Николай Блохин

Спецпродотряд имени товарища Диоклитиана

© Copyright: Николай Блохин, 2005

Библиотека Золотой Корабль.RU 2015

Дорогие мои читатели!

Я очень благодарен вам за ваше внимание ко мне недостойному. Мои книги - плохие они или хорошие - но они написаны кровью, это моя жизнь. Поэтому я очень благодарен издательству "Лепта" за то, что их публикуют. Если мои книги помогли хоть одному человеку, я надеюсь, что это будет мне оправданием на суде Божием.


Отъевшийся на реквизированном сене конь Семёна Будекина испытывал к согнанной толпе такую же классовую ненависть, как восседавший на нём хозяин и командир. "Да ведь и эти ничего добровольно не отдадут…" Конь хрипел и скалил на толпу зубы. А Семён, приподнявшись на стременах, уже гремел всей своей зычностью:

—Внимай мене, селяне-поселяне, буржуены земляные… а ты… нетрудящийся культовый служака, охмуряла!— шибче всех внимай! Мы к вам с продразвёрсткой с войском моим. И весь мировой пролетариат незримо за мной стоит… Не, сорок дворов всего, а поди ж ты, церквёха есть. Эх, богомолики вы мои, святенькие вы мои!… Слых, комиссар, а в ей мощи есть? Ишь ты, в такой-то махонькой! А-а, местночтимые… ладно, отместночтились, гы… И так! Я есть… командир особого чрезвычайного спецпродотряда имени товарища Диоклитиана.

У стоящего впереди толпы священника отпала челюсть.

—Имени кого?— оторопело переспросил батюшка.

—Имени товарища Диоклитиана! Хош и импяратор, а наш человек, ба-альшой революционер, пошустрил богомоликов, да таких вот как ты, попов-охмурял… Чего пялисся-то?

—Дак, удивительно. Много уж тута всяких проходило и белых, и серых, и красных — разномастных, а вот чтобы имени товарища Диоклитиана… такого и подумать не мог, что увижу.

—О многовом об чём вы подумать не могли, мно-о-го чего не видали! Глядите вот теперь, пока гляделы не выест.

—Дык чем ж тебе богомолики да попы насолили, что аж Диоклитианову тень потревожил? Сам-то крещёный, небось?

—Небось!— грозно ответил Семён. Помрачнело вдруг его весёлое бесшабашное лицо.— Ты мене крещеньем моим не тыкай, раскрещён я ныне, рас-кре-стилси!

—А нешто можно раскреститься-то?

—Всё ныне можно. Озлён я ныне на вас, попов-богомоликов, ох, озлён! Открыли на вас глаза люди добрые.

—Уж не энтот ли добрый, что за спиной твоей на добром коне, вон свои глаза закрыл, млеет, твои-то открыв.

Выдвинулся тут конь комиссаров, а сам горбоносый комиссар, свесившись к батюшкиной бороде, проскрежетал с ухмылкой:

—А ты, оказывается, бесстрашный, поп, храбрый, да? Да! Я — открыватель глаз, я… А твои — закрою сегодня.

—Да уж сделай милость, закрывай скорей, а то уж невмоготу видеть вас… Да ещё и имени товарища Диоклитиана.

Только открыл было рот комиссар, чтобы сказать что-то совсем уже злобно-едко-убивающее, да вдруг остановил свой взгляд поверх поповской головы, чем-то вдруг заворожился будто и — сразу пошёл конь комиссарский, толпу раздвигая. Остановился конь через пять шагов. Расхохотался комиссар в голос:

—Ва! Азохен-вей, господин доктор, ай да встреча!… Ай-ай, главный русопет и жидоненавистник Империи и в таком виде, ай-ай… Далеко ль путь держим, ваше черносотенное величество, чи в Ростов, чи в Севастополь? А вам идут крестьянские тряпки, доктор Большиков, ха-ха-ха…

Свесился с коня комиссар, наклонился совсем близко к лицу того, на кого наехал:

—Ну и скажи-ка ты мне теперь, чей Бог есть Бог: мой — гойский истребитель, или твой — слюнтявый добродел-самозванец? Это ведь не твой милостивец тебе не помог сквозь нас к своим пробраться, ибо он вообще ничего не может; не-ет, это мой Мститель тебя к моим ногам бросил!

—Чо, знакомый?— Семён подъехал к комиссару.

—Знако-о-мый. Рекомендую — первый российский монархист-черносотенец и белогвардеец, доктор Большиков — публицист и деятель… ну, там, может и не первый, ну, второй или третий… но в первой десятке это уж точно. Книжечку накропал десять лет назад, где революцию нашу и всех деятелей её обгаживает, опомоивает. Застрял, вишь, ха-ха-ха, крестьянчиком прикинулся!

—Так что говорить-то с ним, шлёпнем на месте, и всё.

—Не-ет, Сёма, чуть же погодим, погоди… Давай-ка его с попом вместе в сарай церковный, вон в тот, запри-ка их… а этих, остальных, распусти пока, мы тут щас обсчитаем пока, что с этой деревенькой делать… да мощи ещё… Идея есть! Поразвёрстничаем чуть после, впереди, вон, Знаменское, триста дворов, а тут-то и взять особо нечего, кроме как из церкви.

—Так ведь потырят, позаныкают окладики да золотишко своё, пока мы обсчитывать будем.

—Да ничего они не заныкают. Из домов не выпускать никого, вот и всё; а там бабам к переднице штык поставим, пусть подумают: со штыком ли посношаться или изо всех щелей что ни есть вынуть. Вынут! А мы с тобой в алтарь пойдём военный совет держать, а заодно и потрапезничаем за престолом, норму свою допьёшь.

—Эт-то всепреобязятельно, гы,— повеселел опять Семён Будекин. Вообще-то всегда весёлым был Семён, весело жил, весело с германцами воевал, весело в революцию въехал, весело речи огневые держал, весело отнимал. А дореволюционная жизнь уже и не помнилась совсем, не вспоминалась, да и вспоминать-то было нечего. Не занудливую же токарную работу вспоминать на резиновой фабрике Брауна, не девок же своих многочисленных, к которым всегда относился как к семечкам — лузгнул и выплюнул. Одному попу, которого недавно в расход пустил, перед тем, как пулей раскрошить ему мозги, выплеснул в бородатую физию его: "Православна-а-авная держа-ава, твою так!… Откуда ж в ей, православной, шлюх столько?! Сам по ним прошёлся, знаю, чо грю!…" Драки вот, после поддатия, улица на улицу, те вспоминались с удовольствием, драться всегда любил, лихим драчуном всегда был. Когда в мае шестнадцатого немчуру в Москве громили по чьей-то подсказке (хрен теперь найдёшь, по чьей) с очень большим удовольствием в громлении поучаствовал, ту же фабрику Брауна и громил он, до самого вот только Брауна не добрался, но кабинет его искрошил в щепки. Пол Китай-города было тогда в огне, на четыре миллиона тех золотых рублей нажгли, накрошили, накорёжили. И полицейским, на пути вставшим, досталось, и полицейским вставили. Тогда впервые он и свиделся с нынешним своим комиссаром, товарищем Беленьким. Будто из под земли вырос он, глаза завлекающие бешеные горячие, глотка — паровоз переорёт. На тумбу взобрался и проорал:

—С немцами воюем, а в тылу вон, одна немчура. Вон сколько их наши заводики, да магазины позахватывали! Куда ни плюнь, одни Зингеры, да Брауны! А в генералах — Келлеры! А ну-ка и плюнем! Бей, ребята, громи всё немецкое, поможем Фронту!

В самую ту сердечную точку, что едва полужила задавленная, попали бесхитростные слова товарища Беленького. Страшную, огневую, всесметающую сладостную энергию хранила в себе точечка, но была всего лишь точечкой. Пьяные потасовки с сотоварищами-собутыльниками не растравливали точечку, оплеухи девкам — тоже. Махаться-то махались, было что и до крови, однако и по сторонам поглядывали — беломундирников не видать? Да и на Тверскую пьяненьким выходить — подумаешь, стоит ли? Да и скорлупа некая душевная сердечная, тонкая, но чувствительная, обрамляла точечку. И вдруг — в самое в туда, в самую — в неё! Будто стрела изо рта и из глаз товарища Беленького в точечку — бей! И вот уже и полицейскому по морде — не страшно! Давно ли шапку перед Брауном ломал, и вот — нету тормозов, счастье Брауна, что не было тогда его в кабинете. Взорвалась точечка, разлетелась скорлупка, и разлилась всесметающая сладостная энергия. Именно от Беленького нужна была стрелочка точечке Будекина. Пустым звоном был бы любой призыв любого из его сотоварищей, да и вообще всех, с кем до того и после сталкивался Семён. То, что излучалось от Беленького, то, что стрелу на себе несло в точечку, оказалось сильнее душевной стерегущей скорлупки и страха перед внешними устоями. И воля личная Семёна Будекина тут проснулась (а то, нешто это воля — Марухе по мордам съездить, да мастера про себя отматерить) и выбрала: то, что разлилось из точечки, обратно не заталкивать, уж больно сладостно разлилось, а то, что вякнуло было в дальних душевных недрах, голос некий размазнявистый и слюнтявый — его затолкал ещё дальше, вообще совсем бы его пришиб, да никак не получается, до сих пор иногда в дальних недрах нет-нет, да поскуливает.

И на настоящего немца, врага стреляющего, ходил в атаку, и двоих штыком самолично припорол, однако той вдохновенной раскрепощённой злобы, что испытал во время тылового погрома, в бою не почувствовал. Поручик, что их из окопов поднимал, тоже чего-то прокричал, чего-то должно быть патриотическое, но никак не зажгли Семёна его слова, пожиже был поручик товарища Беленького. Потом, после приказа №1, поручика в кашевары направили, а вскоре и вовсе шлёпнули — нечего орать патриотическое, лично сам и шлёпал. Тогда же следом и попа того полкового шлёпнул, что на точечку разлившуюся, было, покусился. Перед осенним наступлением исповедь с причастием в полку устроили. Когда очередь до Семёна дошла, что-то вдруг надломилось в нём от въедливых взыскующих поповских глаз. Силы в тех глазах было не меньше, чем у товарища Беленького, но силы обратной — назад в точечку стало собираться то, что разлилось тогда во время погрома. О погроме и поведал попу, да ещё с сокрушением поведал. И ещё поведал, что чует в себе что-то таящееся, страшное и нехорошее. Так прямо и сказал, вытащили вдруг такое вот признание поповские глаза. Очень внимательно поп выслушал признание и уже когда давно отнял епитрахиль от головы Семёна, всё ещё поминал его, крестясь и головой покачивая. Ну как его было не шлёпнуть?! Когда вновь внезапно вынырнул товарищ Беленький, тогда и разъяснилась Семёну вредоносная суть поповского охмурения. Фронту товарищ Беленький помогать больше не собирался, теперь он велел фронт разваливать. Едва только слово сказал товарищ Беленький, сразу и пропало охмурение. Поднабрал за год силы товарищ Беленький. А и сказал-то всего, руку на плечо положив:

—Они, попы, есть самый вредный элемент, их первых в расход,— и, глаза к глазам придвинув, дошептал грандиозным шёпотом: — они нас силы лишают, они из нас волю выкачивают, они нам жить не дают, как мы хотим!… Так звучал смертный приговор тому попу полковому.

Если Семён Будекин никогда не имел ничего и иметь не собирался, то товарищ Беленький имел в своё время очень много, так много, что его ученик (ныне комиссарствующий в Наркоминделе) даже спрашивал его, удивлённо глядя на его торжествующую пляску среди толпы на мостовой, когда Царь отрёкся:

—Зачем Вам эта революция, а? Вон, гляньте, буржуев бить будут, а? А ведь же Ваш папа какой капиталист! Же ведь у Вас такие большие деньги! Это я-то — понятно, когда вижу эту офицерскую гойскую рожу…

Тогда он ответил, не прекращая торжествующей пляски:

—Деньги не пропадут. Если есть власть, можно и деньги отменить.

—Да где же взять таких человеков, чтобы натворить то, что вы нам обрисовывали?

—Да вот они, вокруг нас! Ха-ха-ха!… С бантами ходят. Русаки до двадцать пятого колена, ха-ха-ха!

Вообще товарищ Беленький терпеть не мог праздных вопросов, хорошо, что этот кретин мало вопросов задаёт… Вообще-то рьян напарничек! Хорош!… Чересчур даже рьян, осаживать даже приходится. "Имени Диоклитиана" — ха-ха-ха, не-ет, всё-таки хорош… Однако, вот, не понимает, что мучеников во имя Этого…— даже про себя Имя тошно произнести — нельзя плодить! А то по рьяности попу одному, уже приконченному, уши, дурак, отрезал. А чего мёртвому резать? А вот Имя то из полумёртвого окровавленного рта успело-таки вылезти. Приканчивать надо до того, как Имя обозначится! Или уже пытать, пока не отречётся.

Ещё мысль не давала покоя и, почему-то, так серьёзно не давала, что в печёнке, никогда алкоголя не знавшей, ныло, когда ей предавался: в книжице той проклятой, в проповеди той ненавистной уж больно широки возможности для тех, кого так беспощадно он, Беленький, уничтожает. Туда попасть, к Нему. И хоть самозванец Он, да и нет Его вовсе!— однако, ноет в печёнке. Тут шайку пойманных беляков-партизан в расход вводили пулемётом, никто из них под пулями ни Имя Его не произнёс, ни перекрестился, однако же заныло в печени, когда трупы мыском сапога трогал… "…за други своя…" — из той проповеди вдруг вспомнилось. И будто чувствовалось Его присутствие. И нет удовлетворения от совершённой казни. И сам себя стыдил и очень стройно себе доказывал, что чушь — мысль эта дурацкая, а вот нету удовольствия, хоть ты тресни! И на этот раз не обошёл проповеди…

Мрачно глядел на Семёна, пока тот свою дозу дохлёстывал. Как вообще можно эту мерзость к губам подносить?!

—Слушай, Сёма, а ты, поди, на Диоклитиана потянешь, а? Он так же, небось, за престолом церковным сидел и водку на нём пил, ха… Только ты чего семисвещник-то смахнул? Там лампадки серебряные.

—Подберут лампадки. Слушай, а давай тебе фамилию поменяем, а то она у тебя ну прям белогвардейская. Давай тебя Красненьким запишем, а? Ух, силён первач, раза на пол круче водки. Ну так чо, будешь Красненьким?

—Сначала я тебя в Диоклитиана перепишу. А я и так краснее некуда… Ну до чего ж вонюча твоя зараза! Так вот, директива уже, между прочим, имеется насчёт мощей, вскрывать скоро будут. А мы с тобой эти местные сейчас вскроем на предмет обличения, побряцаем косточками святоши. Это, командир, важнее, чем хлеб, да побрякушки из них вышибать.

Раку вскрывали ломом.

—Ты глянь, комиссар, серебра-то, серебра сколько! а ты — лампа-ад-ки! Сколько одних самоваров наклепать можно… ой! не, ты глянь, комиссар, ой глянь-ка — старик, спит будто, не, ты глянь… Он когда умер-то?

—Разглянькался! Умер он 200 лет назад.

—Однако, за 200 лет сгнить бы пора.

—Да это искусственное мумифицирование,— товарищ Беленький стоял чуть сзади, не видел его лица Семён. И хорошо, что не видел, очень он бы удивился лицу товарища Беленького.

—Муми… чего?

—Потом объясню. Давай прикроем пока. И пойдём допивать. Я тоже пропущу…

—Ты?! Да за это я эти гробы каждый день вскрывать буду!

…А в сарае сидели запертые доктор Большиков и священник. Священника звали отец Емельян. Но никто из огромной его паствы не звал его так, все его звали в глаза и за глаза отцом Ермолаичем, по его отчеству. Был он местным, разменял уже восьмой десяток, Ермолаичем его звали чуть ли не с детства, и как сан принял — всё одно Ермолаичем так и остался.

—Ну что, дохтур, давай что ль, поисповедую тебя, а то ить отходную самое время читать, прям сей момент ить могут войтить и — на расправу, ить. Суда ить не будет. Давай-ка к Господнему суду изготовляться. И за этих, товарищей Диоклитианов, ой, Господи — то… хошь рязанских, хошь иерусалимских, с бандой их вкупе — тоже помолимся.

—Ну уж, батюшка, да ты что?! За врагов-то Христовых?!

—Да уж и то. Нешто мы с тобой друзья Ему? Кто ж ещё за энтих громил бездушных помолится? Да и энтот, что к тебе-то приступал, хошь и не крещёный и злодей из племени антихристова, а ить человек, не бес, да ить и не в храме же, келейно… ну как не помолиться за него?

—Да не о молитве о нём думать надо, а как бы придушить его, гада, успеть бы! А там хоть и пулю в лоб получить.

—Пулю свою мы и так получим, летит уже, успеть бы не придушить кого, а своё бы "Господи, помилуй" успеть бы произнесть, свою б душеньку успеть бы спасти, а не чужую б придушить…

—Да не могу я, понимаешь ты, ни о какой своей душе думать, пока стерва эта жидовская мою родину топчет, тебя, меня топчет, храмы разоряет, у-ух!… Чего я вчера, осёл старый, не ушёл?!

—Оно, эта… может, и осёл, а может и не, может, Сам Господь оставил, может, пора нам? А храм разорят, это точно… Над мощами надругаются, баб снасильничают, мужиков поубивают, отнимут всё…

—Да,— зловещим шёпотом произнёс доктор Большиков,— добро гоя не принадлежит никому, оно принадлежит первому попавшемуся еврею — это у них так в Талмуде… Пфеферкорн!…

—Прямо так и писано? Ну да и Господь с ним, с имуществом-то… Эх, имущество, сокровища… чего уж… понасобирали, понаделали тута сокровищ, а ведь сказано, не собирайтя тута, на небесах собирайтя, где сокровище наше, тама ить и сердце наше, ту-ута наше сердце-то, а там на небесах пусто от нас. А ведь оттуда, с небес наше нам и возвращается, облагодаченное, благословленное. А пустоту-то чего ж благословлять. Да вот ты хоть, вот, умный, вроде и православный, глаза, вот, на масонов да на жидов открывал, а свои глаза-то сердечные, простецкие закрыл. На Помазанника Божия мыслью и сердцем замахивался? Замахивался. То бишь, Бога Самого судил, обсуждал своим тилигентским умишком, не тот де, Помазанник, я да лучше знаю, какого нужно. А? Небось ведь и так думал, что я де сам на его царском месте не хуже буду. А? Во-от… Ну и нате вам таперя товарища Диоклитиана, заместо Помазанника-то.

—Не зубоскаль, батюшка, и так тошно.

—Да уж какое там зубоскальство, много на моём горбу грехов, а вот энтого за собой не наблюдал. А что тошно, эт-то очень даже понятно, ещё б вам не тошно, всем вам умникам умничавшим тошно, сами хотели всё решить-разрешить, ну вот и разрешили. И всегдашняя ваша отговорка тута: мы-та-де как лучше хотели, да вот мешали все, да вот ежели бы, да кабы, да вот тот вот не тот, и энтот не таков, и царь не гож, и министр не хорош, и поп не рьян, и народ пьян, да воли б нам, то бишь вам, во-от, а получилось —… Вот оно и выходит тута — вы с одной стороны с горлопанством своим, а с другой — товарищи Диоклитианы, с хваткой ихней, не чета вашей и нашей… вот и сидим тута… эх, и знаешь, самое-то нам тута и место!…

—Нет!— почти что взревел доктор Большиков и вскочил на ноги. Батюшка даже перекрестился в испуге,— Нет!— забушевал доктор Большиков,— да! да! да! Подтверждаю! Ненавижу! Ненавижу последнего царя, ненавижу!… Царство ему небесное. Он виноват, он, он! а не я! И народ этот наш… ваш! гнусен, подл, бездарен, вор, пьян и лентяй… Ты тут плёл с амвона: вот бы нам бы сюда Матушку Иверскую, Она бы вывезла… Да была у вас и Иверская и Казанская и ещё штук сто! И что?! Вывезли?! Монастырей штук тыща, церквей штук тыщ сто, мощей в каждом уезде — и что?! Не Иверская, а немец бы мог вывезти, немец! Да и тот, гад, разбит… А лучше б завоевал! А Государь ваш — размазня… ух!… Да я ж его ещё ребёнком помню, на "Державе" помню, это яхта императорская… Уже тогда в нём захудалость какая-то чувствовалась, личико вялое, жёлтое. Он с отцом своим, тогда ещё наследником, буйно-помешанным Александром третьим, в какую-то игру играли беготливую, какие-то подушечки кидали на палубе. Так папаша аж подпрыгивал при каждом удачном кидании, и орал и хохотал на всё море, как ребёнок, а ребёнок хоть бы улыбнулся раз, хоть бы что шевельнулось в его глазах. Они уже тогда застывшие были.

Батюшка давно уже привстал и таращился на Большикова изумлёнными глазами, пытаясь что-то вставить в страстный его монолог и, наконец, вставил:

—Во, прорвало! Не, ты погодь-ка про глаза, это для дураков глаза те застылые… Не, ты кого буйно-помешанным назвал?!

—Да его, его!— опять взвился доктор Большиков,— Его величество Александра Третьего Александровича, кого ж ещё! До сих пор резолюцию-рецензию его о моих статьях храню. Первая рецензия такая, дословно: "Статейка как лесенка: первая перекладинка — мысль любопытная, следующая — чуть неправославная, а все перекладинки гнилые. По такой лестнице лезть — в тартарары залезть". Вторая рецензия короче: "Мысль остря, в говне застря".

Ещё и рифмач… Ре-цен-зент! А небось, Гегеля от Гоголя не отличал. Когда нос державный на говно заряжен, поневоле всё завоняет. В Юрьеве, он тогда ещё Дерптом был, вваливается к нам в гимназию, я тогда преподавал там, нежданно-негаданно, всегда так любил! прямо с охоты, как есть в мужицком зипуне, в сапожищах грязных, глазищи таращит, от взгляда стены гнутся, и ревёт, что твой медведь раненый: "На территории России в гимназиях и судах должно говорить на русском языке!…" А у нас тогда на немецком преподавали, и вообще всё, что официально, всё на немецком… Да я ли! Русский до 25-го колена, в черносотенцы записанный, против русского языка?!

—А и удивительно,— тихо сказал тут батюшка,— и чегой-то тебя в черносотенцы записали?

—А я и есть черносотенец! И, между прочим, до сих пор!— ещё более возвысил голос доктор Большиков, хотя больше вроде и некуда было,— только тогда я был монархист поневоле, куда ж нашим баранам без монарха, а теперь я республиканец поневоле, хотя и у республики должна быть твёрдая власть, вожак! А не эти милюково-керенско-гучковы… Да ведь баранам-то, батюшка, в вожаки-монархи всегда козла дают! Эх… Ну так, рявкнул он перед нами про великий и могучий, чтоб только на нём бы разговаривать, мы, естественно, в струнку, души наши не то что в пятках, а чёрт-те где, в центре земли. Небось, немцы да латыши, те не то что русский, а свои родные языки от страха забыли. Миротворец!… Идёт он мимо нас, громогласничает, около меня останавливается, вглядывается, узнал и — рот державный громогласный до ушей и — третью мне рецензию выплёскивает: "Дал бы,— говорит,— я тебе всю эту немчуру под начало, да ты ж первый, первее первого немца немцем и станешь…" Задумался. Видать слова свои громогласные смаковал.

Ну а я возьми и в ответ ему и сам выплеснул: "Да ведь и Вы, Ваше величество, тоже ведь на две трети, увы — немец, это не мешает Вам быть русским императором".

—И что же в ответ? Убили тебя, сослали?

—Расхохотался миротворец, по плечу меня хряпнул, едва не отлетело оно и четвертую рецензию выдает: "Храбр — хвалю, да вот жаль, что дурак, вся неметчина моих предков при православном венчании русью оборотилась, а из тебя и крещение русского не сделало, в тебе,— говорит, во мне то бишь… ре-цен-зент-миро-тво-рец!…— русского,— говорит,— только что нос картошкой, а штаны, вон, и те немецкие". А?! Это про меня-то! Ну, естественно, моя немчура, которую он мне хотел под начало дать, конечно тут же русский язык вспомнила, тут же взакат расхохоталась…

—Дык, а чего ж ты обиделся?

—Обиделся?! Ты вот щас чего ухмыльнулся? Чего ж такого смешного-остроумного в его словах? А на помешанных я не обижаюсь. А если на принцип, то как не обидеться? Весь свой талант, все свои мозги, всю силу публициста, что в пере моём есть, да, есть, есть! И тут я ложноскромничать не стану… всё! всего я себя отдал на служение России, просвещению русских, монархии, наконец, кость бы ей в глотку! Да! Глаза раскрывал! Только нашему народу глаза надо не пером публицистическим раскрывать, а ломом!… А мои статьи вот эдак-то им отрецензированные! да они полезнее его тринадцатилетнего царствования!…— Батюшка только рукой махнул и не собирался уже перебивать.

—Какой прок от его царствования?!— продолжал, меж тем, бушевать доктор Большиков,— Только и есть, что вам, попам, из казны жалование платить стал.

—Эт точно, он нашему иерейскому сословию истинный благодетель. А то ить пропадали, совсем прям ить нищенствовали.

—Да туда вам и дорога, да с вас ещё и драть надо, а не казну на вас разорять!

—Да уж и разорили. Что ж, лучше когда мы за требы с крестьян брали?.. А и… ну ты прям как товарищи Диоклитианы нападаешь.

—Ишь ты, за как, а?! Да, нападаю! Может ещё скажешь, "за что?"!

—Да нет, не скажу. Да ты утишься, присядь, ишь ажио и кулаки сжал… да сядь, говорю, пу-бли-цист!… Не скажу я "за что?", есть за что. Не оправдали мы, иереи, жалования царского и надежд Его. Вроде и старались, да плохо, видать, старались. Дак ить, однако ж насильно тоже брата вашего, прихожанина нашего, рази ить втащишь на путь православный. Эх!… А вы-то вот, грамотные, эх… как же страшно-то, Господи, какой дар-богатство нам вручён был, запросто так, ни за что как обошлись с ним!… Скольки ни читал вашего писаного, пу-бли-цисты, у-чи-те-ли, ужас берёт, как же вы — умники суть — природу Царской власти не понимаете… А и — какого рожна вам, умникам, надо было… Да ить — Царь, да ить это ж… ну… да ить и слов нет, чтоб назвать, чтоб тебя, умника, пронять, что есть Царство и Царь на Руси… Эх, мне б коз пасти, да вот иереем стал. Сам Государь Александр Александрович на это ить меня и сподобил, заставил лично, можно сказать, когда в местах наших быть изволил. А что я могу? Одно того, что от змия зелёного свободен.

—Во-от, он весь в этом: налететь, наорать, козопаса в иереи, а мыслителя — в козопасы!

—Оно, правда, хоть и козопас, однако средь моих прихожан никто в смуте энтой не хулиганничал пока. Вот учительша токо, да и то… Была девчуха, как девчуха, крестьянска дочь, никаких бзиков в голове, хотя чего уж… в каждом сословии нынче свои бзики. В двенадцатом годе, помню, двое моих прихожан — остолопов на молебне — ярмонку тута открывали, а за царя, говорят, молиться не будем, тихо друг дружке сказали, да я услыхал. Ажно молебн прервал. Ух и отчехвостил их, а заодно и всю толпу под горячую руку. И все-то обалдели, на меня глядючи. Сам себя таким злым не упомню больше. И будто ор мой вышиб чего-то из них — я про тех двух остолопов,— притихли, потупились. Ну, вот, эта… да, учительша. Так ить отправили на учёбу, да я ить старый дурак, и способствовал энтому, в столицу, в Питер. Вернулась и… ой, Господи, на-у-чи-ли! Она, ить, эдаким-то товарищем Диоклитианом ещё тогда стала! Так сразу и ляпнула мне, что, мол, в мире науки нет-де Бога вовсе. Во как! Это куда ж Он делся, говорю, прости, Господи, везде Он есть, а в науке Его нет? А Его, говорю, нет в одном месте, в аду. Так ить рассмеялась в ответ.

—Да уж, господин козопас несостоявшийся, дискуссионер из тебя тот ещё.

—Дис… кто? Хотя понятно… Так вот, пытался я дискусси-о-нерить с ней и с её колокольни. Откуда ж, говорю, сударыня-барышня, учительша-мучительша, всё взялось-то? Так рассмеялась, ты, говорит, съездий, поучись у умных людей, где я училась, а потом со мной разговаривать будешь. Во как. Убьют её, скорей всего. Не красные Диоклитианы, так белые, аль зелёные, или ещё какие цветные. Всем она поперёк горла, потому как хуже гордыни да учительства страсти ничего нету… А в раж вошла, иди, говорит, жалуйся ректору нашему, хохочет, токо он, говорит, так же думает, и — опять хохочет…

Замолчал тут о. Ермолаич, задумался, загрустил. Хотя нет, понятия "грусть", "загрустил" чужды и враждебны были ему. Это он сам так для себя решил. Давно решил. В понятии и созвучии "грусть" ему чуялось, виделось, слышалось нечто недоношенное, фальшивое, смазливое и разлюли-слюнтявое и неестественное! На душе у человека должно быть или горько или отрадно. Если же "грустно" — то это салонно-наносная наружная фальшь. Если же вдруг налетала она на человека, то не поддаваться ей надо, не балдеть от неё, не на гитаре бренькать, а гнать от себя вон поганой метлой. Посему на дух не выносил о. Ермолаич романсов. Однажды, совсем недавно, в Знаменке, на празднике гуляния по случаю царского тезоименитства (да разве недавно? Всё теперь, что было до обвала — не просто давно, а было ли вообще?), так вот, целую проповедь закатил о. Ермолаич ошарашенной публике (ить вся знать-перезнать, вся тилигенция-чиновщина тута…) про то, что негоже тренькать романсики на тезоименитстве-то…"… та же удаль, тот же блеск в его глазах, только много седины в его усах"… Это ить через всю жизнь тот блудный поцелуй пронесла!… И даже обозвал романс предтечей революции. Скандал целый вышел, и даже губернатор о. Ермолаичу внушение сделал, мол, перебарщивать-то, батюшка, не надо. Ощетинился тогда о. Ермолаич, упёрся — да я ить недобарщиваю, ваше превосходительство, да хоть ить и про вас от… Про превосходительство не успел о. Ермолаич, вытолкали вежливо с того праздника-собрания и долго ещё возмущались тогда после выталкивания, потом, впрочем, оттаяли, когда вновь захныкала гитара"… где ж вы, дни любви, сла-адкие сны…" и даже посмеялись добродушно, хотя и не без ехидства, на предмет занудства батюшки, посудачили с усмешками, переходящими в хохот, над литературными потугами о. Ермолаича. "Господа, а ведь наш законоучитель писателем заделался," — объявил тогда гимназический ректор,— Вот ить какая тудыть-то! Ха-ха-ха!" Больше всех была поражена и смеялась ермолаичева молоденькая протеже, у которой в науке нету Бога. Рассказ его назывался "У Бога всего много", напечатан он был в "Зёрнышках Божьей нивы" — детском церковном литературном журнале, который никто из собравшейся публики ни при каких погодах ни себе, ни детям своим никогда не читал.

—Ну так вот,— продолжал ректор,— вообще-то жаль старика… всё дергается, всё царство спасать лезет, ну такое там наплёл, в рассказе то бишь. Ну в общем, так сказать, лапотно-лубочное развитие Нагорной проповеди, со всеми, естественно, "ить" и "тудыть", и, главное, вот никто не ожидал — упёрся — никакой редакции, никакой редакции, никакой правки не допускает, знаю, говорит, ваши правки!… Уж его редактор и так, и эдак уламывал — ну нельзя, говорит, такое печатать, писательство — это ж дар, ну нет его у тебя, о. Ермолаич! Ну, а ежели, говорит, у вас есть, что ж не пишете, чтоб ить пронять народишко-то, то бишь нас, без его слова сирых.

Усмехнулся ректор, и не поймёшь, как усмехнулся, все остальные окружающие вот также усмехнулись.

—Да! А он ещё: ить в пропасть, говорит, ползём, да не ползём, а летим! И что ж, говорит редактор, ты считаешь, что рассказец твой заслонкой что ли станет на пути полёта? И выяснилось, что да, считает наш досточтимый законоучитель! Ну, напечатали, потешили старика, а вообще-то выносить его, конечно, больше невмоготу. В рассказе-то? Да что ж, "ить"-кает, ноет, слезу по поводу веры пускает, нашего брата кадета пинает, царство спасает, как жить поучает. Да ладно, господа… Анна Андреевна, а, голубушка, "Утро туманное", а?

—Просим!…

Написали-таки тогда коллективный донос на о. Ермолаича всё местное кадето-интеллигенто-демо-начальство, что мол пора батюшке на покой заслуженный, заговариваться, мол, на проповеди начал, да и проповеди на ругань больше похожи и всё начальство местное лягает, и слово "кадет" в его устах хлестче матерного звучит (а кадеты, между прочим,— официальная партия!), а сам, между прочим, того и гляди Чашу с Дарами на входе выронит.

Местный архиерей, преосвященный Никон, любил о. Ермолаича и реагировать на донос не собирался, однако навестил его к празднику Знамения, сам служил.

—А ты знаешь, батюшка, в чём правы твои оппоненты, то бишь супротивники твои?

—Ить и в чём же?— насторожился о. Ермолаич.

—А вот в чём: взялся за перо, так законы пера, то бишь писательства выполняй. Вот у тебя тут купец, грешник закоренелый, и вдруг р-раз — в нём совесть Господь пробудил, и дальше до конца твоего художества описывается, какой он стал хороший и как много он наделал доброго, как все этим умиляются, и как он сам этому умиляется. Так?

—Ну да, так.

—Да так-то так, так вот для песенки-романса про Кудеяра-атамана это проходит, а для художественного, слышь ты, ху-до-жественного, а ты ведь за художество взялся-то, слова, этого мало, и не то, что мало, а совсем не то нужно.

—Так ить чего ж тогда?

Тут архиерей раздражился слегка и даже вспылил:

—А вот чего! Не разнюнивать о нём уже раскаянном, а сам тот момент перелома, само раскаяние, причину внутренно душевную отказа от греха ты и должен описывать, ты должен словами показать — как это было, душевную переломку его обстоятельно и аргументированно по полочкам разложить, чтоб читатель поверил, что так бывает и чтоб он умилился, а не издевательски хохотал, чтоб он о себе задумался. Я лично так не умею сказать, ни слов, ни дара такого у меня нет. А рассказик твой читать даже мне было тошно и приторно. А что ж про этих учителишек говорить! И они тебе, и эти кадетишки и интеллигентишки ещё и рецензию подсуропят в каком-нибудь своём журнальчике. На бумагомарание наглее нашего брата русака жидокадетствующего в целом мире не сыскать. И чтоб это было первое и последнее твоё хватание за перо, понял?!

Опустив голову, о. Ермолаич вздохнул:

—Как не понять. Так ить страшно, владыко. Я ить думал их к Евангелю подвигнуть, чтоб читали, думал пронять как-то, детям хоть их хошь плотинку какую против супостатчины поставить.

—Ну а сам-то как думаешь, подвигнул, поставил?

—Когда писал, когда вслух своим воробышкам читал, думал, что подвигнул, иначе разве б взялся?

—Ты вот лучше скажи, отчего у тебя на престольном-то Празднике храм был на половину пуст? Где твои пасомые, писатель?

—Да ить мои пасомые все почти на фронте, сам знаешь.

—Знаю. Но и здесь ещё есть, вот только не видал их вчера. Этот даже хлыщ из гимназии стоял, в кулак зевал, ждал, когда ж кончится, однако — пришёл. А где ж бабы твои из Удельного, из Варварина? И престол и архиерейская служба, а у них что на зиму-то глядя? Зимник уже вон, сенокос, что ли, посевная на снегу, иль редиску в декабре пропалывают?!

—Завтра пойду туда, и в Удельную, и в Варварино, и в Курилово. Эх, грехи наши тяжкие, там и узнаю почему да как.

—Да я уж всё выяснил, батюшка. Пили они всеми деревнями позавчера до мертвецкого оскотинивания. Утром с похмелья не до литургии. Мужики с фронта, будто, на побывку приехали. И ты, кстати, это знаешь. Человек сорок всего, будто, да? Странно, много чего-то. Не дезертиры ли? Вот это ты и выясни завтра. Ну иди, дай благословлю тебя… ну вот, ну и ступай с Богом… Стой!

Вздрогнул испуганно о. Ермолаич, обернулся.

—Ну-ка, подойди, повернись… Ты откуда ко мне-то? Из школы? Эх, Господи, вот искушение-то. Так и ходишь весь день?

—Да что такое, владыко?

—Да вот повернись, дай сниму с тебя… Погоди… нет, не отдерёшь! Ну-ка, снимай с себя рясу-то, щас новую вынесу. Да снимай, говорю!

Долго смотрел на снятую рясу переоблачённый о. Ермолаич. На самом заду её был намертво приклеенный ватманский круглый лист бумаги размером с большую тарелку, а на листе, цветными карандашами нарисованный, корчил рожу весёлый бес, очень похожий на о. Ермолаича.

—А рисунок-то взрослого,— сказал архиерей.

—На стул, наверно, положили, шельмецы, клеем вверх,— вздохнул о. Ермолаич и покачал головой.

—Во тебе и рецензия,— владыко врезал со всего маха по бесовской роже,— вор-р-обышки!…

… Отпустил задумку о. Ермолаич — перед ним размахивал руками доктор Большиков и чего-то орал. Вслушался.

—Да, козопас несостоявшийся, с нашим-то народом нужно быть демоном! чтобы править им,— перекрестился о. Ермолаич, вздохнув,— ну хоть не таким бешеным, как его папаша, ре-цен-зент!…— только рукой махнул о. Ермолаич,— но и не изящным шаркуном от рождения, как наш последний. "Молись, да к берегу гребись" — так ведь и по поговорке нашей, а он молился только!

Поднялся тут о. Ермолаич, за грудки взял доктора Большикова.

—А ну, заткнись!…

—Сам заткнись!— откинул батюшкины руки доктор Большиков.— Кучер должен быть сильным мужиком, а тут у кучера 180млн. седоков… Ну ладно, про Распутина брехня, но раз болтают, раз такое брожение по стране — откажись от Распутина.

—А от жены? От жены тоже отказаться, если болтают? Такие вот чер-но-со-тенцы?!— сам от себя не ожидал о. Ермолаич, что голос его способен нести на себе столько злости, сколько прозвучало её в его вопросе. Эх, действительно нет на вас отца его, отрецензировал бы он вас, охальников, чтоб неповадно было… А и то ить, ты глянь-ка, черносотенец, смерть перед нами, может, лютая стоит, а мы тута ругаемся… Эх!… а что ругаться-то? Всё уже, ВСЁ КОНЧИЛОСЬ для нас, понимаешь? Твоими штучками кончилось и моим нерадением… Да, Ляксан Ляксаныча все боялись, держал он обруча, мы ж, русаки, без обручей никак не можем.

—Да замолчи ты, наконец, козопас, не желаю я слушать ничего ни про Ляксан Ляксаныча твоего, ни про сынка его!

—От ить ужас-то, лучшие Государи за тыщу лет, а он, черносотенец, монархический писатель, ревмасонов обличатель, лучших Государей хлещет похлестче масонов. Да лучше б ты водку пил, хотя ить это… хотя учительша новоявленная ажно рычала, помнится, от злости, когда читала твои писания. Она ведь это, кадетка, или что-то вроде энтого, хлёстко знать писал-то про революционеров да масонов, да вот и дописался.

—То есть?!

—Да что то, то и есть! Я — то хоть козопас, а ты-то, что ты Богу-то припас? В писульках твоих Бог через строчку, а в душе у тебя Его не больше, чем у той швабры хохотливой, учительши рычащей. Одного поля ягодки, коли эдак-то про Государей-помазанников!

—Кто так отрёкся от власти, тот недостоин её!

—Это мы все казались недостойными Его. Отца-то его — да, боялись. Сын, понимаешь, надеялся на наше ему послушание, а мы изменили ему. Изменив Царю, как ты в своих писульках, разве можно говорить, что верен самодержавию, как опять же ты утверждаешь в тех же писульках? Вот и получается, что перестали мы быть охранителями царства, а значит, перестали быть православными, ибо у царства нашего Русского цель главная — охранение православия нашего, храмов Божьих от врагов-погромщиков. А Христа, что в сердце у нас у каждого должен бы быть, Его можно в нас уберечь Царством-государством? Никак. Когда мы Его из себя сами изгоняем, никакое Царство-государство не поможет. Выгнали Христа из сердца-то, огляделись — да и ну зачем же нам Царство с Царём-Помазанником? да и то — не нужен Царь подданным, у которых Христа нет. Вот тебе всё тут, вся альфа с омегой, весь тут урожай, а всё сжали, что посеяли, до единого зёрнышка. Божьими рабами быть не захотели, ну дак извольте под плётку товарища Диоклитиана, в его рабство, от него не отвертишься. Да помолчи ты, иди сюда, сюда, дурень. Вон, уж голоса пьяные слышу. Оно и ладно, эх, снизойди, Господи.

Хошь и без раскаяния, а хоть болячки свои душевные назвал. С того довольно, видать, остальное, что есть, чепуха, видать. Давай башку-то под епитрахиль, уж вон они, за дверью. Сколько тыщ прошло под энтой епитрахилью, ты вот последний теперь… Первому тебе говорю: у меня ведь, это, опосля каждой исповеди ком копошащийся вонючий над собой видел. Весь в огне. Сгорал начисто ком — приняты грехи. Жуть как страшно видеть! Так и не привык. Поначалу просил-умолял чтоб не видеть энтого. Опосля одной такой молитвы и опалило меня от кома горящего. Ажио закричал. На литургии-то! Всполошились все, думали — спятил. А близка к тому… Больше не просил. Терпел. Не вижу щас тута ни кома, ни огня. Эх, милостив буди. Господи, прости нас окаянных…— прижал к себе доктора Большикова о. Ермолаич, зашептал уставную молитву разрешающую.

Лязгнуло, скрипнуло, распахнулась дверь, в проёме возник комиссар Беленький. Жуткий вид был у товарища комиссара, а изо рта его несло чем-то и вовсе убивающим. Тигром и с рычанием тигриным бросился Беленький вперёд, сорвал епитрахиль с головы доктора Большикова и ещё дернул. Треснула эпитрахиль, порвалась, о. Ермолаич на пол полетел, а товарищ Беленький всё с тем же рычанием уже топтал эпитрахиль ногами.

—Успе-ел!— Беленький пожирал глазами о. Ермолаича и будто надеждой маячило в тех глазах,— а может, не успел?

—Дак ить успел, как не успеть,— о. Ермолаич, кряхтя поднимался на ноги.— Мы ить всегда успеем, коли с Христом-то, топчи — не топчи… Это ж чем же разит от тебя, твоё иерусалимское благородие, это ж хуже, чем от кома горящего.

—Какого кома?— просто испепеляли огненные глаза товарища Беленького.

—Да грехи так же воняют, да ить, ладно… Бедный, всё ить тебе тута чужое, а уж самогонку-то нашу,— у-у, её и Диоклитиан-то ваш, небось, дёргаясь да рожу перекося, потреблял. От Диоклитиана пожиже воняло. Чего это ты без него-то? А ить что? Страшно тебе, иудей?

Невероятной силой воли своей могучей сдержался товарищ Беленький, чтоб не садануть, что есть мочи, в этот итькающий рот, не видимый за белой бородой. Да, страшно было товарищу Беленькому. Нет, не то немного слово, не страшно. Бесстрашный же был человек товарищ Беленький. Один, помнится, безоружный, целый полк беснующейся пьяной солдатни переагитировал. Уломал и мытьём, и катаньем, и угрозами, и посулами не по домам с фронта катить, а батальон добровольцев смять. И в бою не прятался товарищ Беленький, и в быстропеременчивых ситуациях не терялся, и в решениях принятых был беспощадно твёрд. И заложников, ораву целую, не расстреливать, а демонстративно вешать — не боялся; многие тогда трусили — да растерзают же, товарищ Беленький, нас-то в десять раз меньше этих, у кого заложников взяли, и всего-то три винтовки и патронов хрен да ни хрена — а чуял (а чутьё какое у товарища Беленького!), что — проскочит, не растерзают, всё теперь проскочит, всё они проглотят, сами верёвки принесут! Своих трусов-паникёров спокойно и с улыбкой расстреливал прямо в строю, даже без пяти шагов вперёд, как римляне. И вообще во времени этом (это гои назвали его безумным временем, а в нём ведь, времени сём, ума-то целая палата), так вот, во времени этом был, как рыба в воде, если бы не острейшее ощущение присутствия тени, ну или чего-то там!— этого Самозванца Распятого, точнее даже легенды о Нём (до чего ж этот подлый разгильдяй-народ легенды-сказочки любит!). Причём, казалось, что эта тень (ну или чего-то там), будто некие зёрнышки, на ощупь неощутимые, в каждом из этих уродов разбросалась. Причём — во всех! От последних подонков, проституток и воров-подзаборников до самых высших. И даже в этом кабане Семёне Будекине, уже столько храмов разорившем, чуял он зёрнышко. Было оно у него, было. Нет больше, потому что нет больше Семёна Будекина. Нагруженный восхитительным самогоном, поднялся с трудом Семён Будекин, оттолкнулся от алтаря, стряхнул с матерком чего-то ещё там и сказал, что пойдёт на пару часов оклематься, и грозно предостерёг, чтоб без него попа не расстреливали, его поп. Беленький сосредоточенно кивнул (ох и зараза ж эта гойская самогонка!), а как ушёл Семён, немедленно велел своим четырём ближайшим сподвижникам-подручным выкинуть местночтимого старика из раки, а в раку хламья набить. Подручные споро, скоро и с радостью исполнили. А упавшему на топчан Семёну вдруг въехал в голову сон. Не знал ничего про этот сон товарищ Беленький, однако такая вдруг тоскливая непоседливость разлилась по всему телу, от ногтей до ногтей товарища Беленького, что хоть всех вокруг себя стреляй, хоть самому стреляться! Сядет — не сидится, ляжет — не лежится, ходить туда-сюда невозможно, ни думать, ни пить, ни рот открывать, и даже стрелять тошно, хотя расстрелять кого-нибудь очень хочется.

А сон Будекина был прост. Семён видел всего лишь местночтимого старика бородатого. Одно лицо и бороду. И вот поднялись веки старика, открылись его глаза. И захотелось вдруг Семёну бежать прочь от этих глаз, ну хоть проснуться. Его сознание революционное, ясно понимавшее, что бежать нельзя, а можно только проснуться, делало страшные усилия разбудить Семёна, но усилия чьи-то против Сёминого сознания были явно сильнее. Так и стояло перед ним лицо старика, так и смотрел он на Семёна, а Семён на него. И больше ничего. Не было во взгляде старика ничего сильного, пронзающего, за душу берущего,— видно, при жизни своей простецкий был старик, взглядом, не то, что товарищ Беленький,— но… он просто был ЖИВОЙ. Сейчас живой. И не двести лет назад, когда его похоронили, а вот сейчас, на пьяного Сёму смотрит — живой. И ничего во взгляде ни укоряющего, ни жалостливого, просто живой взгляд живого человека, умершего 200 лет назад.

Трезвый пробудился Семён, хотя и пошатывало его. И пошёл к раке. Оторопело смотрел на хлам.

—Э, Беленький, где старик?

—Какой старик, Сёма?— Беленький стоял сзади и улыбался.— А был ли мальчик, Сёма?

—Какой мальчик? Старик тут…

—Да это так, цитата. Старик в надёжном месте, сейчас уничтожим. А перед тобой — прямые доказательства гнусности и лживости поповщины и попов.

—Дай-ка гляну на старика!

—Да зачем, Сёма?

—А ещё раз хочу глянуть на это… естественное му-ми… чего там?

—Мумифицирование, Сёма. Когда тебя в бою грохнут, я сделаю всё, чтобы тебя мумифицировали.

—Ладно, делай. А сейчас старика давай.

—Пошли.

Долго смотрел Семён Будекин в яму, где на соломе, обильно политой соляркой, лежал старик. Трепыхалось в Семёне революционное сознание, противилось всячески тому, что сейчас произойдёт, а должно произойти то, что старик должен открыть глаза.

—Не-ет!— взревело, взвыло, взгрохотало его командное нутро, переполненное самогоном, призывая Семёна Будекина, хозяина своего, немедленно бросать горящую спичку вниз и бежать прочь, ибо помешать старику открыть глаза оно никак не могло.

Открыл старик глаза.

—Ну что, Сёма, что тебе ещё интересно от естественного мумифицирования?

—Беленький, ты видишь, что он открыл глаза?

Заглянул Беленький в яму.

—Сёма, глаза его закрыты, Сёма… Эта пакость, которую мы с тобой пили, откроет тебе глаза в той вон навозной куче, и ты там увидишь Веру Холодную вместе с Юлием Цезарем.

И посмотрел товарищ Беленький в глаза Семёна Будекина вроде как с последней надеждой. А Семён посмотрел на Беленького, оторвавшись от открытых глаз старика. Этот взгляд и был ему смертным приговором. Видел, чуял в мутных Семёновых глазах товарищ Беленький то самое ненавистное зёрнышко. Набухало зёрнышко и грозило страшной непредсказуемостью. Отошёл на шаг назад товарищ Беленький и выстрелил в затылок Семёну Будекину. Рухнул беззвучно в яму Семён.

—Это в бою, Сёма,— сказал товарищ Беленький.— Эту деревню мы назовем Будекино, в честь героя, павшего от рук кулаков.

Лежал Семён Будекин на старике, и руки стариковы обнимали Семёна. Дернулись вдруг и обняли. Остолбеневшим ближайшим подручным комиссар приказал:

—Немедленно поджечь, потом закидать камнями, чтобы кости переломать, и засыпать.

И вдруг ринулся к сараю, к запертым пленникам…

—Сволочь жидовская, ненавижу!— взревел доктор Большиков и бросился на Беленького, но был остановлен коротким грамотным ударом в челюсть.

—Ну-ка, быстро, приколоть его штыком!— скомандовал ближайшему сопровождающему. Сопровождали его не ближайшие подручные-соплеменники занятые огнём и камнями, а четыре молодых солдатика с винтовками. Ближайший сопровождающий немедленно исполнил приказание. Вскрикнул, охнул доктор Большиков, и, пока кончался, товарищ Беленький держал своё ухо у его рта. Наконец поднялся, злорадно усмехаясь:

—Подох. С чудным предсмертным кличем: не-на-ви-жу! Ха-ха-ха-ха!— И никаких тебе "други своя", ха-ха-ха…

Даже сопровождающие солдатики поёжились от этого его хохота. Понятно, приятно и посмеяться можно, убили вражину, туда ему и дорога. На комиссара кидался, вражина! Но чему-то не тому, чему-то непонятному для них радовался хохочущий комиссар.

—Так что зря старался, ваше преподобие-неподобие, ха-ха-ха,— почти пропел товарищ Беленький.

—А это ить как сказать. Это ить одному Богу ведомо. Эх, да лучше на себя глянь: сколь страшен и несчастен ты, ить и вправду Диоклитиан.

—Думаешь, потяну?— усмехнулся товарищ Беленький.

—Да пожалуй и напоширше потянешь. А ить… и трудно это ему давалось.

—Ну-ну, поп,— приблизился страшной своей зловещностью Беленький почти вплотную к батюшке.— Ну разродись, что там шевелится в твоих землянках-извилинах, чего гнетёт?

—Гнетёт? Да ить рази может чего-то гнетить меня, коли крест на мне, Христос на кресте, и душу с разумом ты не вышиб из меня! Это ить тебя гнетёт! Всю видать жизнь твою гнетёт. А ить страшное слово-то — гнетёт! Ить любой гнёт душевный враз снимается, коли вот он, крест-то, да Христос на нём, а ты… ить ужас!… на себя энтого гнёту ещё и валишь, и валишь, и вишь, ещё и усмехаисси тому, радуешься, дурак, прости, Господи! Диоклитиан, тоже мне… Хотя ты-то видать, Диоклитиан, а то-то — мальчишка. Тот что хотел? Читал я… да так оно было, слово-то ускальзывает… этой! Ну да — лояльности к римскому языческому королевству-импяраторству. А ты?— почти глаза к глазам сошлись иерей Ермолаич и товарищ Беленький. Так и смотрели друг другу в душу, и ни один не отшатнулся и глаз не отвёл, только ухмылка исчезла с лица товарища Беленького.

—Ну вот, тому Диоклитиану нужна лояльность, а тебе — погибель человеческая, то бишь, чтоб как можно больше человеков отступили от Христа перед смертью своей, от заповедей Его. Вот ить ужас-то! Не понимаешь? По-ни-ма-ешь! Вон, зёнки-то у тебя, что тот пулемёт "Максим"… Ну, а — зачем? В чём тебе радость отступления? В чём тебе радость, что у убитых тобой последнее слово — ненавижу?! А да ить нет тебе никакой радости, вот ты чего прикинь, вот ты чего подумай. Ну глянь-ка при мне ещё раз на дохтура-то, вот он лежит со ртом раззявленным, ну, порадуйся ну, эта, димонстратни мне и вонприспешникам своим радость твою, а? Ну! Похохотай ещё, мол, зря старался, поп, ну!… Ой, Господи, прости, ну до чего ж вонь от тебя… Ну так вот, если цель и радость у вас (да нету радости-то, нагоняете на себя!)— погибель человека, и делаешь ты всё это не корысти ради, вижу, какая корысть у пулемёта, корысть у того, кто стреляет из него… и радость… да ладно, про радость не буду больше, какая там радость, ну да… так это… и если погибель людей и есть путь приготовления тому, кого ты ждёшь… вот ужас-то! Что же это за образина тогда, а? А чего тебя-то ждёт при воцарении его, думал? Благодарность, думаешь? Рассмеяться в пору, да грех ить. А ты всё ухмыляисси и ухмыляисси, а чем ты мнишь-то себя в том его мире, кого так и дождётесь! Не дай, Господи, дожить. Ну да ить тебе ж благодаря, и не доживу, может как польза зачтётся тебе, дураку, это ох, Господи… Вторую тыщу лет всё вы маетесь, дёргаетесь. Не надоело? Не устали? А вот скажи мне, иудей… А это, а где ж командир твой горластый? Именем Диоклитиана Знаменку пошёл обчищать? Ну да самое время: ночь — это ж ваш день.

—Убил я его, поп. Только что. Вместе с мощами твоими местночтимыми в одной яме горит. Геенским огнем горит. Ха-ха-ха!

—Ну если убил ты, то, может, и не геенским,— неожиданно вдруг улыбка сквозанула из белой бороды.

—Так что ж, думаешь, простятся ему все его кружева, что мы с ним за год наворотили?— весело спросил Беленький.

И о. Ермолаич ещё шире улыбнулся? Был бы здесь кто из тех, кто давно его знает, так сказал бы, что никогда не было у него такой страшной улыбки. И вдруг положил он руку на плечо товарищу Беленькому, сжал его и к себе придвинул, почти так же, как совсем недавно придвигал к себе доктора Большикова.— Слышь ты, а ведь и для тебя ещё тропочка осталась и воротца не захлопнуты, а?

Очень внимательно вглядывался на о. Ермолаича придвинутый Беленький и руку его не отдёрнул, не оттолкнул. Смотрел пристально.

—Да ить для тебя ж сказано: нет ить ни иудея, ни элина, все ить мы для Него одинаковы, все мы для Него дети, всех примет, коли сами придём. Ведь чуешь ты, вижу — чуешь, что не самозванец Он. Ить свернёшь себе шею-то… Рази ить против просто самозванца будет столько ненависти, сколько вон из зёнок твоих пулемётом стреляет! Чего ты радовался так прощальному выкрику вот энтого вот, штыком твоим проколотого, чего так проколоть его заспешил? Ну что тебе до того, что вот он вот чего-то сделал или чего-то сказал вопреки тому, чему учил Тот самозванец, а? Какой-то бродяга (или вообще выдуманный) чего-то сказал, кто-то не послушал, а у тебя бешеная радость от того. А? С Живым ведь воюешь, комиссар. И кой-какой, хошь и маленький кусочек души твоей чувствует неравноту сил-то. Оттого и страшно, оттого и дрожишь вон. Ты вот меня недавно храбрым назвал, а ить храбрый я. Потому как без Христа мне и жизнь не нужна, а со Христом и смерть не страшна. Не мои это слова. Как говорит наша учительша, цитата не будь помянута. Опять ить от повторюсь. Ну вот прошло 2000 лет, не поклоняются болваны Тому, Кого вы распяли. Да вам-то чего, чего стервенеете? Ну встретите вы своего энтого, всемогущего, не всё ли равно вам, есть ли Нашему поклоняющемуся отступники? Что вам до всего мира? До людишек? Всё вы тута подготовили, вся власть вроде у вас, деньги у вас… Чего тебе до последнего слова энтого вот, лежит вот проколотый. Ить вы ж посланника-то своего от Бога ить ждёте-та или как?! От Бога, что землю сотворил. Так?! И всё для того, что ты, убийца, выдавил из его вот перед смертью — "ненавижу!"! Что ж ты, иудей богоизбранный, на Бога-то своего так клепаешь, а?! И ещё тебе скажу. И вам вот!— простёр руку о. Ермолаич в сторону четырёх солдатиков. Те даже чуть головы отшатнули, а ближайший винтовку приподнял,— ты ить, небось, Евангелие-то наше читал. Читал, конечно. Они вот, кстати, могли и не читать по нынешним-то временам, а ты чи-та-ал! А знаешь, что страшнее всего там читать? Знаешь, какие личности Евангельские самые пропащие.

—Очень интересно,— злоусмешливо сказал Беленький и отстранил, наконец батюшкину руку.

—А больше всего это будет интересно вам,— повернул голову о. Ермолаич к сопровождающим. Те стояли столбами и молчали.— Так вот, не шайка синедриона с Каиафой, не Иуда даже, а — стражники!— и опять простёр руку к сопровождающим. Вот тогда те вздрогнули и даже слегка попятились, кроме ближайшего. Тот поднял винтовку выше, его пальцы так её сжимали, что, казалось, сейчас переломят,— да, стражники, которые у гроба стояли и камень отваленный видели, и ангела ить видели, а главное-то — Христа воскресшего видели. С Каиафы и взятки гладки, он ить не видел своими-то глазами, а те-то — видели! Ну ладно, ходил человек, мёртвых воскрешал, может ить колдовал как… Но себя-то мёртвого мог Он воскресить? Кто-нибудь из людей мог, при камне-то заваленном, да при стражниках? Кто же, кроме самого Бога? Ить представляю, как принеслись они к Каиафе-то, дрожмя дрожат, зуб на зуб не попадает, зёнки того и гляди из орбит повылазят, язык — что бревно дёргающееся, промямлили, небось, а ужас продирает — воскрес-де! Ну, нате вам по мешочку золота, молчите токо. Вот они, весы души человеческой,— о. Ермолаич смотрел теперь только на солдатиков.— На одной чаше — Христос воскресший с Царством Небесным, а на другой — золотца мешочек. Натя, выберайтя… Всё! Ваш выбор! Никто боля не подскажет. Чего ж ещё подсказывать, коли вот Он, Христос воскресший, из гроба вышел, и ангел пред Ним ниц распростёрт. Ить и выбрали! Выбрали на шею жернов золотой. Слышите вы, стражники, сами они себе и жернов золотой на шею петлю затянули и — в пучину, чтоб на дно. А что ить жисть-то с таким золотом — не пучина разве, не смерть от задыхания-потопления? Каиафа им петлю не затягивал. Он на стол золото выложил. А вы! Хапальными граблями своими — давай, давай! И забыт Христос воскресший из гроба выходящий.

Беленький уже успокоился и на шаг отступил, чтобы видеть (ни следа ухмылки на его сосредоточенном лице!) лица своих сопровождавших, и на всякий случай кобуру маузера отстегнул и руку свою там держал. А смотрел он на кунаков своих спокойным изучающим взглядом, хотя про троих из них всё уже было ясно. Обычно, правда, от такого его взгляда люди всегда на него оборачивались, но эти были словно прицеплены к глазам о. Ермолаича.

—А вы ить стражники-бражники, вы хуже тех стражников! Хуже той толпы, которая перед крестом Голгофским бесновалась: распни, распни Его, хуже тех, которые камнями Стефана-Первомученика побивали! Они за что в Стефана кидали-то? Да за то, что на небе он Христа нашего во славе увидал,— о. Ермолаич перекрестился. Один из солдатиков дёрнулся было рукой ко лбу, но одновременно зыркнул на товарища Беленького, и замерла рука.— Что дёргаисся?!— почти закричал он на солдатика.— Рука отсохла? А ить и правильно. Он, ить комиссар-то ваш, он ить и Каиафы того пошире, он ить и застрелит за крестное знамение. Так ить он всё одно застрелит вас, хошь когда, как энтого, Диоклитиана вашего. Он, ишь, ухмыляется. И не проканаете вы за малых сих, которых соблазнители соблазнили… Тоже мне, малые! Тыщу лет в этой земле Христос живёт, крест храмовый с каждой кочки — куда ни глянь — видать, вся земля святыми нашими истоптана, весь воздух ихним дыханием напоен, ихним дыханием дышим… Не заметили? Не учуяли? Аль креста на груди нет? Да ить и нет, поди!… Ваш Каиафа-то крест и под землёй учует, за крест-то он и точно что сразу пристрелит. В какую помойку-то кресты-то побросали, православные? По первому зову вот его за винтовки-то хвать и пошли храмы ломать? И думаете, так и сойдёт? Ему-то вот скидка, можа, и будет, он ить зверь горячий. А вы? Вы ить даже и не теплохладные, а ить хрен знает что! Ить побиватели Стефана мученика диакона, они что? Они ить тоже горячи-то по-своему, их ить корёжило от одного имени Христова, как вот Каиафу вашего. И понятно — ждали мордоворота, завоевателя, чтоб ить к их иудейским ногам весь мир положить, а пришёл грехообличатель, простец и смиренец, покайтесь, говорит, Царство-то Небесное к ногам Я вашим принёс, а Оно им как комиссару вашему крест нательный. И они ить и оправдываться даже пытались, наверняка, когда предстали, ить и вправду, Господи, думали, что Ты — самозванец, затмило, мол, уж больно горячи! Уж больно горячо другого ждали. Да и сам Стефан за них молится. А когда ты вот, Антошка — нос картошкой, на меня вот винтовку свою сей час наведёшь, что скажешь, когда предстанешь, что мямлить будешь? Да ить и молитва моя по сравнению со Стефановой рази ж молитва? Сотрясение воздусей. И ой ить и вменится вам!! Ой, Господи, ну вот ей-ей не хочу сего, не вмени дуракам… Не милостивы они, но Ты — помилуй их… Не кротки они!… И не давай им землю, но — помилуй. Не ищут они правды, но не изгони Ты их от Себя… Не чисты они сердцем, но яви Ты им Себя… Эх, ну что, Каиафа, пошли, что ли…

Отвернул глаза свои от солдатиков о. Ермолаич. Отвернулся от них и комиссар Беленький. С ними ему было всё ясно.

—Ступайте к яме, туда, где костёр,— крикнул он им, и когда вышли, громко сказал оставшемуся, намертво в винтовку вцепившемуся,— Иди, там скажешь этому Шуйцу, от меня, этих,— он кивнул на дверь,— в овраг и врасход. Сейчас же. Понял?

Четвёртый кивнул и, свирепо глянув на о. Ермолаича, выбежал, оставив дверь открытой. Запах гари сразу заполнил сарай.

—Сейчас, сейчас пойдём, отец иерей. Только не Антошка на тебя винтовку наведёт. А ведь и имя угадал, ха! Я с тобой разберусь, это долг мой, перед другом моим товарищем Будекиным, пожелать бы ему царство твоё несуществующее…

—Да не моё оно, иудей.

—Ну ладно, ладно… Да нет, твоё оно,— полоснул, в который раз уже, голосом и глазами Беленький о. Ермолаича,— твоё! Придумал ты его, да так придумал, что для всех, кого охмурял ты, оно и вправду живым, настоящим стало.

Самому себе на удивление вдруг очень спокойно почувствовал себя товарищ Беленький. И, почуяв спокойствие, расставив почти под прямым углом ноги, руки назад, уставился, скривив губы, на о. Ермолаича. Но не в глаза, а на бороду, на крест деревянный иерейский, на Распятого на кресте.

—А пуль у тебя хватит на всех, иудей?— спросил о. Ермолаич.

—Хватит,— спокойно ответил Беленький, чему-то своему усмехаясь.— А ить много-то ить их и не надо ить, ха-ха-ха! Ить их, пуль-то может всего и надо штук пять-шесть и,— глаза в глаза упёрся-таки Беленький в о. Ермолаича,— потому как,— сошёл на скрежущий шёпот, взялся за крест деревянный и сорвал его с о. Ермолаича,— потому как вас всего-то таких, экземпляров, пять-шесть, больше просто быть не может!…— Уходить вдруг стало спокойствие товарища Беленького, растревожился вдруг чего-то.

"Быть не может" — прогудела, прогналась собою же сказанная фраза по уставшим извилинам и ткнулась вдруг о какую-то стену, взрывом мучительным рассыпалась — "а вдруг больше? А если и не больше? При чём здесь меньше-больше, когда вот эдакий-то экземпляр?!"

—Нет!— рявкнул товарищ Беленький.— Не может быть больше… Жаль, небось, закапывают ту яму, где Сёма со стариком, тебя б тоже туда… хотя не-е-ет…

—Ты чой-то, иудей, опьянел что ли вдруг, чтой-то кидает тебя: то ты Наполеона из себя корчишь, а то вдруг, как чесоточный дёргаисси.

—А так оно и есть, оно вполне совместимо, рядом с тобой-то. Ведь всю мою жизнь, считай, хотел хоть одного такого увидеть, естественно чтобы тут же ликвидировать, хотя всю жизнь думал, что всё это — теория, такие как ты… а то ведь всё пескарики попадались, всё пескариков вылавливал, да поджаривал, и вдруг эдакая щука… а может, ты кит? Один из трёх, или… сколько вас там?— расплылся в вымученном оскале.— Да нет, больше трёх и не нужно, больше трёх, видать, и невозможно. Да-а, кит, пожалуй, как на картинке, на которых держится вся эта сволочная ваша православная земля!

—Да ить какой там кит, вздохнул о. Ермолич,— и вправду чокнулся ты, иудей, перепил, верхоплавка я, тюлька бессильная…

—Тюлька? Ха-ха-ха-… Ишь ты, тюлька… тюлек-то я без счёту сжирал. И сколько раз лопухался, дурак, это я про себя, вот он, ну хотя бы судачок! Один был, думский деятель, 16 языков знал, Антошка букв меньше знает, из себя весь — Цезарь, вроде… именно, что вроде,— тюлька! И горластые, и языкастые, и мозгастые, и тактики-стратеги, и помпезные-железные…. а — тюльки! Ещё радовался, дурак, это я про себя… Да коль на этих тюльках стояло бы всё, так и думать-озадачиваться нечего — уже победили, только патронов не жалей. Ан не совсем ить так-то выходит. Чувствовал, что что-то не то, не так шатается то, подо что рублю, что выравниваю, выгребаю, высекаю, выжигаю!! Киты должны быть! И вот он, наткнулся! Оказывается, кит аж где-то в продырливой Знаменке обретается. Всё, что я до этого сделал — тьфу; вот оно настоящее — кита из под земли этой вырвать! Обидно, что никому не понять, и объяснить некому, что деяние это выше деяний всех завоевателей, всех этих Наполеонов и Батыев. А тут — одну из трёх опор вырубить!! Ну, да я не обидчивый! Ну, а теперь скажи-ка мне, по-своему ведь ненавидишь ты меня, а?

Широко улыбнулся тут о. Ермолаич и даже как-то растерянно ответил:

—Да ить нет же, конечно.

Аж почернел товарищ Беленький.

—Ну ведь врёшь, иерей, врёшь! Да ведь есть же за что тебе меня ненавидеть, ты ж служака Тому, Кого я ненавижу и ты знаешь — как! Я ж богохульник! А богохульнику — "сокруши уста"! Это ведь не кто-нибудь сказал, а Златоуст ваш!

—Начитанный.

—Начитанный! И державу твою я топчу! Растоптал уже!

—Да эк, хватил куда! Куда тебе, иудей, державу православную топтать, ты ж ить всего-то — провокатор, соблазнитель, ну да. Жернов-то ты уже себе примерил, жернова тебе не избежать, но ить топтал-то не ты. Державу православную растоптать невозможно, топтать её можно тогда, когда она перестала ей быть. И топчат-то ить подданные бывшие державы. Антошки — нос картошкой, да профессора с учительшами. Это они топтали. Свои! А ты о своей думай, каждому своё. Эх, вот бедолага-то, да это ить я про тебя, иудей. Да не вскидайся ты гляделами-то, да кто ж ты, как не бедолага, эх, крутит-то тебя, да ить и как не крутить. Наплёл — ненавижу… да ить вообще грош бы мне цена, если б к годам моим ещё б ненавидеть способен был. Оно и так, правда, цена-то, ить грош всего, да… меньше, однако хоть, Господи помилуй, могу сказать.

И тут призамолк о. Ермолаич, и Беленький увидел, что тот сосредоточенно будто думать стал о чём-то, будто искать в себе чего-то. И увидел товарищ Беленький, что поп действительно, вот сейчас, отстранится вообще от всего внешнего, от Беленького, от судьбы своей расстрельной, от рядом распростёртого тела черносотенца Большикова; не видит он сейчас ни сарая, ни Беленького, ни вообще ничего, весь он в себе, шарит он по своим душевным задворкам, ищет искренно то, что хочет найти в нём товарищ Беленький, и от морды его ненавистной бородатой и сосредоточенной ну так и несёт,— а может, и действительно есть, ну-ка поищу…

И совсем почернел товарищ Беленький. Да нет же (ох уж эта литература!), и не может никакое лицо человеческое хошь от чего почернеть,— оно всегда розовенькое, плюс-минус некоторое разноцветье сходное. Так что?— внутренне почернел? Да кто ж это внутреннее видеть может? Однако, хошь ты что — почернел товарищ Беленький. Всё ухмылистое спокойствие (ноги прямым углом, руки назад), только что переполнявшее его, окончательно сгинуло. Не кита теперь видел перед собой товарищ Беленький, а гораздо более страшное и худшее, чем он думал. Ещё когда изучал он с отвращением историю этого поганого народа на предмет выяснения, за какие струнки побыстрее его ухватить и побыстрее вырезать, поражался с сарказмом — как можно историю на мифах-выдумках строить, через всё ихнее тысячелетнее время проходят эти никогда не существовавшие, очищенные от всяких земных пут эти "святые",— слово это так и не смогло ни разу провернутся на языке Беленького, как только подкатывало оно, сглатывал слюну товарищ Беленький, заталкивал туда (а куда?), и в ярость его кидало, что вообще оно возникло в его чистом революционном нутре. И вот невозможная теория, миф-выдумок овеществленно предстоял перед ним…

—Нету у меня к тебе ненависти, комиссар.

—Зато у меня к тебе есть, иерей.

Видел перед собой Беленький оживлённую проповедь ту проклятую, которую никак он преодолеть не мог своими расстрелами и реквизициями. Мёртвые морды белых партизан (не перекрестились, и Имя не сползло!…)— и то невыносимы были, всё на мысль о проповеди сталкивали, а тут… стоит елейная образина, сучок полуграмотный итькающий, и будто не кости и мясо под рясой, а будто слова те невыносимые заместо скелета и тела, а смысл их, что сидит в них, вокруг него точно облако клубится, и каждая капелька облака иголкой в сердце впивается. Да что может быть тайного и осмысленного — "не судите, да не судимы будете" — чушь слюнтяйская, бред! а вот колет и радости революционной жить не даёт…

Через двадцать лет, когда оборвётся вдруг магистральная линия жизни товарища Беленького, когда вдруг рухнет всё, и из могучего магистральщика — направителя и расстреливателя он враз обернётся врагом трудящихся масс, агентом пятнадцати разведок и, главное (аж в обморок упал на беспыточном допросе)— проводником великодержавного русского шовинизма, когда будут тащить его под белые рученьки (а рученьки назад и мордой к полу!) родные соратники-чекисты, а он в бешеном отчаянии будет пытаться за сапог их укусить, а волокущие его будут рявкать: "Щас не кусать, щас целовать будешь падла!", когда последним гаснущим клеткам сотрясённого на допросах мозга ясно будет, что всё кончилось, ничто не вспомнится ему из своей жизни. Но встанет вдруг перед глазами вот это, вот сейчасная картина, когда пнул он о. Ермолаича сапогом в зад, чего-то проорав, как встал тот из грязи, кряхтя и ворча чего-то и руки друг о друга отирая, и вдруг вскинул их, грязные (с них капало чего-то чёрное) к небу, к небу! что было за спиной, за затылком Беленького, и закричал вдруг радостно (и глаза полоумные):

—Вижу, Господи, вижу Тебя во славе на Небе стоящем! Иду к Тебе, Господи!

И пошёл, пошёл по грязи, с простёртыми руками и полоумными глазами, дурной своей старческой перевалочной походкой пошёл. Аж посторонился товарищ Беленький.

—И ведь видит, гад!— даже в спину нелепому попу не смел оборотиться товарищ Беленький, несколько секунд так и стоял, своей спиной слушая радостные крики отца Ермолаича, но, наконец, перевернулся прыжком и стал стрелять не глядя, но метко и — в голову, в голову. И уже лежащему, на спине его стоя, всё в голову, в голову до последнего патрона… И теперь — таки глянул туда, к тому небу, куда шёл, мёртвый уже, проклятый сгусток проклятой проповеди. Он увидел чёрное небо, жёлтую тусклую луну, чёрное движение полувидимых облаков и услышал дальнее уханье совы и близкую матерщину закапывающих яму.

Всепронзающий ветер хлестал водой и ещё чем-то колюче-холодным, а товарищ Беленький весь был в поту, и будто каждая капелька этого пота родилась от капельки-иголочки того клубящегося облака, что и сейчас чувствовалось, хотя носитель его затоптан в грязь, и товарищ Беленький стоит на нём ногами. И от чёрного неба и жёлтой луны давило будто невидимым, душу раздирающим, лучом, наводящим совсем невозможную смертную тоску. И пот на теле будто щёлочью стал. И туда, ввысь, направил маузер товарищ Беленький, забыв, что патроны кончились, и всё щёлкал и щёлкал впустую. Много икон пострелял товарищ Беленький (и обязательно, чтобы — в глаза и в лоб), но нужно было обязательно Живого расстрелять. Как тогда — распяли, так сейчас — расстрелять. И сейчас уверен он был вздыбленным своим сознанием, что там Он, Живой, действительно там, откуда давит на него тоской невидимой луч, и пули Беленького долетели бы сейчас туда, не силой пороха — ненавистью б долетели, никак нельзя Его больше живым оставлять! Недодумкам тогда… сжечь надо было, после распятия, может, и не воскрес бы тогда… эх, до чего ж давит оттуда луч невидимый, и патронов нет с собой. И не достать Его в той вышине. А ведь пока Он там, стоит Властелином над этими… вот такие вот, на спине которого стоит Беленький победно, они — всегда будут! Ох как вдруг почувствовал это товарищ Беленький!!! А пока есть они, пока ходят они, жива будет эта проклятая земля, и хоть тьма легионов товарищей Беленьких, Антошек-картошек, профессоров и учительш будут стрелять, жечь и топтать эту землю, ни пули её не возьмут, ни огонь не опалит, и, растоптанная — восстанет. 

 

Больше книг на Golden-Ship.ru

Об авторе

Николай Владимирович Блохин (род. 1945), священник, клирик кафедрального собора во имя пророка Божия Илии в городе Комсомольске-на-Амуре, руководитель епархиального Отдела по тюремному служению Амурской епархии, писатель, член Союза писателей России.

Родился 21 декабря 1945 года в городе Москве в семье служащих.

Закончил нефтехимический техникум, был чемпионом ДСО «Динамо» по самбо. В шестнадцать лет поехал на экскурсию в Западную Украину, где неожиданно для самого себя стал защищать Почаевскую Лавру от закрытия. Однако окончательно уверовал в Бога и крестился уже в 32 года.

О. Николай вспоминал:

"К Таинству Крещения меня подвигло чтение Евангелия. Я, зевая, как Онегин, не "за перо взялся", а стал читать Новый Завет. И был ошеломлён. Евангельский текст несёт в себе огромную духовную силу. Одна фраза совершенно меня перевернула: "Если свет, который в вас - тьма, то какова же тьма". Я даже не задумался о ней, а был просто потрясён: мы всю жизнь думали, что мы - свет, а на самом деле - тьма. Это не могут быть слова человека, это мог сказать только Бог. И когда я закрыл Евангелие, то окончательно понял: можно написать "Войну и мир", "Братьев Карамазовых", но эту Книгу человек написать не мог, в ней в каждой букве, в каждом слове - печать Духа Святаго. Значит, за этой Книгой стоит весь мир".

Получил благословение отца Иоанна (Крестьянкина) на издательскую и писательскую деятельность.

Работал в Издательском отделе Московской Патриархии.

С 1979 года по благословению митрополита Волоколамского Питирима (Нечаева) и своего духовника иерея Димитрия Дудко вместе с друзьями занимался изданием и распространением запрещённой в то время православной литературы.

О. Николай вспоминал:

Деньги через нас протекали огромные. Мы выплатили людям, которые нам печатали книги, 162 тысячи рублей. Это 1982 год, когда машина "Волга" стоила 6 тысяч. Наши жены получали от нас где-то 250-300 рублей в месяц, тогда это были вполне сносные деньги. Но и не больше. Остальное шло на производство... И вот тут взыграла гордынька. У меня появилась мысль: "Мы издаем, а Издательский отдел МП не может". Я этот грех исповедовал раз десять. И свыше было решено: "Пора с вас крылышки срезать!"

Н. В. Блохин 26 апреля 1982 года был арестован и осуждён на три года работ в лагерях.

Срок лишения свободы был продлён за религиозную пропаганду (читал свои произведения сокамерникам). Прошёл 4 тюрьмы и 15 лагерей.

В 1986 году освобождён в связи с ослаблением гонений за религиозную деятельность.

Свою первую повесть "Бабушкины стёкла" Блохин написал в следственном изоляторе Лефортово, откуда ему чудом удалось передать её родным.

Принимал участие в комиссии по канонизации царской семьи.

11 апреля 2012 года был рукоположен во диакона епископом Амурским и Чегдомынским Николаем (Ашимовым), а 12 апреля того же года - во священника, и тогда же назначен на должность руководителя епархиального Отдела по тюремному служению Амурской епархии и штатным священником кафедрального собора во имя пророка Божия Илии в городе Комсомольске-на-Амуре.

Член Союза писателей России. Неоднократный лауреат премии за лучшую книгу года.

Женат, отец четверых детей.

Произведения

"Избранница" (М.: 1999)

"Глубь-трясина" (М.: "Лепта", 2002)

"Бабушкины стёкла" (М.: "Лепта", 2002)

"Отдайте братика" (М.: "Лепта", 2002)

"Диковинки Красного угла" (М.: "Лепта", 2005)

Тюремные байки 3. В воровском углу

Тюремные байки 1. Арест

Божьи уловы

Избранница

Монархический ликбез

Отдайте братика

Бумажненькая

Джой и джемми

Пепел

Глубь-трясина

Рубеж

Владимирская

Талант

Царское дело

Спецпродотряд имени товарища диоклитиана

Травка

Деноминация

Перенесение на камне

Татьяна, дочь царская