году. И точно так же русские стреляли в русских у горящего Белого дома в 1993 году.

    Слава Богу, что жизнь постепенно налаживается и наступает некоторое отрезвление. От–резвляла прежде всего беда, и почему–то запомнилось, как возмущались некогда люди у пустых прилавков ташкентского гастронома. Толпа уже угрожающе вскипала гневом, когда продавщица сказала;

    — Кто кричал истикол (независимость)? Вот и ешьте истикол!

    А еще помню, как мы сидели за дастарханом в доме дедушки Хабибулло, и его сын Юсуф умолял меня повлиять на старика, чтобы тот не ходил на митинги в надежде защитить «дустлик», то есть дружбу народов.

    — Ота, пойми, — убеждал он отца, — все нормальные люди относятся к русским нормально. Это политики тащат нас в грязь!

    Отец и сын спорили. Внук, не вникая в политические дрязги, невозмутимо щелкал клавишами компьютера. А телевизор вещал: «Сегодня состоялось открытие новой чайханы на триста посадочных мест». Тут мы с дедушкой Хабибулло разом поперхнулись чаем, ошеломленно глядя на телеэкран: официанты в псевдонациональной униформе и оформление, рассчитанное на интуристов, в помпезном стиле «а ля Восток». Только это уже не чайхана, а «Макдоналдс» и конвейер общепита. Разве такой была наша чайхана под чинарами, где душа отдыхала от суеты? Здесь неважно, кто директор фабрики, а кто сторож на ней. И неспешно беседуют старики, а кто-то, бывает, прочтет стихи. Говорят, что ученый-математик Омар Хайям писал свои стихи для друзей из чайханы. Им были бы непонятны его математические выкладки, а чайхана это некое единение людей и отрешение от суеты перед Вечностью.

    Раньше в Ташкенте было много людей в неповторимо прекрасной национальной одежде.

    А теперь, как и везде, преобладает стандарт — джинсы, топики, футболки с надписями и все то, что носят в Москве. Ташкент сегодня — это практически европейский город, очень красивый, но уже незнакомый мне. А еще в узбекском языке появилось неизвестное прежде слово — гастарбайтеры.

    С гастарбайтерами я познакомилась в провинции. Только приехала сюда, как меня окликнул у вокзала бывший шофер мамы и увез с собою на праздник в кишлак. Так я вернулась в страну своего детства, где за глинобитным дувалом серебрилась листвою джида и доцветали уже обожженные заморозком последние хризантемы.

    В отведенной мне для отдыха комнате были только ковер и кровать, которую завели когда–то для моей русской мамы, неспособной спать на полу. Когда мама уехала, а потом начался массовый отъезд русских из Узбекистана, кровать поставили в нишу на высокий постамент, и забираться на нее надо было уже по лестнице. Кровать на пьедестале ужасно напоминала памятник. Лезть на этот памятник совсем не хотелось, но хозяева так растроганно смотрели на меня — вот, мол, помним и любим вашу маму, оберегая ее кровать, что пришлось из учтивости залезть. Следом за мной на кровать вскарабкалось человек семь малышей. Первой залезла малышка Зухра и, обмусолив меня поцелуями, заявила:

    — Когда я вырасту, я буду русской.

    — А я, когда вырасту, — сказал серьезный маленький мальчик, — буду немцем. Построю большую–большую фабрику, и у всех тогда будет работа.

    Что ж, все понятно — где–то неподалеку немцы строят фабрику, и безработные с нетерпени–ем ждут, когда появятся рабочие места. Работы нет. А если есть, то в условиях обнищавшей провинции можно заработать лишь от двух до десяти долларов в месяц. Вот почему уже ранней весной почти все мужское население кишлака уезжает работать на стройки в Россию. Иначе не выжить. Детом на полях работают в основном женщины, и сиротливо в домах без мужчин. Но вот в России ударили морозы, и в кишлаке сегодня праздник — вернулись домой кормильцы–строители. Привезенный ими заработок потом экономно растянут на год. Но сегодня можно не экономить, и над кишлаком стоит сытный запах плова.

    Наконец, плов готов, и всех приглашают к столу. На самом почетном месте за дастарханом сидят строители. Дети виснут на них — соскучились. А женщины, радуясь, все же тревожатся: в газетах пишут, что в России убивают азиатов и теперь опасно ездить туда.

    — Да не верьте вы этому вранью! — возмущается бригадир строителей Аброл. — В России работать гораздо лучше, чем в…

    Тут Аброл осекается, не желая обличать своих братьев–мусульман. Но мне уже известна эта история. В первый раз гастарбайтеры поехали на заработки в соседнюю республику и попали фактически в рабство. Узбеков избивали, заставляя за копейки работать на износ, и запирали на ночь в сарае. А потом Абролу и его бригаде повезло — в Россию уехал директор их школы Владимир Иванович. Сначала бедствовал, как все переселенцы. А потом открыл в Подмосковье свою строительную фирму, предпочитая приглашать на работу своих земляков–узбеков — они трудолюбивы, не пьют и уважительно относятся к людям. Словом, директор школы по–прежнему опекает своих бывших учеников, хотя проблем, конечно, хватает.

    — Милиция часто останавливает на улицах, — рассказывал Аброл о жизни в России. — Но посмотрят паспорт: «А-а, узбек» — и отпускают. В России уже поняли, что мы мирный народ.

    — Что, и «урюком» ни разу не обозвали? — задаю я неделикатный вопрос.

    — Меня однажды обозвали, — признается самый юный из всех строителей Баджи. — А что? Урюк — красивое дерево и нет прекрасней его на земле. Вот у Омара Хайяма есть рубаи про урюк…

    Но вспомнить рубаи про урюк у Баджи не получается, и вспоминается почему–то иное:


    Покоя мало, тягот не избыть,
    Растут заботы, все мрачнее жить.
    Хвала Творцу, что бед у нас хватает:
    Хоть что–то не приходится просить.

    Баджи смущается, понимая, что на празднике нет места печали, и, улыбнувшись, читает другое рубаи:


    Брат, не требуй богатств —
    их не хватит на всех.
    Не взирай со злорадством святоши на грех.
    Есть над смертными Бог.
    Что ж до дел у соседа,
    То в халате твоем еще больше прорех.

    Баджи всего семнадцать лет, и Омара Хайяма он знает, по–моему, наизусть. Говорят, он был самым одаренным учеником их школы, а потом умер отец, и в 12 лет Баджи пошел работать. У Баджи цель — дать образование своим братьям и сестрам. Один брат уже учится в колледже для программистов. Образование платное и, мягко говоря, семье не по карману. Но Баджи упорствует, утверждая: будущее узбеков не за кетменем и мотыгой, но за профессионалами высокого класса. Баджи не покупает себе одежды и ходит в стареньком спортивном костюме. А по ночам ему снятся своды библиотек и аудитории университета. Очень хочется учиться! Но надо идти путем «урюка» — гастарбайтера, а это путь жертвенной высокой любви.

    * * *

    По итогам той уже давней командировки в Узбекистан я написала статью о гастарбайтерах и рассказала в ней историю Баджи. Материал отвергли, сказав, что нужен негатив. Вот если бы Баджи избили или убили в России, это была бы отличная новость для первой полосы. А еще лучше написать о том, как в Узбекистане нарушают «права человека». Неужели, иронизировал редактор, я не увидела в Узбекистане ничего плохого?

    Конечно, увидела. Сейчас этой грязи везде полно. Но во времена торжествующего бесчестия особенно дороги встречи с людьми чести, а такими были дедушка Хабибулло, Аброл и Баджи.

    Жизнь переменчива, и жить применительно к подлости все же опасно, ибо первыми жертвами очередных «перестроек» становятся прежде всего временщики. Это они, говоря словами Апостола, «безводные облака, носимые ветром» и «волны, пенящиеся срамотами своими» (Иуд. 1, 12–13). Рано или поздно, но пена исчезает, и тогда люди снова удивляются, оглядываясь в прошлое: кому мы верили и чему поклонялись?

    К счастью, история любого народа всегда шире сиюминутных политических дрязг. А для меня история узбекского народа началась с моей мамы. Вот мы приехали с ней к папе в Ташкент и стоим на привокзальной площади, ожидая машину. Еще очень рано, едва светает, а площадь уже запружена повозками, запряженными осликами и лошадьми. Повозок много, но прибывают все новые.

    — Что происходит? — спрашивает мама.

    — Сирот встречают, — объясняют ей.

    А потом приходит поезд с сиротами из блокадного Ленинграда, и узбеки прямо у вагонов разбирают их по домам. Несут на руках истощенных детей, плачут, целуют и утешают их. А мама достает из баула хлеб и торопливо несет его детям.

    Когда–то в центре Ташкента стоял памятник семье Шамахмудовых, усыновившей в годы войны пятнадцать осиротевших российских детей. Когда весной 2008 года памятник снесли (позже его установили на окраине Ташкента) среднеазиатский интернет взорвался посланиями молодежи: «Пацаны, мы братья — русские, узбеки, таджики, все!» И долго еще бушевал интернет посланиями: «Пацаны, дустлик!», «Братья, дустлик!»

    В Ташкенте и доныне стоят дома с выложенными по кирпичу названиями российских городов, например, Новокузнецк или Нижний Тагил. Это дар России Ташкенту, разрушенному землетрясением 1966 года. Помню, как в цехах московских заводов и фабрик стояли тогда картонные коробки с надписью «Ташкент». И никто не проходил мимо, не внеся своей лепты в помощь пострадавшим. Коробки наполнялись быстро.

    А вот еще одно, правда, смутное воспоминание детства. В Ташкенте за Боткинским кладбищем было обширное селение каких–то странных нищих, ночевавших в убогих сараюшках и в шалашах. У нас это место называли «Шанхай». Взрослые запрещали детям приближаться к Шан–хаю, говоря, что там живут опасные люди и за общение с ними могут арестовать. Только из истории нашей Церкви мне стало известно — ташкентский Шанхай был селением исповедников земли Российской. Их было более трех тысяч, священников и монашествующих, обреченных на голод и лишения ссылки за верность Господу нашему Иисусу Христу. Но к православным ежедневно приходили мусульмане и приносили им лекарства и еду. Вот только один факт из истории гонений. Когда последнюю настоятельницу Ташкентского Свято—Никольского монастыря монахиню Лидию (Нагорнову) приговорили к расстрелу, ее спас от расстрела и спрятал у себя мусульманин Джура.

    Не знаю, как сейчас, но свидетельствую о прошлом: узбеки всегда уважали «людей Книги», как называют здесь христиан. Это не случайно. Уже в третьем веке, когда Русь еще поклонялась идолам, в Туркестане были общины христиан. Предание утверждает, что здесь проповедовал апостол Фома, когда шел через Азию в Индию.

    А в пору расцвета халифата христиане занимали видное положение при дворе и были визирями, советниками и личными врачами халифа. История не знает сослагательного наклонения, но некоторые востоковеды полагают, что быть бы Туркестану православным краем, если бы не ересь несториан, превративших православие в злобную карикатуру на него. Несториане крайне жестоко преследовали иноверцев, и это породило не менее жесткий отпор.

    Таковы актуальные и поныне уроки истории: там, где отсутствует истинная любовь к Богу и к людям, там торжествует земная злоба. И тогда снова плывет по реке детская люлька, и краснеют от крови воды реки.

    Времена смуты это еще и времена тех постыдных фальсификаций, когда подлинную историю народа подменяют политизированные мифы о ней. «Малое знание удаляет от Бога, а большое приближает к Нему», — писал протоиерей Глеб Каледа, профессор и доктор геологических наук. К сожалению, моему, еще советскому поколению было доступно лишь то «малое знание» истории, когда, например, отношения князя Александра Невского с Золотой Ордой укладывались в учебниках в простую схему: вот униженный покоренный народ, а вот наглые завоеватели. Но летописи свидетельствуют, с какой честью принимали князя в Орде. Хан Батый восхищался мудростью князя и однажды сказал приближенным: «Правду мне говорили о нем: нет князя ему равного». Под влиянием Александра Невского в Орде была учреждена православная епархия, а сын хана Батыя Сартак принял христианство. На Волге и сейчас живут кряшены — крещеные татары, а мусульмане Поволжья почитают Александра Невского как святого. Именно эти мусульмане, потомки ордынцев, лучше нас помнят и охотно напоминают нам сегодня завет, оставленный благоверным князем Александром Невским: «Крепить оборону на Западе, а друзей искать на Востоке». Мы разной веры, но сердце просит любви.


    Иерей Александр Дьяченко


    «Возлюби ближнего своего»

    — Когда мне исполнился 21 год, я был на войне… Это не шутка. Сейчас в сто раз лучше, понимаешь?

    — Да. — Керн повернулся. — И лучше жить так, как мы живем, чем вообще не жить, я знаю.

    Эрих Мария Ремарк. «Возлюби ближнего своего»

    Не знаю, читает ли сегодня кто–нибудь Ремарка? Не удивлюсь, если о нем уже забыли, молодежь не очень–то любит читать. Раньше я еще как–то интересовался у своих студентов, известно ли им это имя, теперь уже не спрашиваю. Хотя, что упрекать мальчишек. Недавно в Москве познакомился и разговорился с одним немецким дипломатом, классически образован, умница, полиглот — свободно говорит на семи языках, удивительно, но и он ничего не слышал, как пишут, «об одном из самых известных немецких писателей XX века».

    Когда–то, очень давно, Ремарк мне многое объяснил. Как раз началась война в Афганистане, и кто–то из моих товарищей успел на ней побывать. Возвращаясь, они становились какими–то Другими, и я не понимал, что с ними происходит, пока кто–то не подсунул мне его книжку «На западном фронте без перемен». Потом искал и другие его романы.

    Помню, читал «Возлюби ближнего своего». Предвоенная Европа, сытая и равнодушная. И на фоне этого сытого равнодушия трагедия людей, вышвырнутых из Германии, уже знающих, что такое концлагерь, лишенных родины и даже паспортов.

    Читал, как гнали этих несчастных из одной страны в другую, как, словно на зверей, устраивали на них облавы и сажали в кутузку.

    Я удивлялся, что талантливые люди, способные в жизни на многое, за радость почитали, если их не обманывали, и после тяжелой физической работы расплачивались куском хлеба. Было понятно, что автор на собственном опыте испытал то, о чем пишет. Читал и думал: «Как хорошо, что у меня есть моя родина, паспорт, мне нет нужды куда–то бежать, где–то скрываться. Что вокруг живут нормальные люди, и у них растут хорошие дети».

    Впервые за еду я работал в армии. Прошло уже месяца два после призыва, и мы, недавние маменькины сынки, пребывали в постоянном желании что–нибудь съесть. Еще и кормили отвратительно — из всего того, что нам полагалось, съедобен был только хлеб. Есть хотелось и днем, и ночью. Нас так и называли: «желудки». Помню, будучи в наряде по столовой, после приема пищи сметал со столов, и там, где были места стариков, солдат, прослуживших на два призыва больше нашего, нашел шкурку от соленого сала. Увидел, и так мне ее съесть захотелось, даже зубы от желания свело. И сразу мысль: «Какой–то пижон ел сало, отгрыз шкурку и выбросил, а ты, как собака на помойке, нашел и хочешь ее сожрать.

    Не забывай: ты человек, а это звучит гордо, не опускайся на дно с высоты человеческого достоинства». Подумал так, по сторонам огляделся, никто не наблюдает? Вздохнул и, презирая себя, съел эту кожицу. Вкус ее помню до сих пор.

    Правда, с того времени не осуждаю бомжей, копающихся в помойках в поисках съедобного, потому что сам побывал в их шкуре.

    Сержант из наших, белорусов, подходит и предлагает:

    — Поработать не хочешь? Нужно в столовой, в военном городке картошку в подвалы спустить. После работы обещали цивильно покормить.

    И вот мы, четверо «желудков», по неудобным трапам часа за два перетаскали на своем горбу в подвалы всю эту картошку. Потом нам позволили принять душ, мы переоделись в чистую одежду и сели за стол. Помню ту жареную колбасу с яичницей, сметану, булочку с чаем. Помню, как ем яичницу, а перед глазами герои Ремарка, люди без паспорта и без родины. Нет, что ни говори, для усвоения преподанных знаний мало о чем–то просто прочитать, это что–то полезно еще и на собственном опыте испытать, запоминается хорошо, можно сказать, на всю оставшуюся жизнь.

    Кто тогда из нас думал, что придет час, и от нашей большой страны, объединяющей в себе пятнадцать дружных республик, ничего не останется? Кто представлял, что появятся беженцы, люди без паспортов, нелегалы, готовые за тот же кусок хлеба работать на хозяина, и быть ему безмерно благодарным, что вообще что–то дал, не обманул, не прогнал.

    В нашей местности начали останавливаться предприятия, людей в массовом порядке не то что бы увольняли… нет, им перестали платить зарплату. Работать работали, а денег не получали. Даже анекдот такой появился.

    Один директор завода другому:

    — Я им месяц за работу не плачу, они ходят, два не плачу — все равно идут. Не знаю уже, что с ними и делать.

    Другой советует:

    — А ты сам попробуй с них деньги стрясти. Хочешь работать? Плати!

    В свое время мне повезло устроиться рабочим на железную дорогу. Работа была тяжелой, но платили неплохо и зарплату никогда не задерживали. В это время к нам на горку пришел на должность дежурного врач из нашей же железнодорожной поликлиники. Высокий, сутулый и худой, в очках с большим числом диоптрий.

    Вообще–то он был патологоанатомом, работал на полставки, а у нас просто подрабатывал. Патологоанатом, человек флегматичный, с замедленной реакцией, трудно приживался на горке. От дежурного требуется быстрая реакция и хорошее зрение, а он ни тем, ни другим похвастать не мог, потому и допускал много брака. Его непосредственный начальник, Володя Мамонов, маленького роста, холерик, с ума сходил от такого подчиненного. Поначалу он себя еще как–то сдерживал, но потом эмоции взяли–таки верх, и он стал орать:

    — Ну, удружили, дали помощничка! Мало того, что реакции на нуле, так он еще и слепой! Рохля, оглобля, не соображающая в железнодорожном деле! Да лучше бы я один работал!

    Врач, бедняга, человек интеллигентный и очень тактичный, волей обстоятельств заброшенный на железную дорогу, терпел, сколько мог, оскорбления в свой адрес. Но Володя, что говорится, его «достал», и доктор попытался защищаться:

    — А вы, Владимир, тоже, знаете ли, ничего не смыслите!

    Первый дежурный даже подпрыгнул от возмущения:

    — Это кто не смыслит?! Я не смыслю? Специалист с высшим специальным образованием? В чем же это, я по–твоему, не смыслю, а, трубка ты клистерная?!

    — Зато вы, Владимир, ничего не смыслите в трупах, а я, к вашему сведению, патологоанатом, и с огромным опытом!

    Здесь Володе крыть было нечем, он действительно не смыслил в трупах. Спор прекратился. Доктор вскоре от нас ушел, зато с тех пор Вовкиной любимой присказкой стало: «Ты сперва иди в трупах научись разбираться, а потом меня уже будешь учить».

    Тогда многие занимались не своим делом. У меня на кухне клал плитку узбек–гастарбайтер по имени Амин, человек уже немолодой и тоже очень интеллигентный. Матушка его кормила, хоть это и не было оговорено «контрактом», а тот извинялся и просил, чтобы мы не смотрели, как он будет есть. Амин — кандидат искусствоведения, всю жизнь изучавший древний Хорезм, одно время работал в Турции, шил обувь на маленькой фабрике, до тех пор пока турецкие власти не выслали его из страны.

    Потом, перебравшись в Москву, переквалифицировался в строителя и клал плитку у меня на кухне. Увлекаясь, Амин мог часами в подробностях рассказывать о строительных секретах Лревних мастеров, но в реальности плитку класть не умел, и мне приходилось подсказывать ему, что нужно делать. Конечно, в таком случае было бы проще самому сделать эту работу, но я видел, с какой жадностью ел Амин, вспоминал героев Ремарка и — не мог его прогнать.

    Из моего окна виден дом. Строился он очень долго. Лет восемь простоял во дворе цоколь со стенами первого этажа, пока один бизнесмен не выкупил его и не продолжил строительство за свой счет. Мы были не в курсе, что строительство дома продолжится, и очень удивились, когда увидели, что на стройку, непонятно откуда, высадился десант из молодых смуглых каменщиков. Всего человек пятнадцать, самому старшему, бригадиру, можно было дать лет двадцать пять, остальным и того меньше. На дворе стояло лето. Строители, раздевшись по пояс, загорали во время работы, я тогда еще обратил внимание, что никто из них не носил крестов. На азиатов они были не похожи, а потом кто–то узнал, что все они мусульмане, гагаузы из Молдавии. Самый юг этой маленькой страны населяют гагаузы и болгары, вот оттуда они к нам и прибыли.

    Интересно было наблюдать за этими мальчишками. Казалось, что всю работу они проделывали под неслышную окружающим музыку. Когда привозили кирпич, ребята выстраивались в три цепочки и моментально разгружали огромные грузовики. Потом, практически не отдыхая, возвращались на стены, мешали раствор, подавая его непосредственно каменщикам, а те, в свою очередь, словно строители из мультфильмов, весело и будто пританцовывая укладывали кирпичи. Я наблюдал за ними из окна, поэтому сам и додумывал, что там за музыка у них звучит. Она не могла не звучать, так ритмично они совершали движения.

    Но самое замечательное — это был их обед. Чем занимается человек в обеденное время? Он заправляется едой, и еще норовит немного прикорнуть, набраться сил перед дальнейшей работой. Так поступают все разумные люди, но эта гагаузская молодежь словно и не слышала о такой полезной традиции. Как раз в эти дни проходил чемпионат мира по футболу, все знали результаты матчей, поскольку наша команда тоже участвовала в чемпионате. По–быстрому перекусив, строители преображались в футболистов. Они доставали мячик, разбивались на две команды и начинался матч. Ребята носились по двору, выкладываясь и стараясь загнать друг другу мячик в ворота. Наблюдая за ними, я всегда удивлялся, откуда у них столько сил, ведь внешне они никак не производили вид тренированных суперменов. Молодость требует движения.

    Так, играючи, ребята гагаузы возвели стены второго этажа. В одно прекрасное утро выглядываю во двор и чувствую, чего–то во дворе не хватает, а чего, понять не могу. Потом доходит, да стройка стоит, и пацанов этих нет. Гастарбайтеры, как правило, договариваются об оплате за какой–то проделанный объем работ. По идее, расчет состоялся по окончании второго этажа, а потом молодые каменщики должны были бы дальше класть коробку, но к работе никто так и не приступил. Стройка остановилась.

    Потом в разговоре с одним человеком, вспоминая ту веселую молодежь, посетовал, что привык уже к ребятам, без них во дворе скучно.

    — Наверно, в цене не сошлись, раз я их больше не вижу.

    А мой собеседник задумчиво так размышляет:

    — Может и не сошлись, а может, их того, просто кинули? Ты знаешь, как сегодня рассчитываются с гастарбайтерами? Ночью к ним в общежитие подъезжают дюжие ребята. Загоняют перепуганных работяг в машину и везут в неизвестном направлении километров за сто. Потом высаживают где–нибудь в поле, и, как особая милость, возвращают паспорта и «по–хорошему» советуют им больше в тех местах не появляться. Такая форма «расчета» много дешевле, потому, я слышал, в те годы ее практиковали повсеместно.

    По странному совпадению хозяин стройки умер буквально через пару месяцев после исчезновения строителей гагаузов. А еще через год, в день смерти известного человека, я служил панихиду на его могиле перед помпезным памятником с цепями, мраморными вазочками и шарами в окружении большого числа родственников и друзей. Служил и думал, а что если то, о чем рассказывал тот человек, правда? Наверно, страшно умирать с такими грехами. И какие памятники потом не возводи, душе этим уже не поможешь.

    Закончил панихиду, и перед тем как народу разъехаться, чтобы потом вновь собраться помянуть усопшего, уловив минутку, успел сказать:

    — Господь велел нам, если мы христиане, конечно, возлюбить ближних своих. Когда у тебя есть возможность любить не только на словах, но и делом, то чего бы ни возлюбить, а, братья?

    Братья стояли, и молча смотрели в мою сторону, потом, все так же, не проронив ни слова, расселись по машинам и уехали. Вместе с ними уехали и те, кто пригласили и привезли меня на кладбище, наверно, просто забыли про меня. Бывает, я не обижаюсь, собрался и пошел на автобус.

    Все лето, начиная еще с мая месяца, у нас в храме трудились узбеки во главе с Хасаном, их бригадиром. В то время еще никто не требовал, чтобы иностранцы получали разрешение на работу, и получалось, что все тогда работали нелегально. Дела под руководством мудрого пожилого Хасана продвигалась так споро, что иногда мы не успевали с ними расплачиваться, выбиваясь из предварительно оговоренных сроков. Однажды, помню, все, крайний срок платить, а денег нет, еще не наработали. Можно, конечно, прерваться, да погода на дворе стояла замечательная, жалко терять такие деньки.

    — Хасан, — говорю бригадиру, — не успеваю я с оплатой, что делать будем?

    — Как что, — удивляется тот, — работать будем, погода хорошая.

    — А с деньгами как, потерпите?

    — Не волнуйся, отец, мы тебе верим, ты же священник.

    Окончательный расчет со строителями мы готовили в конце сентября, по окончанию сезона работ. А буквально за несколько дней подошел ко мне один знакомый. В тот момент я находился на территории, а узбеки что–то доделывали на куполе. Мужчина поздоровался и начался обычный разговор ни о чем, и потом он меня спрашивает:

    — Батюшка, а какие у вас расценки на работы?

    Прикинул он, сколько это всего выходит, и говорит:

    — Не слишком ли много получается?

    — Так ты высотность учитывай, на такой высоте работать страшно, наших штукатуров найти не удалось, а эти соглашаются.

    — Все равно много, батюшка, но если хочешь, мы можем тебе помочь.

    Я обрадовался:

    — Неужто деньгами?

    — Не то чтобы деньгами, но помочь, — и он рассказал мне уже известный прием с ночным захватом и вывозом работяг за пределы области. — Храму поможем бесплатно, это я тебе гарантирую.

    Он был очень удивлен, когда я отказался от его «помощи», и, по–моему, даже немного обиделся.

    — Ты пойми, добрый человек, — пытаюсь его вразумить, — соглашаясь работать, эти люди заранее допускают, что их могут обмануть, и если их обманет предприниматель, чиновник, милиционер, поплачут и простят. Но если их обманет священник, то это все, конец. Тогда все мы, весь наш народ в их глазах станет бесчестным. Мы их с тобой обманем и выкинем, у нас получится, не сомневаюсь. Ответить они нам не смогут, здесь нас больше. Но потом они уедут домой к своим голодным семьям и скажут, что русский «имам» их обманул, и тогда они получат полное моральное право мстить тем русским, кто еще остался и живет с ними. А кто остался? Старики да бедняки. Они в чем виноваты? Не может священник никого обманывать, права такого не имеет. По нам судят обо всем нашем народе, даже если сам народ так не считает.

    После расчета с бригадиром в храм влетает моя староста:

    — Батюшка, узбеки молятся прямо у нас на территории! Я им говорю: прекращайте, а они не прекращают. Пойдите, скажите им, вас они послушают.

    Моя Нина — законник в последней инстанции. Запретив мусульманам молиться в пределах храмовой ограды, она внимательно следила за исполнением своего требования. Выхожу из храма и вижу: действительно, стоят наши рабочие кружком, с поднятыми вверх руками и хором что–то произносят.

    Подхожу ближе, с одной стороны, мне неудобно прерывать молитву, пускай и мусульманскую, а с другой стороны, в прямом смысле этого слова, моя негодующая староста. Стоило нам подойти, те молиться прекратили.

    — Хасан, — показываю на свою помощницу, — был договор Аллаху здесь не молиться.

    — Отец, мы не нарушаем, мы Иисусу молились, благодарили Его, что нас не обманули.

    У Хасана шестеро человек детей, и по специальности он садовод. Стройка стройкой, но при любых обстоятельствах он находил возможность зайти к нашим соседям, посмотреть на деревья, что–то хозяевам посоветовать. С деревьями поговорит и счастлив, день прошел не зря. Одно время он работал на подворье одного богатого человека, тот решил посадить большой сад. Трудился с удовольствием, при встречах все норовил рассказать, как он востребован, как хорошо к нему относится хозяин. Но идиллия длилась недолго — видимо, последний счел, что держать у себя агронома на ставке ему невыгодно, и решил рассчитать Хасана. Приходит тот за деньгами, а хозяин ему объявляет:

    — Мне доложили, что после тебя пропал ценный инструмент. Сказали, что ты его украл, следовательно, и расчет тебе не положен.

    И вытолкали старика взашей. Он приходил потом, пытался с хозяином объясниться, мол, не вор он, не брал того инструмента. Да охрана всякий раз прогоняла.

    Хасан нашел меня и рассказывает о своей беде. Так, мол, и так, нет возможности с хозяином объясниться, тот ведь думает, что это я украл. Он уже чуть не плачет:

    — Как же мне дальше жить, если такой уважаемый человек считает меня вором? На следующий год сына с собой хочу привезти, вдруг до него слухи дойдут, что отец его вор? Что делать? Может, ты поговоришь с ним?

    Слушаю его и думаю, как же мне это тебе объяснить, человече, что слово гастарбайтер правильнее было бы произносить «гастербайтер», от «гастер» — «желудок»? А если ты «желудок» и нелегально работаешь в чужой стране, то и забудь о таких понятиях: «честь» «совесть». Это когда-то ты учился в Тимирязевке, получал грамоты за хорошую работу, родил шестерых детей, а теперь ты никто, «желудок», человек без права на собственное достоинство, и оскорбить, обмануть тебя, не заплатив за работу, уже считается чем–то само собой разумеющимся. Но говорить ему этого не стал, а сказал только:

    — Не расстраивайся, Хасан, я ему обязательно расскажу, какой ты на самом деле порядочный человек.

    Нужно было видеть, как его глаза засияли от радости.

    Узбеки давно уже у нас не работают. Хасан и его команда на законных основаниях трудятся в строительной фирме, но связи не потерялись. По старой памяти, они, бывает, приходят к нам помочь по хозяйству и покушать домашней еды. Но если для молодых это скорее развлечение, то для старика бригадира такие походы в храм стали уже чем–то большим. Иногда он приходит на воскресные службы, после которых вместе со всеми целует крест, и всякий раз, прощаясь, просит молиться о нем и о его пацанах. А тут звонит и срывающимся от волнения голосом просит молиться о его дочери:

    — Отец, моя Фаиза умирает.

    Когда Хасан вернулся после похорон и пришел в храм, я его не узнал. Того прежнего Хасана не было, передо мной стоял плачущий, раздавленный горем старик.

    — Я любил ее больше остальных детей, и она любила меня. Между нами со дня ее рождения сразу же возникла какая–то необъяснимая связь. В детстве она от меня просто не отходила.

    Еще находясь в колыбельке, завидев отца, ребенок радовался, как другие дети радуются появлению матери.

    — Дочка всякий раз так хотела видеть меня, словно от этого целиком зависела вся ее жизнь. Потом, когда Фаиза стала взрослой, вышла замуж, оказалось, что она не должна иметь детей, а ребенок, если он у нее родится, погубит мать. Я следил за ней и не позволял беременеть, а она мечтала о ребенке, мечтала родить девочку, только более счастливую, чем она сама. Когда мне пришлось уехать на заработки, дочка, несмотря на все мои просьбы, забеременела и долго таилась. Фаиза родила девочку, как и хотела. Назвала ее тоже Фаизой, и через двадцать дней умерла. Когда меня вызвали, она еще была жива, а я не успел. Вот, — он достал из бумажника вчетверо сложенный клочок бумаги и протянул его мне, — почитай, это от нее.

    На листке из тетрадки в клеточку было написано несколько строк по–узбекски.

    — Ах, да, — сказал Хасан, — ты этого не поймешь, — и стал переводить.

    «Отец, прости меня. Твоя дочь оказалась непослушной. Ты знаешь о моей мечте стать матерью, хотя бы ненадолго. Я женщина, и мое предназначение — дарить жизнь. Не сердись на меня, отец. Свою доченьку я назвала Фаизой, пускай она станет тебе дочерью вместо меня. Прости, что заставляю тебя страдать».

    — Мне очень больно, — плачет Хасан, — не могу найти успокоения.

    — А ты приходи к нам на панихиды, мы служим их по субботам. Будешь молиться вместе с нами. Молитва тебе обязательно поможет.

    Помню, как он пришел в первый раз на панихиду. Как все, написал записочку об упокоении и отдал ее за ящик. Дежурная прочитала имя в записке и, вопросительно посмотрев в мою сторону, хотела уже было что–то сказать, но я, понимая, что она мне сейчас скажет, глазами попросил ее не отказывать.

    Во время панихиды листок с именем Фаизы лежал передо мной отдельно. Церковь не молится об усопшем человеке иной веры, но Церковь молится «о всех и за вся», и я просил о Хасане, чтобы Господь дал покой ему и его дочери, и чтобы маленькая внучка и старик так же полюбили друг друга.

    Сегодня я уже редко захожу в книжные магазины, это раньше книги были великой ценностью, а сейчас все больше читают, чтобы развлечься или отвлечься. Иду по городу, смотрю, прямо на улице лоточник торгует печатной продукцией. Чего тут только нет, множество книжек в твердых красочных переплетах, женские романы, фэнтези, и среди этого яркого книжного изобилия где–то сбоку приютился какой–то скромный серый томик. Взял посмотреть: Ремарк, третий том, «Возлюби ближнего своего», издан еще 17 лет назад.

    — Интересуетесь, — говорит продавец, — если решите купить, продам дешево.

    — Откуда у вас такая древность, 1993 год, и где остальные тома?

    — Сам не пойму, скорее всего, на базе старый неликвид подсунули.

    — А что, Ремарк сегодня спросом уже не пользуется?

    — Да кому нужен этот депресняк, и название такое чудное. Сейчас вот «Как стать богатым» хит продаж, не желаете?

    Но я все–таки купил томик Ремарка. Купил, перечитал и заметил, что, читая даже одни и те же строки, в пятьдесят плачешь куда как чаще, чем в двадцать. Помилуй Бог, а что будет со мной в семьдесят? Хотя до семидесяти еще нужно дожить, и эта мысль утешает.

    Думаешь, почему человек плачет, может, мужчине это непозволительно? Но вот читаю все у того же Ремарка: «Не пытайся скрыть своей печали, мальчик, — сказал Штайнер, — это твое право. Древние греческие герои плакали больше, чем какая–нибудь сентиментальная дура наших дней. Они знали, что заглушить в себе этого нельзя… Грусти, давай выход чувствам, и тогда ты скорее от них избавишься».

    Подвозил меня как–то один человек на Порше Кайен с немецкими номерами. Узнав, что я священник, он рассказал мне историю своей эмиграции. Как уезжали они всей семьей, и как потом он эту семью потерял. Он никого не винил, просто ему нужно было выговориться, а попробуй найди собеседника, способного слушать тебя и молчать.

    Человек говорил со мной, вел машину и плакал. На улице было темно, но я понял это по движению его руки, вытирающей слезы с глаз. Ему не хотелось, чтобы кто–то видел, что он плачет, но ничего не мог с собою поделать.

    — Сперва я остался без родины, а потом и без семьи. Одиночество невыносимо, и в этом я не одинок, — он улыбнулся получившемуся каламбуру. — Здесь навестил своего друга, такого же эмигранта, он сейчас живет во Франции. Так вот, друг мне сказал: «Я уехал из России 15 лет назад. За эти годы много было и хорошего, и плохого, и знаешь, какой я сделал вывод: как известно, человек на 98 процентов состоит из воды, вот из этой, — и он показал на свое тело, — а еще, оказывается, на два процента — из той, — и дотронулся рукою до глаз».

    Задумаешься, почему с нами все это произошло? Зачем было нужно, чтобы этот человек уехал жить в Германию, а его друг — во Францию? Чтобы узнать, что человек на два процента состоит из слез? А Хасан? Для чего было отрывать его от детей и гнать на чужбину на старости лет?

    Несколько недель подряд Хасан приходил в храм на панихиды, он перестал плакать, а потом сказал:

    — Спасибо вам всем, я нашел мир, и мне сейчас хорошо, но я еще похожу на службы, хочется побыть с вами.

    — Конечно, приходи.

    Он снова стал бывать на литургиях, а однажды, это уже перед самым его отъездом, смотрю, сложил руки на груди крестом и идет со всеми на причастие.

    — Хасан, прости, но я не могу тебя причастить, для этого ты должен стать христианином, покаяться и принять Крещение.

    Он извинился и отошел.

    Потом староста рассказывает:

    — Выхожу из храма — в притворе Хасан, снова плачет. Я ему:

    — Хасан, ведь ты же уже не плакал, смирился.

    А он отвечает:

    — Нет–нет, я не о дочке. Мне обидно, батюшка не стал меня причащать, а мне так хочется быть с вами, быть таким же, как вы.

    Моя староста, кроме всего прочего, еще и утешитель в высшей инстанции, каждому нужное слово найдет:

    — Хасан, ты вот что, едешь сейчас домой, поезжай. А вернешься, мы с тобой к батюшке подойдем и обязательно с ним на эту тему поговорим. Хочешь, я буду у тебя крестной?

    И он уже улыбается:

    — Спасибо тебе, мы обязательно об этом поговорим.

    Быть может, именно ради этого?


    Страсти–мордасти

    Во–первых, мы все смертны, и это не секрет. Потом, они (нечистые) могут прозревать недалекое будущее.

    И главное (в самом начале я пишу, что многие ситуации ставили меня в тупик), смысл рассказика очень простой: «не греши, иначе погибнешь для вечности», а уж как там у них, у той бесовской иерархии все устроено, лучше даже и не интересоваться…

    Описываемые мною события имели место в одном маленьком периферийном городке много лет тому назад. Правда, в мелочах я что–то, может, и путаю, вы уж меня за это простите, много воды с тех пор утекло. Меня тогда только–только рукоположили, и я служил в храме вторым священником. Опыта служения еще не было почти никакого, поэтому некоторые события, с которыми пришлось столкнуться, откровенно ставили меня в тупик. И на многие вопросы я не находил ответа.

    Однажды, а дело было летом, в один из будних дней, я, как и полагается второму священнику, бегал по требам. Именно бегал, городок хоть и небольшой, но заявок на освящение домов, на Причастие и Соборование людей, больных и старых, было много. Кстати, это свидетельство того, что храм в городе почти не закрывался, и обычай приглашать священника на дом считается у тамошнего населения чем–то само собой разумеющимся. В новых городках и поселках, где церквей никогда раньше не было, нет и такого обычая.

    Машины я тогда еще не имел, потому ходить приходилось много. Во время одного такого моего похода меня остановила женщина средних лет. И хотя одета она была как цыганка, и повадки, жесты, само обращение ко мне были похожи на цыганские, тем не менее женщина оказалась русской.

    — Просто я долго живу среди цыган, вот и внешне стала на них походить, и даже говорю с их акцентом. Слушай–ка, батюшка, мне здесь сестра недавно позвонила, говорит, что видела меня во сне очень плохо. А потому и велит мне немедленно освятить квартиру. А тут еще и мать вчера тоже звонит, беспокоится: «Дочка, у вас там все в порядке? В последнее время я все почему-то о тебе думаю, места себе не нахожу, ты уж, пожалуйста, будь осторожна». Раз я с тобой встретилась, значит это знак, мне тебя Бог послал. Вот мой адрес, прошу тебя, освяти мне квартиру. Только я по выходным дням в Москве работаю, так что давай встретимся на буднях, лучше всего в ближайшую среду часика в два.

    В назначенный день в два часа дня я уже стоял перед дверью ее квартиры и вовсю жал на кнопку звонка. Но, как ни странно, мне никто так и не открыл. Я снова звонил, прислушивался к тому, что происходит за дверью, но ничего не слышал. Такое со мной случилось в первый раз, чтобы люди пригласили священника на дом, а сами, забыв об этом, ушли.

    — Ладно, — думаю, — ушла, ну и ушла, в конце концов это не мне, это тебе нужно.

    Уже в храме, незадолго до вечерней службы, я не утерпел и позвонил своей знакомой, она жила в том же доме по соседству с квартирой, куда меня приглашали, и попросил ее снова сходить позвонить в указанную мною дверь.

    — Знаешь, мне почему–то тревожно, человек так просил к ней придти, время назначил, а потом вдруг взял и обо всем забыл? Что–то здесь не так.

    Минут через пятнадцать меня зовут к телефону:

    — Отче, хозяйка у себя дома, только она тебя наверно приглашала не дом освятить, а на отпевание. Ты понимаешь, звоню ей в дверь, никто не отзывается. Я взяла и толкнула дверь рукой, та и открылась. Захожу, никого нет, зову, никто не отзывается, прохожу в комнату, а она в гробу лежит на столе. Наверняка ты сам что–то спутал, видимо, она просила ее отпеть.

    — Ты в своем уме?! — я почти кричу в трубку. — Как может человек, будучи живым, пригласить священника к себе на отпевание в определенный день, к определенному часу?

    И только на следующий день мы узнали, что накануне, в соседнем с нами районе, на обратном пути из столицы, попав в аварию, погибли несколько цыганок, а вместе с ними и моя новая знакомая. С тех пор не перестаю удивляться женской способности к предвидению. Ведь и у сестры, и у матери погибшей было предчувствие, что их близкому человеку грозит беда.

    Понятно, как взволновалась наша цыганская община. Они вообще очень трепетно относятся к самому факту похорон кого–либо из цыган, а здесь сразу несколько покойников.

    Отпевали погибших женщин порознь в течение нескольких дней, и каждые похороны превращались в демонстрации из плачущих родственников. Я отпевал одну из погибших, и мое отпевание было последним в этой череде погребений. В храм на отпевание набилось множество цыганского народу. Поначалу все шло как обычно, громко плакала мать, ее утешали родные, вокруг носились дети и выходили периодически покурить мужики.

    Внезапно я услышал, как недовольный ропот прокатился среди тех, кто находился в церкви. Поворачиваюсь к двери и замечаю небольшую группу цыган, только что вошедших. Они прошли вглубь и встали особняком поодаль от всех остальных. А остальные, явно возмущенные их появлением, стали возбужденно переговариваться между собой, громко и резко что–то выкрикивая на своем языке. Потом один цыган решительным шагом подошел ко вновь вошедшим и резко толкнул в плечо одного из них, юношу, почти еще мальчика, хотя там были и взрослые мужчины. Стало понятно, что назревает конфликт, и я подумал, надо что–то делать, не хватало, чтобы они еще и подрались у нас в храме.

    И, прервав молитву, предупредил:

    — Драться будете на улице, и пока хулиган, ударивший юношу, не выйдет из храма, отпевать не стану.

    И тут же почти все мужчины, а за ними и мальчики повалили на улицу, сперва были слышны только громкие выкрики, а потом я различил и шум от взаимного обмена ударами. Ладно, — думаю, — пускай сами разбираются, это их личное дело, и продолжил отпевание.

    Конечно, мне было любопытно, из–за чего эти люди так разругались, что даже похороны не помешали хотя бы временному перемирию. Если уж цыгане решили выяснять отношения в храме, значит, кто–то кого–то действительно допек. Да только кто же из них об этом расскажет, цыгане не любят посвящать в свои дела посторонних.

    Но уже через несколько дней, буквально в течение следующей недели, я вновь увидел в церкви тех недавних возмутителей, чье присутствие на похоронах не потерпели остальные. Среди этих людей был и мальчик лет пятнадцати, именно его тогда толкнули в плечо. Мальчик стоял напротив и рассматривал меня с нескрываемым любопытством. В его глазах было столько детской непосредственности, что я решил заговорить с ним и выяснить, чем этот забавный на вид мальчишка мог насолить такому числу взрослых серьезных цыган. А тот, словно ждал моего вопроса, и стоило только с ним заговорить, как и он в свою очередь излил на меня целый поток вопросов, от самых простых и смешных до таких, ответить на которые можно только имея богословскую подготовку.

    Метя, так звали мальчика, рассказал, что их семья, будучи родственной с местными цыганами, жила в одном из городов соседней с нами области. В их семье некоторое время назад покончил с собой молодой мужчина. Его привезли к нам и похоронили на старом городском кладбище. Понятно, что отпевать его никто не отпевал, так как руки он наложил на себя сам, да еще и по пьяному делу, а пьянство причина только усугубляющая. Время шло, и о нем пора было бы уже и забыть, да не тут–то было.

    Где–то по прошествии полугола стал он являться во снах к местным цыганам. А явившись, всякий раз предупреждал:

    — На днях один из вас умрет, — и он называл имя жертвы.

    Непонятно каким образом, но и Метя, независимо от других, узнавал о предстоящей кому-то из цыган кончине, и ни разу не ошибся. Кстати, Метя знал и о близкой смерти женщин, что разбились в той аварии. Но самое страшное, чуть ли не в день их гибели, удавленник снова явился и указал уже на девочку–подростка, единственного ребенка в одной из семей…

    Здесь уже цыгане не выдержали и взорвались, поставив Метиным родственникам ультиматум: или они всеми правдами и неправдами добиваются разрешения на отпевание самоубийцы, или цыгане сами выкопают его тело и сожгут где-нибудь за городом. Короче, достал он их своими предсказаниями, и не просто достал, но и окончательно запугал.

    Родственник, даже если он и самоубийца, не перестает быть родным человеком, и никому не хочется, чтобы его тело сожгли, словно упыря какого.

    — Батюшка, — спрашивают меня Метины сродники, — что нужно для того, чтобы ты отпел нашего самоубийцу? Давай так, мы дадим тебе много денег, а ты отпоешь его нам без всякой суеты.

    Разумеется, я отказался. И не потому, что знаю: если цыган тебе обещает много денег, — значит, гарантированно обманет, а из–за того, что никакой священник не станет отпевать самоубийцу. И вопрос о деньгах, сколько бы их ни сулили, в таком случае вообще никем даже рассматриваться не будет.

    — Цыгане, вы должны ехать в епархиальное управление той епархии, к которой формально принадлежал ваш самоубийца и привезти разрешение на его заочное отпевание, а дадут его вам только в том случае, если вы будете иметь на руках справки от врачей, что ваш сродник был психически болен.

    Будучи уверенным, что такого разрешения им никак не добиться, я уже стал было забывать об этой истории. И забыл бы, если недели через две передо мной не стоял бы Метя с группой сродников и не размахивал перед моим носом самым что ни на есть настоящим разрешением на отпевание с оттиском печати управления соседней с нами епархией.

    — Цыгане, как вам это удалось?

    — О, батюшка, — явно гордясь собою, заговорил юноша, — сперва мы съездили в нашу городскую психушку, там познакомились с одним хорошим человеком, и он нам помог (за небольшие деньги). Так что мы за тобой, собирайся и едем на кладбище.

    Метя, откровенно рассказывая мне о своем прохиндействе, даже и допустить не мог, что я, узнав об обмане, отпевать самоубийцу все одно не стану, и никакая бумажка для меня в таком случае не авторитет.

    Только спорить с цыганами и доказывать им, что они неправы в таком случае, — дело совершенно бесперспективное. Бумага на руках и, чувствуя свою формальную правоту, они тебя и из постели выдернут. Потому я не стал спорить, и согласился ехать на старое кладбище. Еду, а сам еще толком не знаю, что буду делать. То, что не стану отпевать, это понятно, но и проблему несчастной семьи нужно было как–то решать. Обстоятельства загнали людей в угол, и без моего участия им уже было не обойтись.

    Ехал и молился, а когда приехали и подошли к могиле, то я вдруг с радостью обнаружил, что буквально рядом похоронен человек с точно таким же именем, что и несчастный самоубийца. И я с полным правом послужил заупокойную литию по его приснопоминаемому соседу, а потом придал земле цыганское погребение, кстати, это я бы мог сделать и без специального разрешения. Метя с компанией были счастливы, теперь им уже не стоило опасаться посягательств на бренные останки их бедного сродника.

    Прошло еще месяцев восемь, и вновь Метя, наш добрый друг, с сияющей улыбкой на устах, посетил наш храм. Ко мне он подошел, уже как к старому знакомому:

    — Батюшка, я к тебе по делу, нам нужно отца отпеть!

    Отмечая несоответствие его сияющего радостью лица и трагичности события, я поначалу даже не мог сообразить, как мне себя вести, выразить юноше соболезнование, или порадоваться за него. Наученный горьким опытом Метиного семейства, сразу поинтересовался:

    — Надеюсь, не самоубийца?

    — Нет, батюшка, — и его рот растягивается уже в совершенно счастливую улыбку, — на машине доездился. Я его всегда предупреждал, не кури травку, если за руль садишься. А он любитель был за рулем покурить. Машина, короче, вдребезги, и себе шею свернул.

    Может, мальчик и радовался тому, что хоть с папкой у него не будет проблем, и хоронить его можно по–человечески?

    Вот что–что, а хоронить цыгане умеют. Во-первых, покупается, как правило, очень дорогой гроб. Семья выкладывается полностью, в долги залезает, но гроб и все такое прочее — будут на высоте!

    Ладно, договорились мы о времени отпевания, а рано утром в назначенный день находит меня посланец от Мети с просьбой после отпевания возглавить траурное шествие по городу. Я представил, как пойду через весь город до кладбища с крестом и кадилом перед траурной колонной родственников и со счастливым Метей, и мне стало не по себе.

    Традиция православного погребения действительно подразумевала провожать тело усопшего православного христианина священником до места его последнего упокоения. Но, во–первых, сегодня эта традиция практически уже не поддерживается, особенно в городах. А во–вторых, если и идти — так не перед гробом же великовозрастного хулигана, обкурившегося, а потому и свернувшего себе шею!

    После моего отказа, все утро меня находили все новые и новые парламентеры с просьбой обязательно проводить в последний путь «уважаемого человека». Может, в моем присутствии на похоронах Метя видел гарантию того, что к этому покойнику из их семьи у единокровников уже точно не возникнет никаких подозрений.

    Настоятель в то время был в отпуске, и мне не с кем было посоветоваться, как поступить в такой ситуации. Подхожу к старосте:

    — Петровна, что делать, цыгане измором берут, сил уже нет сопротивляться.

    — А ты, батюшка, пойди на хитрость, назначь им за сопровождение какую–нибудь высоченную плату, назови цифру, пускай самую шальную, невозможную! Тогда только отстанут, по–другому не отобьешься.

    Следуя совету старосты, я и назначил очередному ходоку такую «невозможную», на мой взгляд, сумму. Но то, что мне, вчерашнему работяге с железной дороги, казалось невозможным, для Метиной семьи, видимо, были карманными деньгами, — мне тут же их и вручили.

    После отпевания, с видом мученика выхожу из церкви и молюсь, чтобы Господь, сжалившись надо мной, излил в этот момент на город тонны воды или обрушил бы град величиной с куриное яйцо, только бы не участвовать мне в этом крестном ходу. Но оказалось, что милостивый Господь пожалел меня еще до того, как я стал просить Его об этом. Видимо, это мой Ангел Хранитель надоумил кого–то из оргкомитета похорон Метиного папы заказать духовой оркестр.

    Сегодня духовой оркестр, сопровождающий траурную процессию, уже не встретить, а когда-то, в советские времена, без такого сопровождения хоронить было немыслимо. Это все равно что если бы сегодня невеста не стала бы надевать на свадьбу белое платье или номера машин свадебного кортежа не заклеить какой–нибудь ерундой, типа «мы гуляем». Тогда, в описываемые мною годы, время духовых оркестров уже прошло, но, как оказалось, не для всех. Мой Ангел Хранитель подсказал цыганам, где можно разыскать этот анахронизм и привез музыкантов на похороны. Хоронить так хоронить, — и с попом, и с оркестром!

    Вот за этих музыкантов, словно за соломинку, я и ухватился:

    — Метя, разве ты не знаешь, что православные похороны исключают присутствие духового оркестра? Это раньше, когда людей принципиально отказывались отпевать, хоронили под революционные мелодии. Так что вот ваши деньги, и я пошел.

    Но не тут–то было. Метя, действительно, обладал недюжинной сообразительностью. Слышу, кричит мне в спину:

    — Батюшка, не надо деньги. Делаем так, ты садишься в машину и едешь с нами до кладбища, в это время играет оркестр, а как приедем, музыканты замолкают и продолжаем уже по–христиански!

    Это было спасение. Внутренне ликуя, но внешне оставаясь спокойным, сажусь к ним в машину.

    И только там, в машине, я понял, чему так радовался Метя. Он признался, что от общения со мной у него немедленно поднимается настроение, и тогда чувствует он себя превосходно. А потому с удовольствием прокатится со мной в одном автомобиле. За это время любопытный юноша успел задать мне множество вопросов. Ему было интересно — как живут священники, что пьют и что едят, и еще много–много чего другого. Я предложил ему:

    — Метя, начинай ходить в храм, ты многое поймешь, а потом, глядишь, и учиться поедешь. Сам священником станешь, и цыганам о Христе будешь проповедовать.

    Юноша смеется, он очень доволен, но мои слова воспринимает как шутку.

    Наконец процессия приблизилась к кладбищенским воротам и остановилась. Пришла пора сменить музыкантов, и те, закончив работу, стали укладывать инструменты. Все, кто ехал, вышли из машин, и дальше шли пешком. Я хотел было уже запеть «Святый Боже…», но в этот момент душераздирающим криком закричала вдова. Поразительная метаморфоза: только что женщина ехала с нами, спокойно участвуя в общем разговоре, и тут на тебе, так закричать. Метя сразу же меня успокоил:

    — Ничего–ничего, не пугайся, у нас так принято.

    Мы подошли к могиле, а вернее, к склепу. Цыгане хоронят своих покойников не так, как остальные. Они выкладывают могилу изнутри кирпичом, ставят в нее гроб и сверху кладут бетонную плиту. В склеп вместе с останками усопшего могут, словно в Древнем Египте, класть какие–то вещи, ковры, бутылки с вином. Гроб поставили на возвышение, вдова стоит на коленях и продолжает вопить душераздирающим криком:

    — Кормилец, на кого ты нас оставил?!

    Хотя у цыган чаще всего именно женщины являются кормильцами, а не мужики, как у нас. Правда, в последнее время и в наших семьях все больше зарабатывают женщины, так что уже и не поймешь, кто кого кормит. А если муж дармоед, то чего по нему убиваться? Наклоняюсь к женщине и тихонько спрашиваю:

    — Ты еще долго? Мне бы послужить.

    Крик на мгновение прекращается, и я слышу в ответ: «Еще минуты полторы». Ладно, подождем.

    Крик оборвался так же внезапно, как и начался. Вдова быстро и по–деловому уложила в гроб несколько свертков. В одном, как мне показалось по форме, было спиртное, а что в других, я так и не разобрал.

    Наконец послужил, и гроб стали опускать в склеп, а я, оставшись без дела, отошел в сторонку, а потом, чувствуя себя совершенно лишним, решил вернуться в храм.

    Собрав в саквояж свои пожитки, уже было пошел пешком, и в этот момент меня отыскал Метя:

    — Хорошо, что я тебя нашел, батюшка. Мы тебя сейчас отвезем. Ты уж извини, если что не так. Очень уж мне хотелось, чтобы наши видели тебя на кладбище, а то, не дай Бог, получится как с тем нашим родственником–самоубийцей.

    Я спросил:

    — А, кстати, чем кончилась история с его похождениями с того света? Никого он больше не забирает?

    — А он, батюшка, никого и не забирал. Я стал о нем молиться, как ты меня научил, он пришел ко мне во сне и сказал:

    — Метя, передай им, пускай они меня не боятся, я здесь совершенно ни при чем. Это их бес за грехи забирает. Так и передай, Метя, «за грехи». Не будут грешить — перестанут бояться!

    Юноша простился со мной и побежал к своим, а я смотрел ему вслед и удивлялся, как милостивый Господь, пытаясь докричаться до каждого из нас, предупреждает об опасности греха, даже и таким необычайным образом.

    Пошла ли эта наука на пользу Метиному семейству, не знаю, только самого Метю с тех пор я больше не видел.


    Еврейский вопрос

    Мой друг отец Виктор решил помыть машину. Дело было в Москве, заехал он на какую–то мойку, загнал машину на яму, а сам устроился в комнате ожидания. С собой у него были очень важные для любого священника документы. Чтобы во время мытья они, не дай Бог, не пропали, батюшка решил для сохранности взять их с собой. Пока ждал, ответил на несколько звонков, сам кому–то позвонил, и, уходя, оставил пакет с бумагами благополучно висеть на спинке стула.

    Спохватился уже поздно вечером и помчался на мойку. Бумаг, разумеется, никто не видел. Убитый случившимся, возвращается домой и думает: «Как же я их теперь стану восстанавливать?!» А главное — когда, если завтра надо представить их начальству? И тут звонок:

    — Батюшка, я такой–то такой–то, раввин московской синагоги. Заехал помыть машину и нашел на мойке ваши документы. На всякий случай, чтобы не пропали, я взял бумаги с собой и хочу их вам вернуть.

    Отец Виктор рассказывает мне по телефону об этом случае, и в моей памяти, словно в переполненном информацией компьютере, появляется временное окошечко: мое детство — конец 60‑х — начало 70‑х годов прошлого столетия, — совпавшее с началом массового отъезда наших евреев на землю обетованную. В те годы советское руководство, уподобившись древнему фараону, дало «добро», и потянулись бывшие советские граждане, словно перелетные птицы, в сторону южную. Ну, потянулись и потянулись, мне до них не было никакого дела. Мальчика девяти лет не волнуют проблемы геополитики, у него другие интересы. И все было бы хорошо, я бы и дальше оставался в стороне от всяких политических дел, продолжая жить в счастливом мире маленького ребенка, если бы не пресловутый «еврейский вопрос».

    Возможно, по причине наличия в моих жилах примеси то ли болгарской, то ли цыганской крови, делавшей меня внешне непохожим на других ребят в классе, и еще из–за нерусской фамилии в те дни я впервые услышал в свой адрес это «устойчивое выражение»: «Ты, жидовская морда! Убирайся в свой Израиль!».

    Вернувшись домой из школы, я спросил маму, что значит «жидовская морда»? Мама родилась в белорусской деревне. Ее родители — мои дед с бабкой, — спасаясь от голода и гражданской войны, забрали детей и уехали из Подмосковья на родину к деду. Позднее, когда уже стала налаживаться мирная жизнь, они вернулись в Павловский Посад, откуда была родом моя бабушка. Воспитанная в интернациональных рабочих традициях, мама и меня учила не разделять людей по национальному признаку.

    — Жидами, — просветила меня мамочка, — называют евреев, но ты так никого не называй, это обидные слова.

    — Мама, — поинтересовался я на всякий случай, — а мы евреи?

    — Нет, — успокоила она меня.

    Мне хотелось спросить, почему же тогда мальчишки называют меня «жидовской мордой», но я не стал спрашивать, почему–то подумал, что мама от этого может расстроиться. А я любил своих родителей и на все оскорбления упорно отвечал: «Я не еврей!» Дети видели, что меня это обижает, и заводились все больше, а поскольку я не сдавался и не плакал, бывало, еще и били.

    В это время появилось множество еврейских анекдотов и смешных песенок. Думаю, все это делалось целенаправленно, может, для того чтобы те уезжали, не знаю. Но своего они добились, слово «еврей» стало синонимом предательства, а я, сын фронтовика, мечтающий сам стать офицером и героем, не хотел быть предателем, все мое нутро маленького человечка противилось этому. Тем более что на Ближнем Востоке уже шла война, а наши офицеры, в том числе и из нашей части, ехали на эту войну в качестве советников.

    Вспоминаю то время и вижу, как много ошибок делали наши педагоги. Не знаю, кому было нужно, для какой отчетности, но какая–то умная голова вставила в классный журнал страницу, где указывалась национальная принадлежность ученика. И каждую четверть, словно за это время что–то могло кардинально измениться, классный руководитель заставлял каждого из нас громко на весь класс объявлять свою национальность.

    Как правило, на классном часу учительница открывала нужную страницу в журнале и устраивала перекличку. В нашем классе учились две Девочки еврейки — Люда Баран и Циля Дейчман. Список учеников начинался с имени Люды. До сих пор стоит перед глазами, как она вставала, хотя этого и не требовалось, гордо поднимала головку и звонко на весь класс только что не кричала: «Я еврейка!». Удивительно, но никого из девочек не преследовали, почему–то доставалось мне одному. Стоило только мне быстро скороговоркой произнести: «Украинец», как немедленно по всему классу раздавалось несколько голосов, сливающихся в выкрике: «Жид! Жид!».

    Учительница с вечно огромной стопкой тетрадей на столе никому не делала замечаний, устало продолжая перекличку. И такую экзекуцию в ее присутствии мне устраивали каждую четверть. Думаю, в ее поведении все же не было злого умысла, просто ей было все равно, да и ненависти к евреям в нашей среде тоже не было, иначе моим одноклассницам пришлось бы туго. Сейчас понимаю: скорее всего детьми управляла невидимая взрослая рука кого–то из подчиненных моего отца. Нет, уже который раз убеждаюсь, нельзя сыну командира учиться среди детей его подчиненных. А дети не виноваты в том, что они по натуре беспощадны и любят играть в жестокие игры. После, став взрослыми, мы с одноклассниками сохранили хорошие отношения.

    Знаете, как говорят: если человека все время называть свиньей, то он в конце концов захрюкает. Меня так долго обзывали «жидом», что со временем я уже и сам начал ассоциировать себя с евреями, и все, что касалось их, стало в той или иной мере касаться и меня. Так «еврейский вопрос» стал и моим вопросом. Не знаю, зачем Господь попустил мне все это пережить, может для того, чтобы испытав на собственной шкуре, что значит быть гонимым, самому не стать гонителем?..

    Через несколько лет мои родители все–таки поняли, что допущенную в свое время ошибку необходимо как можно быстрее исправлять, и меня перевели в другую школу. Мне повезло, в новой школе «еврейский вопрос» на повестке дня не стоял вовсе. Среди моих одноклассников не нашлось никого, кто хотя бы раз в продолжение всего срока нашего совместного обучения додумался бы бросить в мою сторону это обидное: «Жид!». Мне, как нечто само собой разумеющееся, без всякого осуждения, рассказали, что, оказывается, наш Женька Пухович до пятого класса считался евреем по папе и носил фамилию Гемельсон, а в пятом он стал белорусом по маме. Ребята даже хвалили его родителей за сообразительность: «Ты ведь знаешь, как сегодня трудно быть евреем!..». Наверное, трудно, — соглашался я, зная это хотя и не по Женькиному, но, по крайней мере, по своему собственному опыту. Говорят, глаза — зеркало души, так вот в его душе вместо привычной вселенской еврейской грусти обитало столько веселого задора, что на грусть в ней места уже просто не оставалось.

    Ну, скажу я вам, Жека был кадр! Такого шкодливого пацаненка еще нужно поискать. Маленького роста, с ушами, расположенными строго перпендикулярно к голове, он походил на гигантского Микки Мауса, разве что без хвоста. Как только появлялась возможность сачкануть, сбежав с уроков или с какого–нибудь общественно значимого мероприятия, — здесь он был первым. Женька был выдающимся лодырем, учился из рук вон плохо, постоянно списывал контрольные работы, но по натуре своей это был человек легкий, веселый, постоянно сыплющий анекдотами и шутками. Невозможно представить, чтобы Женька совершил подлый поступок, кого–нибудь оговорил или подставил. И еще он никогда не жадничал.

    Помню, как по окончании восьмого класса мы сдавали экзамен по русскому языку. Даже те, кто неплохо успевал по этому предмету, дрожали подобно осиновому листочку. Боялись не экзамена, боялись Марьиванну. Понятно, что такому лодырю как Пухович, «ловить» на устном экзамене было нечего. Получая свои вымученные тройки, мы, потные, с дрожащими руками вылетали из кабинета, словно пробки, не веря своему счастью, активно жестикулируя и обсуждая пережитое. Делясь впечатлениями, мы и не заметили, как в школьном коридоре появился некто загадочный в совершенно белом костюме, белом галстуке и белых башмаках. Этот некто шел, улыбаясь во весь рот, и держал в руках грандиозный букет цветов. И только когда этот шикарный мачо подошел к дверям кабинета, мы узнали в нем Женьку Пуховича.

    Этот шикарный букет цветов, собирая который Женька облазил все окружающие дачи, потряс даже Марьиванну и разбил холодный лед ее сердца. Добавьте к цветам его кипенно–белый костюм, и вы поймете, что для получения тройки Жеке достаточно было просто придти на экзамен. А уж после того как он со слезой в голосе признался, что русский язык его любимый предмет, четверка ему была обеспечена. Да, он рисковал, но, как известно, кто не рискует, тот и не знает победного вкуса шампанского.

    Окончив школу, мы вместе с Женькой плавно перетекли в один и тот же институт и даже учились на одном факультете. Правда, попали мы с ним в разные группы и пересекались только на лекциях. Мой приятель моментально сбросил с себя пуританский вид и стал одеваться по последней джинсовой моде. Купил себе шикарную по тем временам чешскую «Яву» и подъезжал к институту с таким же шиком, как, наверно, знаменитый Чкалов пролетал в свое время над толпами зевак.

    Не могу забыть, как, будучи профоргом группы, я побывал на стипендиальной комиссии, которую возглавлял наш замдекана. Встал вопрос, кому дать последнюю стипендию: девочке сироте или нашему Женьке? Оба отвратительно сдали экзамены, но замдекана неожиданно начал активно защищать моего бывшего одноклассника. В результате обсуждения решили эту стипендию поделить на них обоих. «Евгений старается, — все не унимался замдекана, — и учится в меру своих способностей!..»

    Я не знаю меры Женькиных способностей, наверняка он мог учиться приличнее, если бы видел в этом смысл. Но смысла–то как раз и не было. Потому что моему приятелю повезло родиться под счастливой звездой: его папа был если не самым, то одним из самых известных адвокатов в нашем городе, а мама — полковником милиции, следователем по особо важным делам.

    Но время безжалостно, настал и наш день платить по счетам. Окончив институт и получив приятно пахнущий краской диплом о высшем образовании, мы засобирались в армию. Провеселившись пять лет по ресторанам, Женька как и все остальные, пошел стричься «под ноль». Думаю, что, имея таких родителей, да еще и с такими связями, мальчик вполне мог бы остаться на гражданке, продолжая строить мирную жизнь, но тогда «косить» от армии считалось неприличным.

    Через полтора года, отслужив положенный срок и вернувшись домой, мы с ним случайно встретились в нашем любимом городе Гродно. За время службы он вытянулся, и мы сравнялись ростом. С ним под руку шла красивая молоденькая брюнетка.

    — Шура! — окликнул он меня. — Как я рад тебя видеть! Познакомьтесь… — он представил меня своей спутнице. — Мы с Ирочкой собираемся пожениться, — доложился Женька, и они так посмотрели друг на друга, такими глазами, что я даже невольно позавидовал: вот бы и на меня кто–нибудь тоже так посмотрел!

    Это была наша последняя встреча.

    — Ты куда собираешься? — поинтересовался он моими дальнейшими планами на жизнь.

    — Еще не знаю, — ответил я и пожал плечами. — А ты?

    — Предки устраивают меня в аппарат областного совета депутатов трудящихся.

    Женька сделал акцент на слове «трудящихся», намекая на то, что кто не работает, тот как раз–то и ест. В тот момент мне почему–то стало страшно за будущее областного совета и вообще за судьбу всей советской власти в целом. И не напрасно. Я как в воду глядел: через несколько лет Советский Союз не устоял и рухнул.

    В тяжелые времена безвременья, когда каждый спасался или тонул в одиночку, Женька вспомнил о своем еврейском прошлом, и его потянуло-таки на землю обетованную. Откуда он вылетал? Может, из Москвы? Если бы я знал, обязательно приехал бы проводить. Хотя мы и не были с ним большими друзьями, но я любил его за веселый характер, доброе и немного ироничное отношение ко всему окружающему миру, за то, что он никогда не унывал.

    Долгие годы я не знал, что с ним стало, а тут как–то захожу в «Одноклассники» и наталкиваюсь на его довольную физиономию. Он таки обрел свою вторую родину — его обетованная земля находится в Калифорнии, а если точнее, то в Лос—Анджелесе, ее столице. Соединенные Штаты, расчувствовавшись, приняли Жеку в качестве яркого представителя вечно гонимого племени. Теперь он живет на американское пособие, имеет множество льгот и выставляет свои фотки, на которых непременно с кем–нибудь обнимается. Причем не с людьми, — может, от одиночества или они ему уже не интересны, — а почему–то с памятниками, кустами и даже с огромной рыбиной на берегу океана. Сам губернатор Терминатор желает Женьке по вечерам спокойной ночи и будит по утрам своим нежным «Жека, ай уил би бэк».

    Я написал ему: «Женька, вижу, тебе повезло, ты счастлив там на своей новой родине», — но он почему–то мне так ничего и не ответил. И все равно, я рад за моего друга, хотя иногда бывает обидно: «жидовской мордой» обзывали меня, а колыбельная от Терминатора и дружба со здоровенной рыбиной достались Женьке. Ну а если серьезно, мне бы хотелось официально предупредить американское руководство: ради всего святого, не заставляйте Жеку работать и, умоляю, ничего ему не поручайте! Пускай всю оставшуюся жизнь он загорает у океана и удит рыбу. Хватит с нас развала и одной супердержавы.

    * * *

    Узнав, что раввин вернул отцу Виктору потерянные им документы и тем самым выручил его из большой беды, я очень захотел расспросить батюшку о встрече с этим самым раввином. Интересно, какой он? Ведь все, что я о них знаю, почерпнуто исключительно из анекдотов. А тут такая возможность!

    — Бать, — прошу при встрече с моим другом, — расскажи, как съездил к раввину, о чем вы с ним говорили, и вообще, какой он?

    Чувствую, ставлю его этим вопросом в тупик.

    — Какой?.. Да самый обыкновенный, нормальный человек. Посидели с ним, чайку попили, посмеялись, мол, ситуация, как в том анекдоте. А потом, мне же не впервой общаться с раввином. В свое время я чуть ли не год был прихожанином одной московской синагоги.

    У меня челюсть отвисла:

    — Как синагоги, бать?! Ты что же, еврей?!

    Отец Виктор отхлебывает чай из своей большой кружки:

    — Нет, чистокровный белорус. Но тем не менее почти год провел среди евреев. Когда в Москву переехал, так у меня здесь даже никого из знакомых не было. Представляешь, вокруг такое множество людей, а ты среди них один. В свое время, еще когда в Бобруйске в техникуме учился, познакомился с одной девушкой, оказалось, что у нее отец известный еврейский писатель. Как–то иду по центру Москвы, и вдруг почему–то захотелось мне зайти в дверь одного дома. Это оказалась синагога. Людей внутри почти не было, ко мне подошел какой–то человек и спросил, кто я такой и чего хочу. Я сказал, что приехал из Бобруйска и знаю тамошнего известного еврейского писателя. Этот служитель был практически первым, кто за все это время поговорил со мной по–человечески и пригласил приходить еще.

    Никто от меня ничего не требовал, я просто иногда приходил к ним, сидел на службах. Они напомнили мне моего дядю Цыбу.

    — Какого дядю Цыбу?

    — Моего родного еврейского дядю.

    — Погоди, только что ты сказал, что ты белорус, а сейчас говоришь, что твой родной дядя еврей. Бать, ты меня совсем запутал!

    Отец Виктор смеется:

    — Прости, я задурил тебе голову. Дядя Цыба стал нам родным в годы войны. Их семья жила в нашей деревне. Немцы пришли слишком быстро, и его родителям пришлось, бросив все, уходить вместе с нашими войсками.

    Мне было понятно все то, о чем рассказывал отец Виктор. Помню, еще мальчиком лет десяти моя мама возила меня на родину дедушки. Это деревня недалеко от Минска. Деда уже не было на свете, зато нас встречала его родная сестра, бабушка Люба. Мы прогостили у них два дня, и бабушка Люба решила угостить нас грибным супом. Я вызвался пойти вместе с ней в лес. Мы ходили недалеко от деревни. Грибов почти не было, мы долго искали, но собрали совсем немного, и вдруг, представляете, выхожу на большую поляну, а на ней грибы, много грибов! Я, тогдашний увлекающийся мальчик, с радостью бросаюсь их собирать, но бабушка обнимает меня сзади за плечи:

    — Не надо, Сашенька, не надо. Здесь никто ничего не собирает.

    — Бабушка Люба, почему?

    — Во время войны через наше село однажды вели большую колонну минских евреев, потом их привели на это место и закопали. В них даже не стреляли, просто закопали и все. Земля стонала несколько дней и ходила ходуном, а каратели никого не подпускали к могиле.

    Я на всю жизнь запомнил ту поляну и грибы, во множестве растущие на ней.

    — Не знаю, по какой причине, — продолжал батюшка Виктор, — но маленький еврейский мальчик остался в деревне один, скорее всего, родители уходили так спешно, что не успели его забрать. Я расспрашивал дядю о тех временах, он совсем ничего не помнит. У моей бабушки было шестеро своих детей, а она пожалела и взяла к себе еще и брошенного младенчика. Правда, его пришлось постоянно прятать от немцев. В доме у бабушки под печкой было небольшое углубление, вот там малыш и сидел. Иногда думаю: попробуй моего четырехлетнего Никитку засунь в какой–нибудь шкаф хотя бы на час, так он и пяти минут не просидит, стучать начнет! А этот сидел… Дети, что ли, тогда были другие, или понимали что–то?..

    У нас в деревне на реке стояла мельница, на ней до войны мололи зерно. Немцы тоже ей пользовались. Если к мельнице подкрасться со стороны реки, то можно незаметно добраться до жерновов и пособирать с них остатки муки. Бабушкина семья всем составом периодически ходила по ночам на мельницу за мукой. Однажды их выследил часовой и стал стрелять. Он загнал детей на середину реки и расстрелял четверых старших. Бабушка, спрятавшись в кустах, зажала руками рты двум оставшимся малышам, прижала их к себе и смотрела, как тела ее убитых детей плывут по реке.

    Война продолжалась, немцы дошли было до Москвы, но после наши заставили их отойти назад к границе. В деревне периодически стояли немецкие военные гарнизоны, а одно время и часть войск СС. Бабушка была красивой женщиной, и в наш дом повадился заходить один эсэсовский офицер. Он всегда приносил какую–нибудь кашу. Может, человек вспоминал свою семью, может, по какой–то другой причине, но каждый раз он, приходя, ставил принесенную еду на стол, садился и смотрел, как едят дети. Бабушка всякий раз боялась, чтобы немец случайно не застал в доме третьего младенца, маленького чернявого Цыбу, резко отличавшегося от голубоглазых ребятишек с соломенного цвета головками.

    Однажды офицер зашел к ним поздно вечером:

    — Мать, я знаю, ты прячешь в доме еврейского ребенка.

    Та начала было возражать, но эсэсовец перебил:

    — Поступил донос. Завтра тебя сожгут вместе с детьми, у вас есть время до утра, чтобы скрыться.

    Бабушка собрала своих детей, маленького Цыбу и немедля ушла в лес. В большой воронке из–под бомбы она устроила землянку, которая на несколько лет стала их домом.

    После войны только в 1947 году им удалось вернуться в деревню и построить маленькую деревянную избушку. Цыба прожил вместе со своей приемной матерью еще несколько лет, пока в начале пятидесятых не вернулась в деревню его родная мать. Где она была и почему так поздно вернулась — отец Виктор не знает, он только помнит, как эта уже пожилая женщина приходила к ним домой. Она курила трубку, и запах табака очень нравился маленькому Вите. С помощью соседей Цыбе и его маме построили дом, где они и поселились.

    Витина бабушка всю жизнь молилась Богу. Будучи неграмотной, она помнила наизусть всю Псалтирь и еще знала множество народных «кантов», которые могла петь чуть ли не часами. Их деревню окружало большое озеро, а бабушка перевозила по этому озеру людей на лодке. В восемьдесят лет она еще была способна вплавь переплыть озеро туда и обратно.

    В ночь на Рождество она брала ведро, насыпала в него зерно, вставляла большую самодельную свечу и вручала его детям. Те семенили впереди, а мать с иконой святой великомученицы Варвары шла за ними и всю дорогу пела: «Богородице Лево, радуйся…» Так они обходили вокруг деревни и ближайшего к ней поселка. Маленький Цыба ходил вместе со всеми, хотя бабушка не стала крестить мальчика еврея. Она говорила: «Пускай сперва вырастет, тогда сам и решает».

    Кстати, эту традицию ночного крестного хода на Рождество вокруг села застал еще и маленький Витя. Вместе с братом они носили в ведре свечу, а за ними шли человек пятнадцать женщин все с той же иконой святой Варвары — наверно, потому что эта икона была единственной сохранившейся после войны святыней в их доме.

    — Когда местные власти решили бороться с религиозным дурманом, — продолжал свой рассказ отец Виктор, — они послали участкового разобраться с молитвенниками. К нам пришел наш сосед через дом. Когда–то бабушка присматривала за всеми соседскими детьми, пока их родители работали в поле, участковый и был одним из тех бывших ее воспитанников. Он пришел к нам в дом, сел за стол и принялся было составлять протокол:

    — Так, Мария Николаевна, — с важным видом начал милиционер, — до каких пор будете народ смущать вашим Богом? Разве вы не знаете, что Бога нет?

    Бабушка в это время терла тряпкой большой казан на печи.

    — Что ты сказал?! — встрепенулась старушка. — Бога няма?!! И тэта ты мне говоришь, забыв, поганец, как я тебе … вытирала?!

    И тряпкой, что была в ее руке, давай хлестать участкового! Тот, уворачиваясь от ударов, мухой вылетел из хаты.

    — Баб Маш, — извиняющимся тоном начал парень, — я что? Я ничего. Это начальство распорядилось, а я ничего, баб Маш, не сердись.

    На Пасху бабушка красила яйца, пекла кулич и за три дня до праздника шла пешком в Могилев. Возвращаясь домой, одаривала детей крашенками и куском освященного кулича. Как–то мы с братом расшалились и стали кидать в бабушку пасхальными яйцами, а она села на стул, смотрит на нас и говорит с такой болью: «Што же ж тэта з вас вырастет, хлопчики?..»

    Дядя Цыба к этому времени, похоронив мать, женился и работал приемщиком стеклянных бутылок и прочего вторсырья. Отстроил себе большой каменный дом и жил зажиточно. А у нас случилась беда, ночью загорелся дом. Помню, как отец выхватил нас, спящих, из кровати, посадил верхом на коника, ударил того ладонью, и коник помчал вперед, вынося нас с братом на себе из огня. Все сгорело, страшное это дело, пожар. Дядя Цыба пришел на пепелище и забрал всех нас в свой дом, а сам с женой и недавно родившимся маленьким сыном перебрался жить в баньку. Так этот дом за нами и остался. И вообще он нас никогда не забывал, постоянно помогал деньгами, учил, лечил.

    Ты знаешь, батя, мне и воевать пришлось, и в органах служить, сколько смертей повидал, но никогда не видел, чтобы кто–нибудь умирал, как моя бабушка. Как сейчас помню, 28 февраля, снегу намело видимо–невидимо. Бабушка просыпается утром и объявляет: «Сегодня я умру, собирайте всех родных». Нагрела воды, помылась. «Надо почтальенку, — говорит, — дождаться, пенсию получить. На нее меня и похороните». Дождалась, расписалась за полученные деньги, пошла, легла на кровать и велела всем к ней подойти. «Теперь просите у меня прощения». Мы попросили. «Бог простит, — ответила она, — и меня простите». Велела пригласить деда Михася, его у нас звали «дьячком». Они с бабушкой ходили по домам петь по покойникам. Тот пришел сразу же с Псалтирью. Потом она подозвала меня и сделала знак, чтобы я к ней наклонился: «Внучек, молись обо мне, я знаю, ты еще батюшкой станешь, только характер тебе надо менять». Перекрестила всех нас и умерла. Вздрогнула так немного, выдохнула — и все.

    На похороны непонятно откуда съехалось множество людей. Оказалось, бабушка молилась об очень и очень многих, и в наших местах ее почитали как праведницу.

    — Слушай, бать, а твой дядя Цыба в церковь не ходил, не помнишь?

    — Нет, он не ходил, но веровал по–своему, пост держал, в субботу старался не работать, а вот его сын, тот крестился, даже ездил для этого в Могилев. У нас там в наших местах немало евреев, и замечаю, что многие потихоньку идут в Православие. Уже даже священников встречал. А вообще, бать, я им даже немного завидую.

    — Не понял, это кому ты завидуешь, евреям что ли?

    — Вот именно, им и завидую. Помнишь, как сказано в Евангелии от Иоанна: «И от полноты Его все мы приняли и благодать на благодать». По Апостолу, бать, мы с тобой дикая ветвь, привитая к единому корню, их Господь отверг ради нашего спасения, чтобы и нам с тобой хватило места за брачным столом (см.: Рим. 11,17–18). А теперь вижу, многие из них приходят в Церковь, видать, время такое пришло во исполнение пророчеств.

    Из всей когда–то большой бабушкиной семьи осталась только одна ее дочь — мама нашего отца Виктора. Всю жизнь проработала учительницей и в храм не ходила, но доставшийся от матери образ святой Варвары великомученицы держит на почетном месте над телевизором. Говорит, начала, мол, молиться.

    Нет уже и дяди Цыбы, смерть разлучила их, всех похоронили на разных кладбищах: кого на православном, кого — на еврейском. Батюшка приезжает к себе на родину и идет служить на дорогие ему могилки. Сперва отправляется к православным и служит на могилках у бабушки, отца, братьев. Потом — к дяде Цыбе, на еврейское, и служит там.

    — Бать, — обращается он ко мне, — ты не осуждаешь меня, что я, православный священник, служу и там и там?

    Я ему отвечаю:

    — Ты священник, отец Виктор, и твое дело — молиться, в том числе и о своих близких. А война, брат, такая штука, которая людей разной веры и крови, порой независимо от их желания, соединяет в одну семью и делает родными. Как же тебе не помянуть своего еврейского дядю? Молись, бать, я тебя не осуждаю.

    Отец Виктор рассказывает мне о том, как уже было отчаялся найти пропавшие документы, а я вот о чем в этот момент подумал. В Москве служат всего чуть больше тысячи православных священников, один из них заезжает помыть машину на одну из бесчисленных автомоек столицы. По рассеянности он оставляет на спинке стула пакет с важными бумагами, а находит его не кто иной, как заехавший следом за батюшкой на ту же самую мойку раввин, число которых в Москве вообще ничтожно мало. Если бы я был математиком, то даже для интереса высчитал бы вероятность такого совпадения.

    А может, это и не совпадение, может, по молитвам бабушки и дяди Цыбы и произошло это чудо, когда в таком огромном мегаполисе одного попавшего в большую–большую беду православного батюшку выручил один еврейский раввин?


    Священник Ярослав Шипов


    Разве мальчик виноват?..

    Немолодой московский батюшка в доверительной беседе признался, что до крайности не любит вопрос, которым его время от времени умучивают разные малознакомые люди — не любит, потому что не понимает: о русском национализме и недобром отношении к иноплеменникам.

    — У меня, — говорит, — на приходе кого только нет: все народности бывшей державы, а также эфиоп, финляндец и кореянка… У вас кореянки нет?

    — Кореянки нет, зато есть англичанин и новозеландка.

    — А новозеландка — какого она рода–племени?

    — Кто ж ее знает, — говорю, — новозеландского, наверное…

    — Да такая существует ли — специальная новозеландская нация?

    — Точно сказать не могу, но — имеют право.

    — В общем–то да. Однако речь о другом: мы ведь заняты не выяснением национальности, а спасением души, которая по природе своей, как известно, есть христианка… А тут пристают: почему вы к нам плохо относитесь, почему гоните и преследуете…

    — Ну, это, наверное, не кореянка.

    — Нет, конечно.

    — Думаю, что и не эфиоп.

    — Разумеется. И вот недавно, когда какой–то клещ впился в меня со своими антирусскими обвинениями, вспомнилась вдруг одна история из моего детства… Даже не история, собственно, а так — две картиночки. И все словно высветилось — ведь этот проклятый вопрос, и видно стало, что он — ложь, и на самом–то деле все не так, все — наоборот!

    И батюшка взялся излагать историю — «две картиночки».

    Началось с того, что отец будущего священника — офицер–фронтовик выиграл по облигации десять тысяч. И купил пианино. Очень уж ему хотелось, чтобы сын стал музыкантом.

    Наняли учителя — попался халтурщик: приходя, первым делом спрашивал про деньги, а потом кое–как натаскивал играть всякие популярные пьески вроде «Полонеза» Огинского и «Танца маленьких лебедей». Учителя сменила учительница — серьезная и обстоятельная, и дело пошло на лад. Наконец был экзамен в музыкальной школе при консерватории: мальчик выдержал его вполне достойно — об этом единодушно говорили все преподаватели. А потом отца пригласили побеседовать «о будущем юного дарования». В подробности этого разговора ребенка не посвящали, однако ночью сквозь сон он слышал, как отец рассказывал матери:

    — Всех родственников до седьмого колена перечислил: и своих, и твоих, — не годимся…

    — Почему? — недоумевала мать.

    — Потому что русские! — раздраженно объяснил отец.

    — Тише ты, тише: разбудишь…

    — Где они были, когда шла война? Пятый Украинский фронт, Ташкентское направление?.. А теперь командуют: русским в музыку ходу нет…

    Такой была первая «картиночка».

    Затем мальчика приняли в обычную музыкальную школу. Дела его шли столь успешно, что за два года до выпуска преподавательница сказала: «Тебе здесь делать уже нечего». И на ближайшем концерте известной пианистки, с которой школьная преподавательница была в недальнем родстве, случилась вторая «картинка», мало чем отличающаяся от первой. В антракте отрока привели в консерваторскую артистическую, он что-то сыграл, и пианистка удивленно промолвила: «Интересный мальчик, оч–чень интересный». Потом музыкантши остались поговорить, а ученик ждал за дверью.

    Концерт известной пианистки они не дослушали: преподавательница, выбежав из артистической, взяла его за руку и потащила по лестнице к выходу.

    — «Не наш», видите ли, «не наш», — разгневанно повторяла она. — Нельзя же зарывать талант в землю! Разве мальчик виноват, что родился русским?

    Батюшка сказал, что поначалу повторял эту строчку, словно стишок: «Разве мальчик виноват, что родился русским?» А потом забыл…

    Вскоре после этого разговора у преподавательницы возникли сложности на работе, пришлось оставить учеников и перейти в какую–то подмосковную школу. Музыкальная карьера «оч-чень интересного мальчика» бесславно закончилась.

    — Так кто же кого притеснял и зажимал? — смеялся батюшка. — Кто кому не давал ходу?.. На самом–то деле все наоборот! — И простодушно изумлялся: — Разве мальчик виноват, что родился русским?


    Мусульманин

    Как–то, после службы на одном из отдаленных приходов, все никак не могли найти транспорт, чтобы отправить меня домой. Там, впрочем, частенько такая незадача бывала: ехать надо восемьдесят километров, по бездорожью, богослужения же выпадали обычно на воскресные дни, когда колхозный гараж был закрыт, а народ утруждался на своих огородах. Сидел, сидел я на паперти, притомился и решил погулять. Возле храма был небольшой погост, и в куче мусора, среди старых венков с выгоревшими бумажными цветами заметил я несколько позеленевших черепов… Беда! Здесь так по всем кладбищам: если при рытье новой могилы попадаются кости, их выбрасывают на помойку. Сколько раз втолковывал: это косточки ваших предков — быть может, деда, бабки, прабабки… Смотрят с недоумением: ну и что, мол? Полежали — и хватит… Нет, видать, все–таки прав был архиерей, написавший в одном циркуляре: «Степень духовного одичания нашего народа невероятна»…

    Обхожу храм, глядь — а внизу, у речки, грузовик и какие–то люди. Спустился: трое солдатиков налаживают мост, разрушенный половодьем.

    Собственно, работает только один: машет кувалдой, загоняет в бревна железные скобы, а двое стоят — руки в карманы, гимнастерки порасстегнуты, в зубах сигареты…

    — Здравствуйте, — говорю, — доблестные воины.

    Двое молча кивнули, а работник бросил кувалду, подбежал ко мне и склонился, вроде как под благословение, разве что ладошки вместе сложил. Ну, думаю, из новообращенных. Благословил его, он и к руке моей приложился. А потом оборачивается к двоим:

    — Русский мулла!

    Тут только понял я, что передо мной мусульманин. А он тем двоим все объясняет, что я — русский мулла, и, похоже, ждет от них большого восторга. Однако они ни рук из карманов не повытаскивали, ни сигарет из зубов, — так и стоят расхристанные, то есть с раскрытыми нательными крестами.

    Надо признаться, что с чем–то подобным мне уже доводилось сталкиваться в районной администрации: все соотечественники и соотечественницы на мои приветствия отвечали испуганными кивками и прятались по кабинетам, и лишь узбек, волею неведомых обстоятельств ставший заместителем главы, искренне радовался моему приходу, угощал чаем и просил, чтобы «моя» простил людей, которые «совсем Бога забыл, один материальный пилосопия знает». Со временем, однако, и народ пообвык, и узбек освоил отсутствующий в его наречии звук «эф», а то все было «геопизика» да «пиззарядка»…

    Этот солдатик оказался татарином. Он тотчас вызвался меня подбросить, тем более что ехать им было почти по пути, вот только оставалось забить пару десятков скоб… Я хотел уже взять вторую кувалду, лежавшую на траве, но тут в единоверцах моих что–то дрогнуло: отстранив и меня, и татарина, они в несколько минут завершили мостостроительство… Спустя год татарин этот встретился мне на похоронах своего тестя. Выяснилось, что он уже отслужил, женился на местной девушке и увез ее к себе на родину. Рассказал еще, что помогает мулле строить мечеть, а старшие братья — безбожники — запрещают. И вдруг спрашивает, кого ему слушаться: братьев или муллу?

    — Часто ли, — говорю, — ходишь помогать?

    — Раз в месяц.

    — Попробуй ходить раз в неделю.

    Обрадовался.

    А еще через год, приехав летом, он сам разыскал меня и сказал, что мулла велел ему во время отпуска по всем сложным вопросам обращаться к русскому батюшке.


    Далеко от Венеции

    Предупреждал я охотоведа: не зови иностранцев; не принесут они никакого добра, — не послушался: пристрастие ко всему зарубежному неистребимо в русском народе. И вот стали появляться у нас то шведы, то немцы, то англичане… Мужики высказывали недовольство: им лицензий на зверя не продают, а иностранцы знай себе стреляют и медведя, и лося, и кабана, и вообще все что под руку попадется. Впрочем, несмотря на это ворчание, внешнеполитическая резвость наших егерей поначалу сходила им с рук вполне благополучно.

    И вдруг случился конфуз. И отчасти трагический. О нем даже в газетах писали. Хотя, конечно же, весьма кратко. Между тем как событие это в силу своей международной важности достойно более пространного изложения.

    Приехал как–то итальянец. Дядечка лет пятидесяти, по–русски — ни слова, известно только, что лицензия у него на медведя. Дело происходило в сентябре, когда медведя бьют на овсах: по весне специально засевают небольшие поля возле самого леса, а то и в лесу; злак по созревании не убирают, но караулят на нем медведей, которые любят овес нестерпимо. Дальнейшие условия охоты таковы: приходят добытчики засветло, в чистой одежке и без всякого курения, потому как запах табачный нормальные существа на дух не переносят. Залезают на заранее изготовленные лабазы — как правило, просто перекладинки, прибитые на развилках деревьев, и бесшумно ждут наступления темноты. Медведи приходят в сумерках, когда человеческий глаз видит уже неважно, и потому стрелки готовы проявлять действие на всякое призрачное шевеление. Поскольку охота эта проводится обычно не в одиночку, завершают ее заранее оговоренным сигналом, который может дать только один человек — старший в команде. Нарушение последнего условия почти неотвратимо приводит к беде — это знает всякий охотник, но, тем не менее, оно по временам нарушается. Для чего — неизвестно. Наверное, лишь для того, чтобы подтверждать прискорбную правоту непоколебимой взаимосвязи.

    На сей раз нарушителем стал многоопытный охотник, сидевший на дереве неподалеку от итальянца: ему показалось, что медведь шебаршится в кустах у дальнего конца поля. Желая угодить зарубежному дикарю, никогда не видавшему приличных животных, безумец слез с лабаза, поманил соседа, и они краем леса, в три погибели скрючившись, осторожно направились добывать ценный трофей. А на том конце поля никакого трофея не было, зато сидели их компаньоны, которые и открыли на удивление меткий огонь по крадущимся фигурам. Вопль, вознесшийся к звездному небу, развеял горячечную радость стрелков.

    Вышло так, что сам вольнодумец и подпал под карающую десницу: ранение оказалось сложным и на долгие месяцы приковало его к постели. Что же до веденецкого гостя, то он… исчез. Его искали всю ночь: с фарами, фонарями, с криками и беспрерывной пальбой. Искали весь следующий день и следующую ночь, — бесполезно. Милиция обратилась в областной город с просьбой прислать ищейку, а корреспондент местной газеты — человек современных веяний — посетил районного колдуна, чтобы тот указал ему место нахождения пропавшего охотника.

    — Ушел в астрал, — привычно объяснил экстрасенс, получив требуемую сумму.

    — Это само собой, — согласился журналист, — это и дураку ясно: но на территории какого колхоза?

    Дальнейшее выяснение требовало дополнительной оплаты, а кошелек у корреспондента был пуст, что означало «плохую карму».

    И вот, когда местные власти после многочасовых бдений решили уже заявить о пропаже во всеуслышание и попросить у мирового сообщества помощи, случайный водитель привез в больницу незадачливого медвежатника, раненного в самую мягкую часть тела.

    Поскольку итальянского языка никто в наших краях не знал, подробности происшествия стали известны нам далеко не сразу. Но со временем, когда врачи научились понимать несчастного, вырисовалась вот какая картина.

    Получив ранение, итальянец решил, что на них напала знаменитая русская мафия, имевшая целью похищение огнестрельного оружия, бросился в глубь леса и там залег. Шумные поиски, организованные милицией, он принял за продолжение боя, развязанного все той же мафиозной группировкой, и лежал неподвижно. Когда сражение стихло, стал выбираться. Вышел на какой–то проселок, затаился в кювете и терпеливо ждал. Наконец, показался почтовый фургон. Обрадовавшийся итальянец поднялся навстречу машине, но она сразу же остановилась, быстро развернулась и, подпрыгивая на колдобинах, умчалась обратно — лишь облако пыли долго еще висело в той стороне. Итальянец понял, что он своим видом: окровавленными штанами и карабином в руке — напугал водителя. Возвратился в лес, спрятал карабин в мох и тем же мхом постарался, сколько возможно, оттереть засохшую кровь. Потом вновь выбрался на дорогу. Тут его и подобрал местный житель: отвез в больницу и сдал в руки врачей.

    Старый хирург велел немедленно делать укол. Раненый закричал: «ЛИДС! ЛИДС!» Молодой хирург догадался, что тот боится заражения СПИДом. Показали одноразовый шприц, но итальянец кричал, не переставая. «Вали его!» — приказал старый хирург. Молодой, обхватив итальянца за туловище, попытался побороть его, но итальянец был тоже не промах и сопротивлялся достойно. Пришлось подцепить его за здоровую ногу, но после подножки на пол рухнули оба: доктор своими объятьями берег его от ушиба. «А теперь садись на него!» — приказал старый и кивнул медсестре, стоявшей с поднятым вверх шприцом.

    После укола итальянец несколько успокоился и правильно сделал: ЛИДС так ЛИДС — теперь уж ничего не исправишь. Его подняли на ноги. Обиженно посмотрев на докторов, он вздохнул и спросил про своего комарада.

    — Да с ним все путем! — успокаивал молодой хирург. — Он на третьем этаже, — указал пальцем на потолок, — в реанимации.

    Итальянец понял этот жест по–своему: воздев руки, он прошептал: «О, Мадонна!» — и заплакал.

    Пулю по хирургическим размышлениям решено было не извлекать: стали просто залечивать рану. А итальянец, понятное дело, нашим лечебным сервисом совершенно не удовлетворен и все время требует консула. Консулу, как положено, доложили, а он отвечает, что дел у него и без нашего гостя полно, и когда он — консул — сумеет выбраться в этакую глушь, неведомо, а раненого туриста, коли он транспортабелен, можно и так — без консула — в столицу отправить.

    Тут такое началось! Другими делами, значит, есть, когда заниматься, а для нашего итальянца времени не находится? Ну, консул, ну, макаронник! И народ бросился на защиту раненого изгоя: из деревень везли и везли ему клюкву, морошку, грибы, молоко, творог, сало… А уж сколько всяких непереводимых слов было сказано по избам в адрес бесчувственного дипломатического работника!.. Журналист, наглотавшийся новых веяний, даже дерзнул со страниц районной газеты обратиться к итальянскому МИДу с призывом заменить консула, нарушающего права человека.

    Чтобы довести до сведения нашего итальянца всю степень общественного негодования, в больницу была делегирована учительница музыки — у них там, у музыкантов, все указания в нотках — латинские. Конечно, латынь учат и медики, но старый хирург все перезабыл, а молодой помнил только про неприличное. Подошла музыкантша к раненому, сидевшему на кровати, и говорит:

    — Аллегро… Аллегретто… Адажио… Анданте кантабиле…

    А он голову набок наклонил и внимательновнимательно на нее смотрит — так делают умные собаки, пытаясь понять человеческую речь.

    — Модерато, — продолжает она.

    Но наш, похоже, латынь либо совсем не проходил, либо учился плохо. Однако смотрит на нее пристально — не иначе, голос предков что–то шепчет ему.

    — Ма нон троппо, — обреченно говорит музыкантша, и вдруг наш повторил:

    — Ма нон троппо…

    — Ура-а! — закричал молодой хирург: — Все: поняли друг друга!.. — и осекся: — А что оно есть — ма нон троппо?

    — Но не очень, — перевела музыкантша.

    — Чего — но не очень?

    — Вообще — но не очень… Например, аллегро, ма нон троппо — быстро, но не очень…

    — Ну и чего? — поинтересовался молодой хирург. — Поговорили…

    Итальянец тоже загрустил: тяжело жить, когда тебя ни одна живая душа не понимает. Впрочем, одна живая душа понимала его. И не только понимала, но даже вполне с ним управлялась. Медсестра, молодая деревенская девушка, легко выводила его из уныния:

    — Не тушуйся, — говорила она, — какие наши годы? Три к носу.

    Он начинал улыбаться и тер пальцами нос — так она его научила. Сестра, в свою очередь, на лету усваивала итальянский:

    — Ма нон троппо–то руки не распускай! — доносилось иногда из палаты.

    Прилетел, наконец, злосчастный консул. Тут вдруг наш наотрез отказывается отправляться домой. Консул — к главному врачу: больной находится под воздействием психотропных препаратов. А главный ему: мол, у нас и на бинты средств не хватает, и еду пациентам из дома приносят — какие там еще препараты?.. Тот знай себе: разведка, вербовка… Доктора всем миром пошли к нашему: ты чего, мол, уперся — через это международный конфликт может произойти? А он сидит на кровати и головой мотает.

    Тогда медсестра говорит ему:

    — Ма нон троппо–то выпендривайся!

    Он покраснел и шепчет что–то насчет «аморе». Тут все — и даже консул бестолковый — поняли, что психотропный препарат — это сестричка милосердная. Консул обрадовался, что все так удачно закончилось, хотя, конечно, ему было обидно, что из–за такого, по дипломатическим меркам, пустячного дела пришлось лететь аж на двух наших самолетах, да еще предстояло опять двумя рейсами возвращаться.

    Ну а жениха повезли в деревню к родителям: деревенские поначалу смутились — все–таки нерусский и пуля в заду… Но по размышлении сошлись на том, что в семейной жизни это даже вполне допустимо, и стали праздновать сватовство. Уже и итальянец улетел, а они все праздновали и праздновали…

    Спустя полгода он возвратился, чтобы забрать невесту в свою Венецию. Молодой хирург сказал: «Во, повезло», — а старый посмотрел на него с жалостью…


    Мария Сараджишвили


    О разрешении межнациональных конфликтов

    «Бог есть любовь».

    (1 Им. 4, 16)

    — Ты представляешь, нас хотели поссорить! — возмущалась Диана, дрожа от возмущения. — Нет, какая наглость! И чего ей надо?

    — Кто «она»? Кого «нас»? Скажи толком!

    Здесь надо пояснить: Диана — моя крестница.

    Когда выдавался свободный часок, я забегала в парк — к Диане, на ее «рабочее место». Тут на главной аллее — «биржа нянь», то есть женщин разного возраста, выгуливающих своих воспитанников. И каждый раз Диана обрушивала на меня бурю эмоций типа «эта жизнь уже в горле стоит», «мало платят», «ребенок капризный и до ручки довел». На этот раз было что–то новенькое. Вот и пытаюсь выяснить, кто хочет Диану с кем–то поссорить.

    — Да есть тут одна — Ленка, тоже с ребенком ходит и воду мутит. Я тут подружилась с одной классной девчонкой, Элиз — азербайджанкой из Баку. А Ленка, видно, завидует: как, мол, армянка с азербайджанкой дружить могут, и это после того, что было в Сумгаите? Мне про Элиз гадости говорит, ей что–то про меня врет. Только ни Элиз, ни я на это не клюнули. Мне Элиз как сестра. А что азербайджанцы армян резали — то Бог им судья. У меня лично к Элиз претензий нет.

    — Как Элиз попала сюда?

    — Да это целая история! Элиз здесь замужем за грузином. Его Деметре зовут. Он кандидат наук. Не то физик, не то математик. Не помню точно, но что–то заумное, и, кстати, хорошо зарабатывает… Верующий, с бородой ходит. Каждое воскресенье в Сионском соборе детей причащает. Да вот и сама Элиз идет! — указала она на молодую маму с коляской. — Ей двадцать пять лет. Видишь, в коляске Мате сидит, а рядом Лука идет. Имена–то детям дали евангельские — в честь апостолов Матвея и Луки.

    Мы гуляем с Дианой по аллее, и она продолжает свой рассказ:

    — Когда у меня были дома неприятности, пришла я к Элиз в слезах. Она на меня смотрит, сама чуть не плачет и говорит: «Оставайся у нас, пока у тебя все не наладится!» А ее муж тут же предложил: «Давай, Элиз, о Диане помолимся». Встали они на колени перед иконами, Деметре вслух какую–то грузинскую молитву читает, Элиз кланяется. Я смотрю на них, и так мне грустно и стыдно стало. Люди обо мне, грешнице, молятся, а я и в церковь перестала ходить. Помнишь, как я с тобой раньше в церковь ходила, а потом бросила?

    Еще бы не помнить! В 1995 году, когда я преподавала в ПТУ никому не нужную спецтехнологию прядильных машин, армянка Диана, моя ученица, преподнесла мне сюрприз:

    — Хочу ходить в ту церковь, куда вы ходите!

    За этим заявлением последовало миропомазание — присоединение к православию и с наре–чением именем Дарья. На исповедь новоиспеченная Дарья явилась со списком грехов на двух листах. Священник, долго читавший эту хартию, посоветовал:

    — Сожги и больше не повторяй.

    — Сжечь и пепел в Куру бросить? — совершенно серьезно спросила Дарья.

    — Это тебе не колдовство какое–нибудь, чтоб в Куру бросать! — рассмеялся батюшка.

    Потом было первое причастие, после которого Дарья выскочила в притвор, восторженная и сияющая:

    — У меня сейчас настроение такое… такое! Не могу описать! Но если бы меня кто–то сейчас обложил матом, я бы ничего не ответила ему.

    Для Дарьи, привыкшей к крепким словечкам, это был почти аскетический подвиг. Потом были первые уроки смирения:

    — Ой, я чего видела! Сегодня одна бесноватая при всех отцу Филарету пощечину дала. А он стал ее успокаивать: «Ничего, со всяким бывает». Так она потом на коленях у отца Филарета прощения просила.

    На смену первым восторгам пришли уныние, слезы на исповеди и попытки отца Филарета удержать ее в церкви.

    — Я плакала, рассказывала отцу Филарету, как я устала от всего. Я же с пятнадцати лет на улице! Не знаю, как жить, за что схватиться. А батюшка слушал меня, успокаивал и своей рясой мои слезы вытирал…

    Затем полный отход:

    — Молюсь, молюсь, а толку нет. Ничего в моей жизни не меняется. И бабки в церкви какие–то противные, только замечания могут делать…

    Долго еще отец Филарет ходил к ней на рабочее место — в будку на базаре, где она работала продавщицей ширпотреба.

    — Приходит, стучит в форточку, улыбается: «Дарьюшка, как ты тут?» Потом зайдет, посидит, о матери и о работе расспросит. Я ему еще записки с грехами писала, чтобы он потом разрешительную молитву прочел. О, что было, когда отец Филарет приходил! Весь базар на меня пальцем показывал: вот Диане какая честь — священник к ней в будку ходит!

    Отцу Филарету было в ту пору семьдесят с лишним лет. И как он находил силы ходить на базар к Дарьюшке после долгих исповедей и служб?

    Диана тем временем продолжала:

    — Как отошла от церкви, совсем плохо стало. Из дома опять ушла, не выдержала. На двух работах, как ишак, кручусь, а вечно без денег — все уходит на брата и мать. Элиз мне деньги сует: «Возьми. Я же вижу, как тебе трудно, вечно голодная ходишь». Не хотела я брать, а Элиз настаивает: «У меня муж есть, а у тебя лишь двое нахлебников на шее. Бери, говорю!»

    Тут как раз появилась Элиз с коляской, и мы познакомились. Диана ушла со своим воспитанником и Лукой на качели. А мы с Элиз разговорились, и она рассказала, как попала в Грузию:

    — Деметре приехал в Баку в командировку на год и познакомился со мной. Начал мне звонить. Моя мама ругалась и кричала в трубку: «Здесь такой нет!» Потом кричала уже на меня: «Зачем тебе этот гурджи (грузин)? Тебе что, своих азербайджанцев не хватает? Выйдешь замуж за гяура (неверного) — убью!» Мы с Деметре встречались тайком. Дома были скандалы: «Мне зятя–гяура не надо! Я тебя из дома выгоню!» Выносить всю эту пытку было невозможно, и я ушла к Деметре. Жили мы пока без регистрации. Он, кстати, тогда еще не был таким верующим. Потом встал вопрос об отъезде в Грузию. Я уже была на четвертом месяце беременности. Позвонила сестре — попрощаться. Та мне устроила встречу с матерью и другими сестрами. Деметре боялся пускать меня на это свидание:

    — Вдруг они начнут тебя бить, и мы потеряем нашего ребенка.

    — Ну, что ты, — успокаиваю его, — они же не дикие.

    Он опять за свое:

    — Я пойду с тобой и где–нибудь в кустах спрячусь. Если что не так, выскочу к тебе на помощь.

    Еле–еле отговорила его от этой затеи. К тому же он у меня не Рембо — худенький, ростом чуть повыше меня.

    В общем, сидели мы в парке на скамейке, разговаривали. Мама плакала, отговаривала меня ехать:

    — В Грузии света нет, газ постоянно отключают. Как ты там будешь? Живите уж лучше у нас в Баку.

    — Это же его родина, там его мать. Кто за ней присмотрит? — объясняла я.

    — А вдруг она не примет тебя как невестку?

    Мне и самой было страшно об этом думать, но я, как могла, защищалась:

    — Мой муж ее любит, и я ее буду любить и уважать. У нас все получится.

    Деметре с нетерпением ждал меня дома и встретил вопросом:

    — Ну, как? Все мирно?

    Узнав, что «в Багдаде все спокойно», на другой день пошел к моей матери с «официальным визитом». Купил цветной телевизор, всякие сладости и хотел было взять шампанское, да я его одернула:

    — Забыл, что мы мусульмане? Алкоголь нельзя.

    Встреча прошла спокойно. Моя мать такого визита явно не ожидала и заметно успокоилась. Стала его усиленно чаем поить. Деметре пьет, не отказывается. Потом мне признался: «Я, наверно, за всю жизнь столько чая не выпил».

    Отправились мы в Грузию. Ехала я со страхом — как там меня примут. Свекровь встретила меня спокойно, хотя без особой радости. Конечно, она хотела иметь невесткой грузинку.

    Постепенно я освоилась, стала учить грузинский. Вскоре мы расписались. Родился мой первый мальчик, а Деметре духовно окреп. Атеистом–то он никогда не был, а тут зачастил в церковь. Я сначала обижалась:

    — Ты целый день работаешь. Хоть в воскресенье побудь со мной! Ну что вы там, в этой церкви, делаете? Можно и дома помолиться.

    — Дома одно, в церкви другое, — отвечал он и торопил меня с крещением сына. Я сперва колебалась, нужно ли это, потом согласилась.

    — А сама?

    — Нет, я пока некрещеная. Муж на меня не давит. Он считает, что всему свое время, и к вере человек должен прийти без принуждения. Кроме того, для меня перемена веры — как предательство. Если я родилась мусульманкой, то зачем отрекаться от веры отцов? Правда, намаз я теперь не совершаю, совсем забросила. Деметре дал мне молитвослов. Я перевела некоторые молитвы на азербайджанский язык — так мне понятнее. Особенно мне нравится молитва «Отче наш», я читаю ее по утрам. Что будет дальше, пока не знаю. Посмотрим.

    — А как складывалась жизнь в Грузии?

    — Так и складывалась — Луку в год крестили. Жалко, что поздно я согласилась. Зато Мате крестили почти сразу после рождения. Я даже не знала, что это так важно. И разница между мальчиками есть. Вот каждое воскресенье Деметре их водит на причастие: старшего за руку, младшего в «кенгуру» сажает. Так Лука не хочет, каждый раз упирается. Зато как причастится — становится тихий, спокойный. А с Мате таких проблем нет, он с рождения к Богу прирос.

    — Как Деметре к детям относится?

    — Очень любит их. Мне то и дело говорит: «Элиз, посмотри, каких нам Господь детей дал! Мы должны еще больше молиться». Я и так каждый день прошу Бога, чтобы Он меня вразумил, как детей правильно воспитать. Вдруг что упущу? Вся ответственность на мне. Отец их редко видит, много работает. Очень хочу, чтобы они выросли хорошими людьми. Хотя у нас есть деньги, я не приучаю их к роскоши. Лука, когда что–то хочет, всегда осторожно спрашивает: «Мама, а можно это купить?» Детей нельзя заваливать ни сладостями, ни игрушками. Когда всего много, все обесценивается, и ребенок уже не чувствует радости. Зато когда потеряет — это трагедия. В жизни надо быть готовым ко всему: сегодня деньги есть, а завтра их может не быть. Но ведь это не катастрофа. Я Диане говорю, что хочу третьего ребенка. А она удивляется: «Когда же ты будешь отдыхать и жить для себя?» А дети и есть моя жизнь. Зачем мне отдых?

    — Твоя мама к вам приезжает?

    — Да, недавно была. Хотела посмотреть, как я тут живу. Познакомилась с Тасико — моей свекровью. Увидела, что у нас все хорошо, и давай мне по–азербайджански, чтоб другие не поняли, мораль читать:

    — Смотри, узнаю, что ты с Тасико плохо обращаешься — голову тебе отрежу! Ты ей чай как можно чаще давай. Налей и на подносе ей в комнату неси.

    — Мама, — говорю, — грузины столько чая не пьют.

    — Учи ученого, — рассердилась она. — Делоне в чае, а в уважении!

    А потом совсем развоевалась:

    — Давай, — говорит мне, — когда ты в Баку приедешь, детям обрезание сделаем!

    Тут я и сорвалась:

    — Ну уж нет! Они теперь крещеные. Мои дети христиане. Зачем им обрезание? И Деметре будет неприятно.

    Мама обиделась на меня из–за обрезания, а я спокойно вздохнула, когда мы ее проводили в Баку.

    Тут с качелей вернулась Диана с малышами и выдала последнюю новость:

    — А знаете, что Элиз меня по–азербайджански говорить научила? Теперь на базаре с татарками, кто зелень продает, торгуюсь только так — Диана тут же лихо разыграла диалог в лицах, развеселив всех. В финале снова перешла на русский. — Они мою речь слушают и спрашивают:

    — Ты кто? Гурджи?

    — Иох, — говорю. — «Нет», значит.

    — Гречанка?

    — Иох.

    — А кто?

    — Ормени.

    Они от удивления головами качают: мол, как это у армянки с азербайджанцами мир и даже их язык выучила? И вдруг как начали мне в сумку киндзу, петрушку и тархун огромными охапками совать:

    — Возьми всо из уважения. Дэнэг не надо!

    Мы смеемся. Диана наслаждается триумфом.

    Но ей еще нужен заключительный аккорд:

    — Скажите честно — я талантливая?

    — Да кто с тобой сравнится!

    — Я же пять языков знаю! Армянский с детства, русский со школы, грузинский с улицы, азербайджанский от Элиз. А английскому меня хозяйка шведка учила, когда я у нее бебиситтером пахала. Я бы точно министром иностранных дел была, если бы в школе двоек не нахватала.

    Потом наш «министр» переключается на Элиз:

    — Что вы на Пасху делали?

    — Свекровь яйца красила, я стол накрывала, а Деметре на всю ночь в церковь ушел.

    — А ты что не пошла? — хитро улыбается Диана.

    — А что, нельзя дома «Христос воскресе!» детям сказать? — тоже улыбается Элиз. И вдруг спрашивает. — А у армян есть Пасха?

    Диана, даром что ростом метр с кепкой в прыжке, тут же становится в позу бойцового петуха:

    — Да мы раньше грузин христианство приняли. Мы первые!

    — Первые–то первые, — соглашаюсь я, — а что ж ты не постилась Великим постом?

    — Я… я раньше всегда постилась, — сникает Диана.

    — Деметре всегда строго постится, — говорит Элиз.

    — Повезло тебе с мужем, — вздыхает Диана. — А к моему берегу один мусор плывет.

    — Не горюй, — утешает ее Элиз. — Мы с Деметре всегда молимся, чтобы Господь послал тебе счастье.

    * * *

    И пришло к моей крестнице счастье. Правда, сначала оно выглядело так — Диана кружит по парку с коляской и пренебрежительно сообщает, что, мол, клеится к ней один тип и замуж зовет. А ей это надо? А тип пристает, у-у, какой приставучий! Тут едва ли не вся «биржа нянь» завопила хором:

    — Диана! Не упускай свой шанс!!!

    Нам с Элиз жених понравился. Но стоило завести разговор о замужестве, как обнаружилось — это дитя улицы, стойкое в беде и нужде, панически боится счастья. Горе — да, оно ей родное. А любовь, преданность, семейное счастье — это байки для дурочек из завирального кино. Диана считала себя практичной и, влюбившись, боялась любить.

    Пятнадцатого октября состоялась типичная для Тбилиси интернациональная свадьба с тостами на трех языках. На свадьбе Диана была неузнаваемо красивой и летала, как птица, исполняя армянский свадебный танец шалахо. А потом, запыхавшись, она говорила нам с Элиз, светясь от радости:

    — Счастливей меня, девочки, человека нет. Армен меня на руках носит и все твердит: «Бог послал мне такую жену, какую я искал!»

    После свадьбы молодые переехали в собственный дом. И здесь Диана призналась мужу, что однажды по совету подружки она в ночь под праздник загадала о суженом и услышала во сне его имя — Давид.

    — А я и есть Давид, — улыбнулся Армен. — Мне при крещении сказали, что имени Армен в православии нет, и дали мне имя Давид.

    — А я в крещении Дарья, и никакая я не Диана, — призналась молодая жена.

    Давид и Дарья сейчас счастливы. Что будет потом, пока неизвестно. Но молится за них старенький батюшка Филарет и молимся все мы. Сохрани их, Господи, и спаси!


    Огнетушитель для ненависти

    «Где оскудевает любовь, там непременно на место ее входит ненависть».

    Свт. Василий Великий

    Арам Оганян, худой тридцатилетний парень, откинул со лба черную прядь и с удовлетворением оглядел свое творение — только что опубликованный постинг на одном из форумов. На форуме обсуждалась тема «Кого и почему я ненавижу», вызвавшая живейший отклик у юзеров.

    Например, некто Боинг написал: «Я ненавижу мою одноклассницу Наташу».

    Евлампий, русский националист, подробно перечислил: «Терпеть не могу кавказцев, мусульман и плодючих китайцев!»

    Евлампию ответил украинский националист Мыкола: «Ненавижу всих москалив!!! Москали, геть с Украины!»

    Словом, Арам не мог пройти мимо и тоже написал: «Я бы на куски порвал всех азербонов и турок за армянский геноцид!»

    Хотел написать еще что–нибудь, но по экрану монитора в интернет–кафе поползла строка: «Ваше время истекло».

    Мать вчера прислала ему из Греции деньги, вот он и оттянулся по полной программе в интернет–кафе. Должны же быть у него хоть какие-то радости? А то не жизнь, а одни огорчения. Хорошей работы нет и не предвидится. Квартиру мать продала, чтобы перебраться в Грецию. Вот и живет Арам уже шестой год у соседей–грузин, заносчивых, как и все грузины. Гостеприимные они, конечно, и Арама любят. Но когда хозяин дома Вахо начинает рассуждать о великой духовной миссии Грузии в мире, его сестра Этери не без иронии добавляет:

    — Когда Иисус Христос придет во второй раз, он обязательно будет говорить по–грузински.

    Арам в таких случаях старался не рассмеяться. Уж чем–чем, а армянскими мозгами его Бог не обидел.

    На другой день Арам снова заскочил в виртуальную забегаловку и обнаружил в почте письмо: «Брат! Бог милостив и милосерден! Ваш пророк Иса учил любить людей. Жаль, что ты, христианин, не знаешь основ его учения. С любовью, Джамиля из Баку».

    Арам даже вскипел от негодования: как какая–то мусульманка смеет учить его христианским заповедям? Что бы ей написать такого, чтобы посадить в лужу и доказать свое интеллектуальное превосходство? Думал–думал Арам и, ничего не придумав, отправился за помощью к суперверующей Этери.

    К Этери, некрасивой старой деве, относились в семье свысока. Да и как можно уважать человека, совершенно равнодушного к деньгам и политике, но пропадающего все время в церкви? Мало того, еще дома длиннющие молитвы читает.

    — Бедная, — вздыхали родственники, — что ей еще в этой жизни осталось?

    Этери, выслушав Арама, поставила свой диагноз:

    — Тебя, Арам–джан, Господь к себе призывает. Неважно, как это произойдет, — через мусульманку или еще через кого–нибудь. Вот я тебе лучше книжки дам. Прочти — и поймешь, как ей ответить.

    Пришлось, ясное дело, скроить вежливую улыбку и отправиться читать книжки. Но читать не получалось. Ни к христианской, ни к какой другой литературе Арам особого интереса никогда не испытывал. Свое жизненное кредо он сформулировал гениально и просто:

    — Миру — мир, армянам — деньги.

    Полистав книжки и исчиркав напрасно два листа, снова поплелся к Этери за помощью. А она, как ни странно, тут же набросала ответ, да еще и уверила:

    — Пошли вот это, и увидишь, что будет.

    Этери оказалась права. Джамиля заглотила крючок и ответила более подробно: «Только умные люди не стесняются признавать свои ошибки. Как я рада, что ты не фанатик и твой постинг был вызван сиюминутным настроением. Мне очень хочется узнать о тебе побольше. О христианстве я знаю очень мало. В Баку меня окружают только единоверцы. Мне хотелось бы иметь друзей с другим мировоззрением. Напиши мне, я с радостью отвечу».

    Через неделю Арам уже с нетерпением ждал писем из Баку и даже пошел в атаку: «А слабо тебе приехать ко мне в Тбилиси? Ведь мы враги».

    «У меня нет врагов, потому что я свободна от ненависти, — писала Джамиля. — Я стараюсь подходить к людям только с хорошей меркой. Я как раз собиралась в Тбилиси к родственникам, и мы сможем увидеться».

    Встреча бывших недругов состоялась на проспекте Руставели. Арам смотрел на гостью во все глаза. Ее смуглое, прекрасное, улыбающееся лицо казалось ему таким родным и давно знакомым…

    — Я тебе город покажу, — предложил Арам. — У Тбилиси древняя история. А знаешь, что Тбилиси в переводе значит «теплый»? Его царь Вахтанг Горгасали на месте горячего серного источника основал. Хочешь, я тебе одну легенду расскажу?

    Джамиля восхищенно слушала, удивляясь эрудированности Арама. А никакой эрудированности и в помине не было. Зато теперь вечерами, вооружившись ручкой, он спешно конспектировал рассказы Этери о великих святынях Грузии, о мучениках, отдавших жизнь за Христа, и об истории этой многострадальной земли. Никогда он еще так жадно не учился, отыскивая в книгах интересные факты. А еще он насмерть боролся с собой, стараясь избавиться от жаргона, усвоенного с детства на улице.

    — С тобой так интересно! — призналась Джамиля на прощанье, поглядывая на Арама из–под опущенных ресниц.

    Арам был наверху блаженства. После отъезда Джамили они продолжали переписываться. И чем дальше, тем яснее Армен понимал: он хочет жениться на Джамиле, и другой жены ему не надо. Объясниться с Джамилей он не решался. Да и как надо объясняться в любви? Он даже Пушкина перечитал, отыскивая подходящие фразы, и целыми днями писал в уме длинные–длинные письма. А в итоге написал просто: «Я люблю тебя. А ты?» Джамиля ответила: «Я тоже».

    Когда Арам позвонил матери в Грецию, сообщив о своем намерении жениться на Джамиле, та раскричалась так, что у Арама заложило уши:

    — Только внуков–мусульман мне не хватало! Нет, нет и нет! Запомни, ни копейки от меня не получишь! Я сама тебе подыщу нормальную девушку, как только деньги на свадьбу соберу!

    Ситуация у Джамили была не лучше. Медлительный и вальяжный Мамед Ибрагимов, усадив дочь на диван, стал, не торопясь, проводить воспитательную беседу:

    — Джамиля, ты взрослый человек. Я не хочу влиять на твой выбор, но как ты себе это представляешь? Ты знаешь, что было недавно в Баку и Сумгаите. И даже если этот твой армянин ангел, вам здесь не жить. Подумай, как будут смотреть на твой брак с армянином все наши.

    Джамиля подняла на отца глаза и спокойно ответила:

    — Значит, я буду жить в Грузии. Арам говорил, что там живет пятьсот тысяч армян и столько же азербайджанцев. Там за все эти годы не было ни одного убийства на национальной почве. Не думай, папа, что я легкомысленная. Просто я чувствую, что у нас все будет хорошо.

    Проблем было много, но не зря же говорила мудрая Этери, что Господь призывает к себе Арама через встречу с девушкой из Баку. Через два месяца в Кашветской церкви отец Элизбар крестил Джамилю и нарек ее Кетеван. Затем совершил миропомазание, и присоединенный к православию Арам стал Александром.

    После этого новообращенные Александр и Кетеван встали на расстеленное белое полотенце перед аналоем. Соседи–грузины Вахо и Этери сзади держали венцы.

    После венчания отец Элизбар поздравил новобрачных:

    — Плодитесь и размножайтесь. Пусть ваш брак будет основой примирения наших южных соседей и залогом мира на многострадальной Кавказской земле.


    Инопланетянка

    Раннее утро. Кето в иконном углу, у окна, читает про себя утреннее правило. Угол у нее внушительный — весь завешан бумажными иконками, вырезанными из календарей. Впереди, перед горящей лампадой, — четырехконечный сосновый обрубок на манер взмывающего в небо самолета. Он, по замыслу Кето, олицетворяет крест святой Нины из виноградной лозы.

    Кето уже перешла к главному прошению — самочинно составленной молитве за Грузию и за все оставшееся человечество: «Господи, сделай так, чтобы Грузия была сильной, независимой и процветающей и чтобы никто из грузин не нуждался. Помоги и всем людям на земле, подай им по их прошениям».

    Хотела еще Кето одно словечко за нищих Грузии замолвить, да не вышло. В этот важный в патриотическом смысле момент с улицы донесся лай собачьей своры.

    — Тьфу, — выругалась Кето, употребив по привычке крепкое выражение, так хорошо известное в ее деревне, но не нашедшее места в молитвослове, — весь настрой испортили!

    И нервно отдернула занавеску. Так и есть. Света, местный гиж (считай, сумасшедшая), идет с потрепанными сумками в окружении десятка собак в парк.

    Нет, только русские умеют так сходить с ума из–за животных! Виданное ли дело, чтобы человек в наше время два раза в день носился с уличными собаками и кормил их мясом? Гиж — она и есть гиж. И соседи ее правильно ругают. Собаки, как мутаки, целый день валяются у ее подъезда, ждут кормежку. Пройди мимо них — облают.

    Сто раз права Тинико, шестнадцатилетняя дочка Кето, спящая сейчас в обнимку с мобильником, говоря, что Света — инопланетянка. Лучше бы о людях, непутевая, думала. Как Кето, например.

    Итак, на чем Кето остановилась? Ах да, на молитве за Грузию. Но настроение явно испорчено. Лучше уж телевизор включить — посмотреть, какую еще глупость отмочило правительство (вразуми его, Господи!).

    Света тем временем шла по своему ежедневному маршруту в окружении верных четвероногих спутников. Она поравнялась с мусорщиком Сакулом. Сакул, в новой оранжевой жилетке с синей эмблемой мэрии, опершись на приплюснутую метлу, пополоскал правой рукой в воздухе — поприветствовал: «Доброе утро, Света! Ты бы лучше десять овец завела. Хоть мясо мало–мало иногда кушала! — И чуть потише добавил: — Ай-ай! Совсем кишмиш твое дело».

    Света, не удостоив его ответом, прошествовала дальше.

    Интересно, кем Сакул себя воображает? Брежневым на Мавзолее? Что он там наболтал про кишмиш? Намек, паразит, сделал, что она, Света, старая, сморщенная, как кишмиш, а ума все нет и не будет. Да еще, наверное, на ее старомодную одежду и стоптанные туфли глазел.

    Вот, дожила, даже последний курд–мусорщик, и тот в глаза смеется. Что уж о грузинах говорить! Они разве люди? Бездушные бездельники, показушники несчастные! Разве они могут ее понять? Вот у Хромушки глаза человечьи. Собака, а все без слов понимает, телепатически.

    Рука сама потянулась погладить черную кудлатую псину. А та и рада, хвостом виляет, в положение входит.

    Охо–хо–хо, сказал бы кто Свете двадцать лет назад про ее плачевное сегодня — наверно, наплевала бы тому в его бесстыжие глаза.

    Тогда, защитив в Москве диссертацию и получив корочки кандидата медицинских наук, столько радужных планов строила. Ведь она, Света, весь Советский Союз объездила, чего только не видела: конференции, симпозиумы, столько интересных людей! И куда это все потом исчезло? «Как сон, как утренний туман»…

    Семейная жизнь у нее не сложилась. Ну и что? Зато еще оставалась интересная любимая работа.

    Когда стукнуло сорок, захотела она взять ребенка. И это не сбылось. Родные проявили эгоизм, все были против: «Откуда ты знаешь, какая у него генетика? А может, алкашом вырастет. Замучаешься с ним потом!»

    Не взяла. Надо было настоять на своем. Была бы сейчас живая душа рядом.

    А потом жизнь Светы вообще под откос покатилась. Союз распался. Никому не нужны были ни ее лабораторные исследования, ни ее знания. Надо было выживать всеми возможными способами: продавать вещи, работать уборщицей в богатых семьях и пить горькую чашу унижений от людей, которые по всем статьям ниже тебя.

    Каково слышать в спину отвратительный горделивый шепот: «Наша–то уборщица — кандидат наук!» — объясняла хозяйка своим гостям (и откуда она только узнала? В Тбилиси ничего не скроешь — все друг про друга все знают). Гости непритворно удивлялись: «Ва-а! Где достали? А наша только техникум закончила. Но тоже неплохо работает».

    Э, все прошло, и остались только они — Рыжуха, Бомбора, Пеле, Бобик и еще три–четыре приблудившихся, без имен. Вот из–за них, из–за собачьей радости в глазах и восторженного скулежа с подвыванием и таскает Света ежедневно тяжеленные сумки с банками и мисками, чтобы разливать суп дворнягам.

    Дома у нее целый зоопарк — три свои собаки и четыре кошки, подобранные в разное время на улице. Просто не смогла пройти мимо, и все тут.

    Сколько с ней, Светой, соседи ругались из–за собак! И со своего дома, и из чужих, напротив! Вон окна ее старой врагини, пучеглазой Кето. Небось, зенками ее, Свету, из–за занавесок провожает и гадость какую–нибудь вслед говорит. Как–то поцапались они из–за собачьих какашек под кетовым окном. Кето даже религию приплела: «Богу, — говорит, — не угодно, чтоб так из–за собак с ума сходить!» Это, видите ли, идолопоклонство. У нее забыли спросить!

    Света тогда плюнула от злости пучеглазой под ноги и сказала пару ласковых. У нее свое понятие о Боге. Ей, Свете, по церквам мотаться некогда. Вон орава какая!

    Последнее время нервы совсем никуда стали. И сердце так бьется, что вот–вот выскочит из груди. А сумки с базара, мясными обрезками набитые, для Светы словно гири стопудовые. Ну и пусть соседи–чистоплюи ее сумасшедшей считают. Ведь им не объяснишь, что так, может, Света свои грехи замаливает. Тогда, в молодости, опыты на щенках ставила, желудки им оперировала и много всякой химической дряни в их беззащитные тельца вводила. Для пользы науки. А щенки те, что дети, так и смотрят теперь на нее во сне вопрошающе: «За что?» Потому и не может она сейчас этих дворняг бросить — себе в еде откажет, а им, разномастным, последнее отдаст.

    Так, незаметно, за внутренним разговором, пришло время возвращаться домой, к оставленным делам.

    Кето как раз закончила уборку, когда увидела Свету с собачьим эскортом, идущую обратно. Покачала головой: «Вай, вай, несчастная. Тебя, видно, кто–то проклял по–еврейски». Бабка Кето, Гурандухт, рассказывала, что нет ничего страшнее еврейского проклятия: «Чтоб ты сам не понимал, не знал и других совета не слушал!» Кето вздохнула: «Тебе б мозги, а мне бы деньги! Вот бездельница!»

    Улица постепенно оживала. Кто–то заводил машину, кто–то спешил за банкой мацони, дети стайками шли в школу. Света скрылась в своем подъезде. Прошло еще полчаса.

    Вдруг раздался душераздирающий собачий визг. В соседних окнах появились головы — посмотреть, что случилось. И тут же многие задернули занавески. Ничего особенного — парень-дистрибьютор, таская ящики с хлебом, пнул ногой маленькую собачонку.

    На визг выскочила и Света на свой балкон. Куда ж без нее! И закричала на всю улицу: «Что она тебе сделала, эта собака, негодяй? А? Вот я сейчас спущусь!»

    Парня давно и след простыл, а тут такая реакция. Продавщица Лили, пересчитывая принесенные батоны, покрутила пальцем у виска и вздохнула: «Ох, что эта жизнь с людьми делает!»

    Кето еще раз выглянула из окна на зализывающую бок неказистую дворняжку. Странные мысли, которых раньше не было, закопошились у нее в голове. Что это она недавно читала в журнале «Карибче»? Вроде случай про Иоанна Кронштадтского и девушку–инвалида, сказавшую, что она, мол, всем лишняя. На что святой ответил в таком роде: «Мой Господь не создавал ничего лишнего. Даже муравей имеет свое предназначение». По такой логике выходило, что и эта бестолковая Света нужна, да еще и как!

    Если бы не Света, то собак и защитить некому. Что–то она последнее время еле ходит, на палку опирается. Совсем, видно, сдала, нужно ей поддержку оказать, а то все, конец без нее собакам. Тоже страдальцы.

    И, окрыленная неожиданной идеей, Кето поспешила на кухню. По–быстрому собрала всякую всячину — круглый хачапури «имерули», несколько печений и вчерашние хинкали (сама пусть потом разогреет) — и бросилась набирать Светин телефон. Светин номер знал наизусть весь околоток. Когда уличные собаки не давали кому–нибудь прохода, сразу кидались звонить собачнице с требованием: «Убери своих псов!»

    — Слюшь, Света! Это я, твой соседка Кето!

    Ничего, что русский Кето был в том же объеме, как фильме «Отец солдата» — издержки деревенской школы. Главное, цель благородная — человека предупредить, что Кето не газовщик, явившийся отключать газ за долги. А если резко в дверь позвонить, Света еще и дверь не откроет, кинется счетчик перекручивать.

    В трубке висело напряженное молчание.

    — Э-э! — занервничала Кето. — Слышь, что говорю! Голос дай, ну! Аткрой двер! Я сичас приду! Дело есть!

    — Приходи, — последовал неуверенный ответ. Кето, бросив трубку, бодро зашагала через дорогу, к подъезду Светы, с важной миротворческой миссией — налаживать дипломатические отношения.


    Талисман

    В одном из недавно возрожденных монастырей на севере России священник на Литургии отказался читать одну из поданных записок. А после службы он стал выяснять:

    — Кто подал записку с неканоническими именами? Да тут язык сломать можно: Нестан, Цира, Амиран, Малхаз.

    Одна из сестер, мать Ефросинья, слывущая молчуньей, показала священнику какой–то текст. В тексте значилось, что Грузинская Православная Церковь признает эти имена каноническими и празднует память этих святых. Вот об этих–то непривычных в России именах и пойдет речь.

    * * *

    Цира, невысокая голубоглазая студентка тбилисского института иностранных языков, выглянула на улицу. День обещал быть жарким и, как обычно, трудным. На тахте (старинный ковер над ней украшала некогда коллекция кинжалов, но от греха подальше ее продали при большевиках) стонал ее восьмидесятилетний отец Габриэл. В манеже возился годовалый сын Циры Малхаз. Сколько дел, а помочь некому. Мать умерла год назад, а муж Амиран только ищет случая уйти из дома играть в карты или выпивать с друзьями. Он, видите ли, семью содержит, а попросишь помочь — раскричится: «Я мужчина!»

    В дверь позвонили. «Что–то рано для мацонщицы», — подумала Цира и пошла открывать.

    На пороге стояла незнакомая русская женщина в какой–то нелепой черной одежде и в повязанном по самые брови черном платке.

    — Это вы Цира Сидамонидзе? — спросила незваная гостья.

    — Да, я, — насторожилась Цира.

    — Я твоя мать, — заплакала женщина и, опустившись на колени, стала торопливо рассказывать. — Двадцать один год назад я познакомилась с твоим отцом на море в Батуми. Он привез меня в Тбилиси, обещал жениться, потом бросил с ребенком. Жить было негде и не на что. От безвыходности я отдала тебя в бездетную семью и уехала в Россию. Прости меня, если можешь.

    — Это ошибка, — пролепетала Цира. — Моя мать Нестан умерла год назад. Встаньте, пожалуйста! Вай, как неудобно! Что люди скажут?

    — Нет, это правда, — женщина заплакала еще сильнее. — Прости меня.

    — Оставьте меня в покое! — крикнула Цира и захлопнула дверь.

    Из комнаты донесся стонущий голос отца:

    — Кто там приходил?

    — Да так, какая–то ненормальная, — на бегу отозвалась Цира, вытаскивая сына из манежа. — Говорит, что она моя мать.

    Старик пожевал беззубым ртом и негромко сказал:

    — Мне уже мало осталось. Я ждал ее. Эта женщина сказала тебе правду.

    * * *

    После похорон отца в доме стало непривычно пусто. Никто не стонал, и не надо было бежать в аптеку. Зато теперь стали забегать подружки, стеснявшиеся прежде приходить в дом, где умирает человек.

    Цира наконец–то расслабилась. Однажды они с соседкой пили кофе на кухне, шутили, смеялись. И вдруг услышали, как в коридоре что–то глухо упало. Цира бросилась туда — на полу лежал бездыханным ее сын Малхаз. Первым вызвал «скорую» местный вор–рецидивист Тазо. А потом Цира слышала, как сквозь вату, разговоры врачей: «Клиническая смерть… пальцы сунул в розетку… кора головного мозга… не выживет».

    Но Малхаз выжил и, заикаясь, рассказывал матери:

    — Я видел дедушку Габриэла и бабушку Нестан. Они совсем молодые. Я пошел за ними, но они стали прогонять меня от себя. А какая–то женщина в черной одежде взяла меня за руку и повела сюда, к тебе.

    Цира в ужасе ахала:

    — Вай ме, вай ме, что ты такое говоришь, Малхо?

    — Это бред, но это пройдет, — успокаивали Циру врачи.

    И правда, это прошло со временем. Только нервный тик остался, и у Малхаза от любого волнения некрасиво кривился рот.

    Вскоре после больницы Цира получила из Минска письмо:

    «Я, твоя мать, всю жизнь буду молиться за тебя и твоих детей и всей своей жизнью постараюсь искупить свой грех. Дома у меня нет. Я странствую по святым местам. Может, мы еще и увидимся.

    Высылаю тебе молитвы — утренние и вечерние. Читай хоть иногда, и Господь тебя не оставит».

    Цира с досадой выбросила это письмо в мусорное ведро. Опять эта ненормальная! А вдруг снова приедет? Надо бы мужа предупредить.

    Амиран, услышав новости о происхождении жены, разорался:

    — Я так и чувствовал, что ты неизвестно какой породы! — и понесся непечатный народный фольклор.

    * * *

    Шло время, но незваная гостья так больше и не появилась. А Цира, дожив до тридцати пяти лет, захотела родить второго ребенка.

    В консультации врачи переполошились:

    — Рожать нельзя. В моче ацетон! Возьмите направление на аборт.

    Цира заплакала. Сколько раз избавлялась от ненужных беременностей, откладывая все на потом. Жила и думала — все еще впереди. А впереди пустота, и не родится ее маленький, уже любимый, ребенок.

    Только ночью она забылась беспокойным сном и увидела — стоит перед кроватью та ненормальная женщина в черной хламиде и успокаивает ее, гладя исхудалой рукой по голове. А рука даже во сне теплая, приятная.

    Проснулась Цира с радостной решимостью: она родит, и все будет хорошо.

    Дочь она назвала Нестан — в честь ее родной и единственной матери.

    * * *

    Однажды, заподозрив мужа в измене, Цира с горя пошла к гадалке. А ночью ей опять при–снилась эта ненормальная в подряснике — обличала, плакала и уговаривала сходить в церковь. И чего, спрашивается, привязалась? А наутро соседка сказала: «Если ты переживаешь за мужа, лучше в церковь сходи и свечку поставь».

    Цира колебалась, но дело решилось само собой. Забежала в гости однокурсница Лела, известная поразительной способностью влезать в разные денежные авантюры, и застрекотала, как швейная машинка:

    — Как ты проводишь пост, моя радость? И кто у тебя мамао (духовный отец)? Как это — у тебя нет мамао? Ты ужасно отстала от жизни! Даже политики имеют своих мамао. Пол—Тбилиси сейчас постится, и я тебе статистику приведу. Во время Великого поста, — восторженно тараторила Дела, — в городе в два раза снижается выпечка хачапури и в три раза увеличивается потребление лобиани и пирожков с картошкой. Ладно, не горюй, я тебя воцерковлю. Завтра у нас в церкви будет соборование. Никак нельзя пропустить! При соборовании прощаются сразу все грехи. А это способствует восстановлению дыр в ауре и чистке кармы от последних трех воплощений по мужской линии. Так мне один наш прихожанин–экстрасенс объяснял. Он к нам подзаряжаться ходит.

    На соборовании Цире было не по себе: какая–то карма, аура, экстрасенсы с приветом? А тут еще эти бабки с замечаниями:

    — Неправильно крестишься. Дай покажу.

    — Чего расселась? На Евангелии не сидят.

    В соборе было душно, и после службы Цира радостно поспешила к выходу. Тут ее атаковали напористые нищие, тянувшие прокуренными голосами:

    — Подайте Христа ради!

    Одна необъятно–грудастая и пьяная молодая женщина даже не просила, а требовала, вцепившись Цире в рукав:

    — Да на тебе пахать надо! — отпихнула ее Цира.

    Домой она вернулась с головной болью и твердо сказала самой себе:

    — Ноги моей больше в церкви не будет!

    Ночью, как по закону подлости, снова привиделась та ненормальная. Лицо было грустное и слова непонятные — про благодать, про Бога, про что–то еще. А Цира даже во сне сопротивлялась ей:

    — Не верю я в кармы и всякую мистику! Чего привязалась? Отстань от меня!

    А голубоглазая женщина в черном снова являлась во сне к голубоглазой Цире. Однажды Цира подумала, что глаза у них почему–то одинаковые. И вдруг стало жалко, что она выбросила в мусорное ведро молитвы, написанные голубоглазой очень старательно — красивыми печатными буквами.

    * * *

    Шестидесятипятилетняя послушница Ефросинья жила в монастыре с самого начала его возрождения и несла бессменное послушание на скотном дворе. Давно уже мать игуменья говорила с ней о постриге, а Ефросинья, сокрушаясь, отвечала: «Не достойна я. Большой грех на мне».

    Что за грех, сестры не спрашивали, но приметили одну странность: на каждую Литургию старая послушница подавала записку с нерусскими именами. Впрочем, священник уже знал, что это имена грузинских святых, и на каждой проскомидии, вынимая частицу, молился о здравии Циры, Амирана, Нестан и Малхаза.

    Старенькая послушница особенно переживала за Малхаза, сына Циры. Юноша уже, возраст взрывоопасный, и надо сугубо молиться о нем.

    * * *

    Малхаз вел машину по горной дороге и пел песню. Как тут не петь? Солнце, поросшие лесом горы — праздник жизни, и все радует глаз! Вдруг в горах начался обвал, и на дорогу с гулом обрушилась лавина камней. Куда–то свернуть уже было невозможно. А лавина с грохотом корежила и плющила машину, погребая ее под завалом. На сиденье рядом с Малхазом, пробив крышу салона, рухнул огромный валун. Так страшно Малхазу никогда еще не было, и у него вырвалось: «Господи, помоги!»

    На другой день соседи Циры охали и цокали языком, ощупывая пробоины на покореженной машине Малхаза. Чудо спасения Малхаза комментировали по–разному:

    — Пол счастливой звездой родился парень!

    — Ва-а, посмотри, как виски у него за один день поседели!

    — Авое, Малхо! Барана надо святому Георгию резать, а лучше быка!

    — Магарыч с тебя, Цира! Надо обмыть спасение сына!

    Были и другие мнения. Тико, тощая продавщица из супермаркета, уверяла слушателей, что тут дело не так просто:

    — Я сердцем чувствую — у сына Циры есть какой–то талисман. Вспомните, его ни током в детстве не убило, ни обвалом не завалило. Есть у них, поверьте, семейный талисман!

    * * *

    За две тысячи километров от Тбилиси в этот день старенькая послушница, она же «талисман», молилась, как всегда, о Цире и ее детях. Молиться о них сегодня было легко, будто у Циры с детьми случилось что–то хорошее. И она закончила читать свое молитвенное правило с радостным чувством успокоения. Сегодня не зря прожит день.


    Иеродиакон Никон (Муртазов)


    Отец Карп

    В семидесятых годах жил в небольшом эстонском городке Кивили старый православный священник эстонец Карп Тинц. Занимая лишь одну комнату с небольшой кухней в деревянном старинном домике, он после смерти матушки проводил жизнь одиноко. Дети были уже взрослые и жили отдельно. Единственным его радостным утешением была служба в храме и забота о его украшении.

    Храм был единственным в Эстонии, где молились православная и лютеранская общины. Это у многих вызывало удивление. В воскресные дни закончится православная Литургия, требы — приходят лютеране, переносят на середину храма свой престол с иконой–картиной «Моление о чаше». Расставляют скамьи, и пастор под звуки фисгармонии начинает свое молитвословие. Присутствующие поют псалмы и слушают проповедь. Потом тихо, мирно, как пришли, расходятся по домам — довольные, что были в церкви лютеранской. Местная эстонская власть благосклонно смотрела на этот храм, находящийся в ведении эстонского православного епископа. Эти неудобства создала жизнь. До Отечественной войны православные собрали деньги на строительство большого храма, на война разрушила все планы, и храм остался только в проекте. Православные вынуждены были приютиться в небольшой деревянной церковке, а тут и лютеране на «квартиру» попросились, и им в регистрации и благословении не отказали. Так вот и молятся более пятидесяти лет в одних стенах христиане двух конфессий. И не тесно им, и не питают они вражды друг к другу — благодаря заботам и внимательности отца Карпа, который жил любовью, дорожил миром и согласием двух народов.

    В юности своей отец Карп, получив богословское образование, был учителем Закона Божия в школе на юге Эстонии. Батюшка был строг к ленивым и шалунам, но милостив и добр к тем, кто учил Закон Божий и старался исполнять его. За это его боялись и любили. Худой, невысокого роста, с узкими прищуренными глазами, с редкой седой острой бородой, он запомнился мне после необычной встречи. Однажды его храм посетила беда, случился пожар. Расстроенный отец Карп приехал в Пюхтицу и стал просить помощи в восстановлении закопченного и частично обгоревшего иконостаса. Староста с прихожанами помыли стены храма, покрасили их белой масляной краской; с иконостасом дело было сложнее. Так я впервые встретился с отцом Карпом. По благословению священноначалия и матушки игумении я поехал к нему на квартиру, взяв все необходимое для работы.

    Мудрым, рассудительным, практичным и глубоко верующим был отец Карп. Неделю жил я с ним в одной комнате, с утра до вечера трудились мы в храме. Несмотря на преклонные годы, он проявлял удивительную работоспособность.

    К концу недели все было восстановлено. Заодно я обновил и лютеранский образ «Моление о чаше», за что получил сердечную благодарность и конверт с вложенными в него десятью рублями. Отец Карп хранил церковный мир, жил любовью ко всем людям и твердо верил в Таинства Православной Церкви.

    Как–то за ужином он рассказал: однажды при совершении Таинства Крещения крестная мать, молодая еще девица, начала смеяться над словами отречения от сатаны. Заметив это, отец Карп возмутился духом и сказал ей: «Ты смеялась не надо мной, а над Таинством, которое установлено Богом, а Бог поругаем не бывает», — и пошел в алтарь за миром. Вдруг позади раздался шум. Выходит батюшка из врат и видит: крестная мать лежит на полу без чувств…

    Рассказывал отец Карп и еще об одном случае. Старушка прихожанка тяжело заболела и на смертном одре просила дочь пригласить на дом священника, чтобы пособороваться и причаститься. Дочь была коммунисткой и не хотела даже слышать о просьбе матери. Были званы лучшие врачи, но ничего не помогало. Наконец, дочь сдалась и сказала: «Ладно, пускай придет, утешит тебя», — и позвала батюшку. Отец Карп исповедал больную, пособоровал и причастил запасными Дарами. Старушка сразу начала поправляться. Через несколько дней встречает ее отец Карп и спрашивает: «Как вы себя чувствуете?» — «Хорошо, батюшка. Господь по Своему милосердию и по вашим святым молитвам поднял меня на ноги, но я не только за себя радуюсь, но и за дочь. Другая, батюшка, стала. Ничего не признавала, а тут смирилась, ходит по дому вечером и все твердит: «Ничего не понимаю, все врачи маму к смерти приговорили, отказались лечить, а поп пришел, что–то сделал — и она встала. Ничего не понимаю!..»» Она тогда не понимала действия благодати Духа Святого — исцеляющего, освящающего душу и тело человека. «Вот какие чудеса делает наша вера православная», — заключил свой рассказ отец Карп.

    До глубокой старости отец Карп не уходил на покой со своего прихода. Батюшка тяжело болел, потерял слух и зрение, но оставался духовно бодрым до самой своей кончины.


    Протоиерей Андрей Ткачев


    Случай в бакалейной лавке

    Эту историю я слышал давно от священника, которого уже нет в живых. Но верьте, «совесть в том порукой», я ничего не добавлю от себя к этой словесной картинке, кроме разве что рамки. Не прикалывать же картинку канцелярской кнопкой к дверному косяку. Пусть висит, как положено, в рамке.

    * * *

    Дело было в Польше между Первой и Второй мировыми войнами. Если конкретней — в Восточной Польше, той, что до операции «Висла» была плотно заселена украинцами. Еще бациллы социализма, национализма и атеизма не разложили народную душу. Еще в каждом селе была церковь, и через каждые сто километров езды в любом направлении можно было приехать к воротам монашеской обители.

    В городках торговлю вели евреи. Даже сегодня (сам видел), когда с домов в западных городках сползают под действием дождя и снега поздние слои побелок и штукатурок, советских и самостийных, на стенах проявляются таинственные еврейские письмена. Это не каббалистические знаки.

    Это внешняя реклама и магазинные вывески, написанные на языке идиш при помощи букв, на которых Бог даровал людям «мицвот», то есть заповеди. «Только у нас лучшие ткани», «Арон Верник и сыновья», «Самое вкусное масло» — все это было написано на польском и еврейском языках. Не берусь судить о качестве продуктов и мануфактуры, продававшихся в еврейских лавках, но краски, которыми были расписаны стены, намного лучше сегодняшних.

    История, которую я хочу пересказать, напрямую касается двух этнорелигиозных групп довоенной Польши — украинцев и евреев. И тех и других в Польше было очень много. И тех и других поляки очень недолюбливали. Поверьте, я выразился крайне сдержанно.

    Главный герой нашей истории, он же и первый ее рассказчик, был послушником в одном из православных монастырей. Это был крепкий молодой парень, ходивший в подряснике и скуфейке, однако не принимавший обетов и имевший право в любое время уйти из обители и жениться. Добавлю сразу, что это он со временем и сделал, так как я узнал его уже почтенным протоиереем и отцом семейства. Но в то время в его обязанности входило чтение псалмов на утрене и часов перед Литургией, а также помощь в хозяйственных делах одному из самых стареньких монахов обители. Подмести в келье, растопить печь, выбить напольный коврик да сбегать раз в неделю в соседскую лавочку за сахаром и чаем — вот и весь перечень обязанностей нашего одетого в подрясник юноши. Вы, наверно, уже догадались, что соседская лавочка принадлежала еврейскому семейству. Там были и чай, и сахар, а кроме чая и сахара еще мука, подсолнечное масло, глиняная посуда, скобяные товары, амбарные замки и еще куча всякой всячины. Там же можно было за умеренную плату наточить затупившиеся ножи и ножницы. Хозяином лавочки был старик, имени которого рассказчик нам не поведал. Забыл, должно быть. Но он не забыл, что старик был учтив с покупателями, учтив без всякого льстивого лицемерия, и с особым почтением относился к монахам.

    Я и сам видел эту сознательную учтивость. Когда не очень умный гид потащил меня в Иерусалиме к Стене Плача прямо в рясе и с крестом, то старые евреи смотрели на меня очень смиренно и спокойно. Я бы сказал, что смотрели они с пониманием, а некоторые даже… Боюсь зайти в таинственную область. Зато молодые выпучивали и без того выпученные глаза, гневно смотрели на крест и рясу, шумно втягивали сопли из носа в глотку и харкали мне под ноги. Если бы не вездесущие полицейские, несдобровать бы мне. С тех пор, когда читается в Церкви об убиении Стефана, выпученные глаза, сверкающие из-под широких шляп, оживают в моей памяти.

    Итак, хозяин лавочки был стар, но у него был сын, и сын был молод. И не старый хозяин, а его молодой сын стоял за прилавком чаще всего. Сынка звали по–нашему Соломон, по–еврейски Шмуэль, сокращенно — Шмуль. Он был одним из тех людишек, которые способны жить только в двух режимах — загнанного под лавку труса или бессовестного наглеца. В ту пору Шмуль жил во втором режиме.

    Этот по возрасту неумный, а по характеру нехороший человек где–то поверхностно ознакомился с Новым Заветом. Запомнил он из этой Книги только одну фразу. Ту, в которой говорится о подставлении левой щеки после удара в правую. Стбит заметить, что армия туповатых людей, знающих из Евангелия только эту фразу и на основании только этой фразы не верующих во имя Господа Иисуса, весьма велика. Шмуль завел себе правило, как только увидит нашего послушника в своей лавке, обращаться к нему с одним и тем же вопросом: «А правда, что вы должны после удара в одну щеку подставлять другую?» После этого следовал удар по лицу, не шибко сильный, но обидный. Послушник краснел, терпел, скрепя сердце покупал необходимое и пулей уносился в монастырь. Так продолжалось довольно долго. Виной тому провинциальная скука. Ведь где найти развлечение стоящему целыми днями у прилавка молодому человеку?

    Зато для послушника походы за чаем и сахаром превратились в настоящую пытку. Накануне выходов за покупками он начинал уже заранее то краснеть, то бледнеть, то покрываться испариной. Как ни был стар его духовный отец, от его глаз страдания послушника не скрылись. Старец расспросил подробно юношу о его тревогах, и тот, расплакавшись, облегчил душу подробной исповедью. В тот вечер они беседовали долго. Что такое рассказывал старый монах молодому послушнику, мы не знаем. Однако следующего похода в лавку послушник ждал с большим трепетом, нежели впоследствии ждал свидания с будущей матушкой. (Так он сам говорил.)

    * * *

    В урочный день бодрым шагом шел наш герой в лавку, перешагивая лужи и разминая крепкий крестьянский кулак.

    Шмуль, как вы уже догадались, был лишен оригинальности. Регулярно терроризируя своего покупателя, он не утруждал себя переделкой сценария. Перед тем как ударить, он задавал один и тот же вопрос: «А правда, что вы должны?..» и так далее. Но в этот раз представление было сорвано. «Ты читаешь Евангелие? — спросил послушник. — А я читаю Ветхий Завет. Там сказано: «Око за око и зуб за зуб»». С этими словами молодой человек, так и не ставший монахом, но ставший отцом семейства и протоиереем, крепко приложился своим крестьянским кулаком к нахальной физиономии Соломона. Чуда следовало ожидать. Палач превратился в жертву, и режим безнаказанной наглости сменился режимом полуобморочной трусости.

    С тех пор Шмуль учтиво кланялся, издалека видя развевающийся на ветру подрясник. Он больше не вплетал религиозные мотивы в рабочие отношения и ограничивался классической формулой «деньги — товар — деньги–штрих».

    * * *

    К чему я это рассказываю? Может, кто–то подумает, что затем, чтобы долить масла в догорающие антисемитские костры. Не дождетесь. Я люблю Богородицу и не могу не любить народ, в котором Она родилась. Так для чего же? Почем мне знать! Разве знает кенарь в клетке или соловей в роще, в чем смысл его пения? Знает ли жаба, зачем она квакает? В одной агаде [2], правда, говорится, что знает. Давид однажды помыслил, что больше и лучше всех хвалит Бога. Тогда лягушка заговорила и смирила царя. Она сказала, что больше, чем он, поет во славу Божию. Причем знает множество мелодий, и у каждой есть множество вариантов.

    * * *

    Но есть, конечно, есть в пересказанной мною истории смысл. Есть, как говорила Алисе королева, «мораль». Не все проблемы нужно решать духовно. Пусть духовные вопросы решаются духовно. Пусть душевные вопросы решаются душевно. Ну а мирские вопросы пусть решаются по–мирски. А то мы склонны всегда надеяться на явное чудо, вот и ставим свечки за негодяев вместо того, чтобы дать им по шее. Одна старенькая прихожанка, жившая одиноко, говорила при мне батюшке: «Батюшка, у меня кран течет, помолитесь». Он ей отвечал: «Сантехника зовите». Но она не понимала. Продолжала просить молитвы. Вот так, бедная, путала мирское с духовным.

    Конечно, нужен и старец, чтобы подсказать, как поступать в тех или иных случаях. Ведь недаром он с послушником долго разговаривал.

    Короче, евреи здесь ни при чем и послушники ни при чем, равно как и довоенная Польша. Все дело в рассудительности, которая есть высшая добродетель.

    * * *

    Будем считать, что это мое размышление и является рамкой для картинки, нарисованной рассказчиком и живым участником происшествия. Но согласитесь, не прикалывать же картинку канцелярской кнопкой к дверному косяку. Пусть висит в приличной рамке на стене среди фамильных портретов и натюрмортов, купленных на вернисаже.


    Маленький городок на границе

    Маленький городок на границе. Раньше границы не было, поскольку не было и страны. Была республика на краю огромного государства. Потом государство умерло, распалось на множество частей. В городке появились таможня и пограничный пост. Все здесь было обычно, тихо, даже как-то смиренно. Железная дорога, пара средних по классу гостиниц, кафе, магазин, церковь. В церкви служил отец Станислав. Служил долго. Уже перевенчал давно всех, кого когда–то крестил. Жизнь стирала его долго то в ручном, то в машинном режиме. Стирала и с порошком, и с хозяйственным мылом. Но он не поблек, не выцвел. Выцвел только подрясник, да на локтях протерся плащ.

    Местные относились к нему так, как вообще относятся к местным достопримечательностям. Этакая смесь уважения и безразличия.

    В Пизе любой проводит вас к Пизанской башне, но сам восхищаться не станет. Ну, башня. Ну, криво стоит. Вам интересно? Приезжайте, проводим, покажем, предложим сувениры на память.

    К отцу Станиславу приезжали многие, и все в городке могли сопроводить пилигрима в маленький домик недалеко от ратуши. Проводить могли, но сами не заходили. Близость к чуду — мать безразличия.

    * * *

    Приезжавшие были из умников. Причем чаще — из столичных умников. Это были бородачи в вязаных свитерах, очкарики в плохо выглаженных рубашках, шальные богемные интеллектуалки с обгрызенными ногтями. У себя дома на кухне, в клубах табачного дыма, под чай с коньяком они спорили о превосходстве Исаака Сирина над Франциском Ассизским. Многие, вопреки начитанности, были некрещеными. Пойти в любую церковь к любому батюшке им казалось непозволительным. Поэтому, если разговор касался Крещения, звучало часто: «Езжай к отцу Станиславу». Затем назывался город и перечислялись удобные способы путешествия.

    * * *

    Отец Станислав всех принимал, хотя никого не ждал, и к приезжавшим относился сдержанно, без напускной радости. К ритуалу гостеприимства относился обед или ужин, в зависимости от времени визита. Потом долгие разговоры за полночь. Утром — служба. Вечером он провожал гостя на вокзал. Сразу никого не крестил, Только во второй или третий приезд. По дороге на поезд всегда останавливались в небольшом кафе для прощальной беседы. Это был своего рода экзамен. Они садились за столик у окна, и официантка без лишних просьб приносила чай, орешки, конфеты, два куска торта.

    Разговоры бывали разные. Могли спорить на исторические темы, могли обсуждать толкования на Священные тексты, разбирали богослужение, размышляли о смерти. Примерно через полчаса, когда чай уже остыл или был выпит, торт съеден, а от конфет остались обертки, отец Станислав начинал суетиться. Он счищал остатки с обоих блюдец в одно, собирал фантики, сдувал со стола крошки. Он пододвигал посуду к краю стола, чтобы официантке было легче убирать. Он делал это, не переставая слушать собеседника, и вовремя отпускал реплики по поводу Вселенских Соборов, влияния платонизма на богословие, важности Великого поста. Бывало, что увлеченный беседой гость говорил собирающему блюдца священнику: «Да бросьте, отче. Она сама уберет». Это и был главный момент в экзамене.

    * * *

    Расплатившись и выйдя на улицу, они медленно шли к красной черепичной крыше вокзала. Уже на перроне, под звук молоточков, которыми обходчики обстукивали колеса, священник говорил гостю: «Рано вам пока креститься. Вы людей не цените и не замечаете. Если покреститесь, будете фарисеем. А это плохо. Они Бога убили».

    Затем следовало рукопожатие, и ошарашенный гость провожал взглядом удалявшегося священника. Тот шел медленно, немного сутулился и, кажется, чуть хромал.

    Такие истории повторялись несколько раз. В конце восьмидесятых поток приезжавших заметно уменьшился. Отец Станислав об этом не переживал. Даже немножко радовался. Молиться за людей он не переставал, а лагерный опыт научил его навсегда той истине, что молитва за людей приносит больше плодов, чем устное наставление.


    У Бога нет мертвых

    Мудрость народная предупреждает не зарекаться от сумы и тюрьмы. Кто знает, как жизнь, сложится завтра. Кто знает, с кем столкнешься лоб в лоб, глубоко задумавшись и повернув за угол. Я тоже знать не знал, что целых три месяца своей жизни мне придется прятаться в чужом и незнакомом городе, а чтобы чем–то жить, работать грузчиком в овощном магазине и там же спать, получая еще полставки сторожа. От кого и в каком городе я прятался — сегодня уже неважно. Важна одна черта моей тамошней жизни, о которой хочется рассказать.

    Через два квартала от нашего магазина располагалось старое городское кладбище. На нём по недостатку места уже давно никого не хоронили. Сквозь могильные плиты проросли деревья, все кладбище утопало в зелени, и я ходил туда гулять в вечерние часы между закрытием магазина и наступлением темноты. Может быть, не в каждом городе мира найдется гражданин с фамилией Рабинович, но зато на большинстве кладбищ в нашей стране найдется еврейское поле. Шумный, неугомонный, упертый, пахнущий библейской древностью, красивый и отталкивающий одновременно, самый странный народ на земле, разбрелся повсюду и везде оставил следы своего присутствия.

    Та кладбищенская часть, где были похоронены евреи, находилась на самом краю, и туда я ходил чаще. Сначала меня привлекли надписи на могилах и портреты умерших. Там были похоронены евреи, служившие в Красной армии. Те, которые поверили в революцию, повылезали на свет из всех щелей российской провинции и стали под Красное знамя. Кого–то из них убили на войне, кто–то до чего–то дослужился. На их могилах надписи были сделаны по–русски, а на фотографиях они были запечатлены в гимнастерках и портупеях. Эти мне нравились меньше всего. Больше нравились старики со странными, иногда смешными для нашего уха именами. Нравились их грустные глаза и длинные бороды. Нравилось, что жены их лежат рядом, и чувствовалось, что при жизни они были нежны какой–то другой нежностью, которая редка среди славяне Там, где надписи были сделаны на иврите, к простому любопытству добавлялся священный интерес, и я подолгу ходил среди могил Корфункеров и Зильберманов, Коганов и Кацев. Как–то не было скучно и было о чем думать, хотя нельзя было предположить, что я додумаюсь до чего–то особенного. Однако додумался.

    В каптерке, где я ночевал, было Евангелие. Я открывал его временами на любом месте и читал. Читал, не все понимая, но с удовольствием. Когда чувствовал, что сыт и удовольствие закончилось, — закрывал. И вот однажды поразил меня рассказ о богаче и Лазаре.

    Вы не смейтесь над тем, что сторож овощного магазина гуляет на кладбище и читает Евангелие.

    И Боже вас сохрани думать, что это неправда. Ведь я же не всегда был сторожем и сейчас им не являюсь. В тот период времени я скрывался, и было от кого. Значит, и дела у меня бывали поважнее, а образование и статус им соответствовали.

    Так вот, в рассказе про Лазаря и богача меня тронула одна мысль, а именно: богач в аду переживает о братьях, оставшихся на земле. По опыту мне было известно, что когда в жизни человека наступает такой кошмар, который мы преждевременно называем адом, то можно перестать думать обо всех, даже самых близких. Тогда только воешь от душевной боли или дрожишь за шкуру. Богач, оказывается, был по–своему хорош» Он, даже попав в потустороннее пламя, сохранил в душе тревогу о родственниках. Трогательна была и просьба о том, чтобы Лазарь намочил перст в воде и прохладил ему язык. Удивило и то, что они за гробом друг друга узнали и что там могут быть длинные разговоры между святыми и грешными, между Авраамом и его потомками. С этими мыслями я и уснул в тот вечер, скрутившись в калачик, как я люблю, на вонючем одеяле синего цвета.

    На следующий вечер я опять бродил среди христианских и еврейских могил, пробирался через ржавые и колючие ограды, раздвигал руками заросли папоротника и думал о своих проблемах. Мысль о том, что евреи, лежащие вот здесь, где я сейчас хожу, похожи на евангельского богача, а может быть, кто–то из них похож и на Лазаря, пришла ко мне тихо и незаметно. Как бы сама собой. Я даже не остановился, продолжил прогуливаться, но эта мысль вдруг раскрасила евангельский рассказ и даже посягнула на большее.

    Сильно верующим меня всегда назвать было трудно хотя бы потому, что в жизни этого не было видно. Но, наученный еще в институте Достоевским, я считал и считаю, что истина — Христос, а если истина — не Он, то лучше я буду со Христом, но без истины. То, что евреи в Иисуса Христа не поверили, казалось мне жуткой ошибкой и огромной трагедией. При этом никакой неприязни к этому народу у меня никогда не было.

    И вот тут я подумал: ведь там, за гробом, все всех узнали. Увидели люди и Моисея, и Авраама. Увидели и Иисуса Христа, и только там поняли свою ошибку. Это ж, наверно, они теперь просят, чтобы омочил кто–то перст и прохладил им язык. Наверно, жалуются, что их неправильно научили, или они сами не хотели думать о важном, и вот так расплескали жизнь по горстям кто куда, а теперь мучаются… Мучаются, но о родственниках думать не перестают. Нас они, может, и терпеть не могут, но уж своих–то любить умеют. У нас дети поголовно то «тупицы», то «болваны», а у них «Ося всегда хороший мальчик». Так, по крайней мере, я тогда думал и решил следующее: пока жизнь моя непонятна, буду ходить сюда и читать мертвым евреям Евангелие.

    С тех пор прошло уже достаточно лет, но я и по сей день удивляюсь тогдашней затее. Сегодня бы я этого уже не сделал. Или побоялся бы, или сам себя постыдился бы. Хотя теперь я знаю, что решил тогда правильно. Я много потом общался со священниками и читал разные книги.

    У Бога нет мертвых. Внимание души приковано к месту, где лежит тело, ведь там человек воскреснет. Чтение Евангелия — это один из высоких видов молитвы. И, несомненно, покойные переживают о живых и хотят, чтобы те не повторяли их ошибки.

    На работе все было тихо и незаметно, а вот вокруг начало твориться разное всякое. Стало коротить проводку. В магазин повадились местные жулики–малолетки, и ночи перестали быть спокойными. Вдобавок у меня сильно разболелся желудок и я перестал есть. Зато из дома сообщали, что дела решаются и скоро можно будет вернуться. Те, кто искал меня, сами стали скрываться. Мысль о доме тепло согревала.

    На кладбище я продолжал ходить и читал там преимущественно Евангелие от Иоанна. Там много таких мест, где Господь обращался к обступавшим его и теснившим иудеям. Он иногда ругал их, иногда учил, иногда грозил и обличал, но они так ничего толком и не понимали. Головы их были напичканы какими–то своими мыслями. А вот черно–белые лица с надгробий смотрели так, как будто понимали все, что я читал, и это меня одновременно и пугало, и радовало. Читал я вслух, но негромко. Находил удобное место, прочитывал главу, затем просил у покойников прощения за то, что потревожил, и отходил шагов на двадцать, на другое место.

    Так продолжалось недели две. Я уже привык к ним, к тем, кого звали Шломо и Хацкель, к тем, на чьих могилах были написаны слова о скорби родных и выгравирован семисвечник. Как тут пришла новость о конце моих скитаний. Можно было пересчитать карманную мелочь и, даже не возвращаясь в каптерку, бежать на вокзал, чтобы электричками добираться домой. Так я и сделал. Напоследок пришел на кладбище, но уже ничего не читал (Евангелие было собственностью сторожки). Просто посидел под деревьями, но уже на христианской части. Было приятно смотреть на кресты, и было жалко, что они не стоят в той части кладбища…

    * * *

    Я забыл бы эту историю, как забыл сотни историй своей и чужих жизней. Но я вспомнил о ней, когда среди моих друзей все чаще стали появляться евреи. Они не решали со мной гешефты, не делали шахер–махер и не готовили гефильте–фиш. Они вообще не делали со мной ничего еврейского, но появлялись ниоткуда, говорили со мной о Боге, о Христе, о Суде и потом уходили. Некоторые стали моими друзьями, многие крестились, иных я даже не помню по имени, но за несколько лет их было много.

    И вот тут в мои тяжелые мозги пришло ясное понимание того, что глаза с надгробий смотрели на меня с пониманием не зря.

    Евреи все же умеют любить своих и переживать о них даже из ада.

    Протоиерей Андрей Ткачев, клирик киевского храма во имя прп. Агапита Печерского, автор книг «Письмо к Богу», «Миссионерские записки», «Тебе и мне Бог письмо написал», ведущий православных телепередач.

    Священник Ярослав Шипов, писатель и общественный деятель. Закончил Литературный институт в Москве. Работал в журналах «Литературная учеба», «Наш современник» и др. В возрасте 44 лет стал священником. В издательстве «Даниловский благовестник» рассказы отца Ярослава выходили в сборниках «На перепутье» и «Хочу на небо».

    Священник Александр Дьяченко, писатель, автор книг «Плачущий ангел» и «Преодоление». Окончил Православный Свято—Тихоновский институт. Бакалавр теологии. Активно занимается миссионерской и просветительской работой. Публикуется во всероссийском еженедельнике «Моя семья».

    Иеродиакон Никон (Муртазов) в раннем детстве перенес тяжелую болезнь, которая надолго приковала его к постели. После школы окончил Народный университет искусств им. Крупской, потом Московскую Духовную Семинарию. На протяжении многих лет служил диаконом в Пюхтицком женском монастыре. В настоящее время живет в Санкт-Петербурге, в Иоанновском ставропигиальном монастыре. Автор книги «Сила креста», вышедшей в издательстве «Даниловский благовестник».

    Павлова Нина Александровна, член Союза писателей России. В 1988 году переехала из Москвы в дом возле Оптиной пустыни. Ее книга «Пасха красная» о трех оптинских братиях, убиенных на Пасху 1993 года, переведена на многие языки мира. Недавно вышел новый сборник рассказов Нины Александровны «Михайлов день».

    Сараджишвили Мария, инжинер–технолог, окончила институт в Санкт—Петербурге. После развала Советского Союза и экономического кризиса в Грузии, когда работы по специальности не стало, занялась репетиторством. Пишет невыдуманные рассказы о православной жизни в Грузии. В издательстве «Альта–принт» готовится к выходу ее книга «Открытые небеса».


    Примечания


    1

    Карнай — народный медный духовой инструмент. — Примеч. Ред.

    (обратно)


    2

    Агада (или Хаггада, «повествование») — большая область талмудической литературы (Устного Закона), содержащая афоризмы и поучения религиозно–этического характера, исторические предания и легенды, предназначенные облегчить применение «кодекса законов» — Галахи. — Примеч. ред.

    (обратно)

    Больше книг на Golden-Ship.ru